– Не знаю, ваше превосходительство, – я ведь по-французски не говорю, – отвечал тот.
– Поди спроси повара, как это блюдо называется и отчего он мне не приготовил почку, sauce madère[150]? Я с утра заказал. Не угодно ли? – прибавил он, подвигая поднос мне и Добышеву.
Этот отказался из почтения, а я из почтения же попробовал.
– Что, вкусно?
– Очень, – сказал я. – У нас дома часто готовят это блюдо, только я не знаю, как оно называется.
– И я попробую, – сказал Углицкий, а попробовав, с аппетитом доел остальное. – Недурно, только отчего не почка?
Камердинер воротился и сказал, что это называется «сладкое мясо» из груди теленка.
– Отчего ж почку не приготовил?
– Он думал, что почку приказывали к столу.
– А? как вам это покажется! – обратился он к нам, – почка к обеду! Кто ест почку за обедом? Вы любите почку? – обратился он ко мне.
– Да-с… ничего…
– Так приезжайте сегодня обедать.
Я поклонился.
– А теперь вы пройдите туда, к жене, или с Сонечкой поговорите. Выберите ей что-нибудь, пожалуйста, по-русски читать: она любит. А я еще два слова скажу Ивану Ивановичу и потом приду.
Они остались вдвоем, как это часто случается, совещались о чем-то друг с другом, но меня в эти совещания не посвящали, а я не напрашивался.
Я шел туда, на женскую половину. Там было весело. В гостиной сидела Марья Андреевна, принимала визиты и важничала среди губернских дам. Она жила сознанием, что она – первая дама в губернии. Только у нее, кажется, и было утешения. Прочее все, с летами, изменяло ей, начиная с мужа. А если не было визитов и она сама не выезжала, около нее сидела Соня, ласкаясь к матери, как кошечка.
Тут же постоянно присутствовали две барышни, сестры неопределенных лет – не менее двадцати пяти и не более тридцати лет. Наружности у них не было, то есть женской: это были два засохшие цветка. Одна круглолицая, с наивными, цвета болотной воды, немигающими глазами, с широкой улыбкой. Другая, белокурая, с серыми, прятавшимися под низеньким лбом глазами, с хитреньким, высматривающим взглядом. По фамилии их никто никогда не называл. Губернаторша, и дочь ее, и сам Углицкий звали их Лина и Чуча, как сами сестры звали друг друга. Они были бедные дворянки-сироты, жили с нуждой, в тесной квартирке, в мезонине маленького деревянного домика, пробавляясь маленькой пенсией за службу отца да некоторыми женскими работами: вышиваньем подушек, вязаньем шарфов, деланием цветов из воску и других ненужных вещей, которые покупались у них знакомыми, ради их положения, для подарков.
Они были старинного дворянского рода: бабка их была из княжеской, впрочем, давно угасшей фамилии. Они любили иногда поминать об этом, кажется единственном, их преимуществе. Их в некоторых домах принимали, в других смотрели на них небрежно, ради их бедности. Так было до приезда Углицких. Губернаторша приняла их под свое крыло, сначала тоже ради их положения, ради сиротства и памяти о княжеской породе, потом они мало-помалу вошли в штат дома ее превосходительства и умели сделаться необходимыми, собственно Лина, старшая. Они были порядочно воспитаны, то есть умели в дурном переводе с русского говорить французские фразы, прилично сидеть в гостиной и держать себя за столом. Прежде они прихаживали к обеду, а вечером уходили домой. Потом, когда губернаторша сделала им приличный гардероб, они, что называется, живмя жили у нее и постоянно исполняли ее поручения.
Впрочем, последние возлагались собственно на одну старшую, Лину. Лина было сокращение ее имени Капитолина. Имя младшей сестры «Чуча» переделали из их фамилии Чучины, потому что ее настоящее имя, Аполлинария, сокращению не поддавалось.
Чуча оказалась неспособною ни к каким поручениям, кроме одного – сидеть в гостиной, с вечным вышиваньем в руках какой-то бесконечной тесьмы, не то для звонка, не то для каймы к портьере, «pour avoir une contenance»[151], – говорили Углицкие. Ее обязанность была принимать и занимать гостя или гостью, пока губернаторша оканчивала свой туалет или губернатор не выходил еще из кабинета. Пробовала было Углицкая поручать ей другие дела, но ничего из этого не выходило.
Чего, кажется, проще – разлить чай? Когда гостей не было и чай не разносился из буфета лакеями, то пили его в маленькой гостиной у камина, на маленьком столе – и поручили разливать ей.
Вот тут точно домовой тешился над ней. У нее чашки скользили из рук, ложечки летели на пол, поднимался звон, гром. То она нальет чаю в сахарницу; кому вовсе не положит, кому переложит сахар. Ее удалили от этой обязанности.
И другое шло не лучше. Сонечка однажды заболела. Ее уложили в постель и посадили около больной Чучу, когда Углицкой или няни не было в комнате, чтобы она в срок подавала то или другое лекарство и вообще смотрела бы за больной. Тут она чуть не наделала беды. Накапала в рюмку, вместо миндальных капель, какого-то спирта, которым надо было натирать горло. К ее счастью, больной показался противен запах, и она не приняла. Мать пришла в ужас, и сама Чуча струсила. Она прижала ладони к вискам, как всегда делала в критические минуты, заохала и заахала.
Ее удалили за это из комнаты и из дома на две недели, к себе, на «антониеву пищу», как говорил Углицкий. Потом соскучатся. И гости привыкли видеть ее в уголку гостиной, с вязаньем, тоже спрашивают, почему ее нет? За ней и пошлют. Она явится как ни в чем не бывало, садится на свое место в гостиной и за столом, занимает гостей до прихода губернатора или губернаторши. И как занимает хорошо, прилично, с своей неизменной широкой улыбкой, открытыми настежь глазами, с вечно ласковым взглядом. У нее установилась одна мина навсегда и для всех.
– Здравствуйте! – отчеканит она каждому входящему гостю, всегда с сияющими радостью глазами и с улыбкой. – Прошу садиться, вот здесь, подальше от окна, тут дует. Вчера Иван Иванович посидел тут, потом целый вечер жаловался, что зуб ноет.
Гость или гостья сядет. Она не смигнет с него: так и смотрит, не нужно ли ему чего, пуще всего, не ушел бы он, не соскучился бы.
– Марья Андреевна принимает? Не помешал ли я? – спросит тот.
– Нет, нет: подождите чуточку – она сейчас, сейчас будет! Она теперь в буфете, по хозяйству, повар пришел. Она заказывает, что обедать сегодня… и бранит его… – добавляет шепотом, все улыбаясь, – сейчас кончит.
– Бранит? За что?
– Вчера столько петрушки в суп навалил, что есть нельзя…
Гость смеется.
– Право. Вы не верите? Вот спросите Сонечку, когда придет: точно мухи в тарелке плавают!
Гость опять смеется. И она тоже. Ей весело, что она умеет занимать.
– Это вы на серой лошади приехали? Какая большая! – продолжает она, глядя в окно. – Ах, кажется, Наталья Николаевна подъехала: вон ее карета, вы видите?
– Да, вижу, – говорит гость.
– Надо встретить ее в зале! – И бежит с сияющим лицом встречать гостью, как родную мать. Та, слегка кивнув ей, заговаривает с гостем, а она удаляется в свой угол и берет вышивание.
– Что Марья Андреевна: занята? – спрашивает гостья.
– С поваром бранится: сейчас придет, – говорит гость.
– Вы почем знаете?
– Да вот кто сказывал! – Он указывает на Чучу. Оба смеются, и Чуча тоже.
Входит Марья Андреевна. «Здравствуйте, здравствуйте!» и т. д.
– Мы мешаем вам: вы по хозяйству… – говорит гостья.
– Кто вам сказывал?
– Чуча говорит, что вы повара бранили… Ах, эти повара!
Марья Андреевна смотрит на них вопросительно.
– Петрушки много в суп наклал! – шутит гость.
Лицо Углицкой свирепеет.
– Подите к Сонечке в комнату! – резко командует она Чуче.
Та, бросив вышиванье, быстро уходит, приложив дорогой ладони к вискам. «Ах, ах, что это я наделала!» – и рассказывает Сонечке. Та вечером расскажет мне – и мы в уголку весело хихикаем. Бедная Чуча!
Еще ее немного вышколили, стараясь преподать несколько тем для занятия гостей, а то она прежде доходила до геркулесовых столбов в деле нескромности. Однажды какая-то значительная губернская дама застала ее в сильном, непривычном для нее волнении. На вопрос гостьи, дома ли Марья Андреевна, принимает ли, Чуча, после обычной, неизменной широкой улыбки и вопросов о здоровье, о том, прошел ли «родимчик» у маленькой и т. д., на вопрос гостьи, что делают их превосходительства, внезапно приложила ладони к вискам и заахала.
– Ах, ах, не знаю!.. Что у нас делается – ах, что делается…
– Что, что такое? – удерживая дыханье, спрашивала любопытная гостья.
– Ах, ах, не могу… не спрашивайте!
– Да говорите, милая, я никому не скажу, никому… никому…
Чуча, чтоб занять гостью, боясь, что она, пожалуй, рассердится и уедет, начала рассказывать жестокую семейную сцену между Углицким и женой. «Лев Михайлович так рассердились, так кричали… ужас, ужас!.. – шепчет она. – У Марьи Андреевны сделалась истерика… Лев Михайлович кричали, что лучше застрелиться… Сонечка заперлась у себя в комнате, плакала… ах!..»
– Да из-за чего, из-за чего? Говорите скорей! – настаивала гостья.
– Еще вчера… – начала было Чуча и прикусила язык. В дверях явилась сама Марья Андреевна. Она из-за портьеры слышала кое-что из разговора и поспешила помешать продолжению. «Идите домой и глаз больше сюда не показывайте!» – прошипела она змеиным шепотом.
Чуча отчаянно приложила ладони к вискам и стремглав бросилась домой. «Ax, ax, – твердила она дорогой, – что я наделала!»
Ее воротили из ссылки не прежде как через месяц, дав ей нагоняй и подробную инструкцию, как и чем занимать гостей.
Когда никого не было около Углицкой, Чуча должна была сидеть в комнате около нее. Губернаторша зевнет, и она зевнет, подставит скамеечку.
– Почитайте, Чуча, вон из той книги, что в спальне. – Чуча почитает, но и тут перепутает слова, не там делает ударения, где надо. «Однажды (мне рассказывала Софья Львовна) maman попросила ее почитать путешествие какого-то иеромонаха по святым местам. Архиерей прислал. Она и читает в одной главе: „сей ядовитый подлец…“ Я из своей комнаты слышу голос maman: „Ах, какая гадость! Какие выражения! Вы, Чуча, должны были пропустить. Сонечка, послушай, какая гадость!“ Я посмотрела в книгу, а там сказано: „сей ядовитый ползец“: это говорилось про скорпиона».