– Конечно, нет! – успокоил я его, видя, что он все упование оправдаться возлагал на эту проблематическую записку. – Теперь пока надо решить, что делать с Андреем Петровичем…
– Вот что мы сделаем! – вдруг живо отозвался Углицкий, у которого идеи, намерения вспыхивали внезапно, как искры. – Я отправляю камердинера с бричкой назад; с ними поедет назад и он.
Он указал на Прохина. «Вот и прекрасно: c’est une idée![156] Итак, решено: завтра я отправлю его, а послезавтра выедем и мы…»
При этих словах Прохин медленно поворотил голову к нам. Глаза у него блеснули. Он сорвал с шеи салфетку и бросил на пол.
– Да, и «прекрасно»! – обратился он к нам, передразнивая Углицкого. – Вы хотите отправить меня, как куль с поклажей, с вашим лакеем: таковский, дескать! Бросить его, как негодную клячу. «Пусть околевает!» Что же, бросьте, ваше превосходительство…
Мы с Углицким переглянулись друг с другом.
– А знаете ли, что из этого выйдет? – продолжал Прохин. – Вы думаете, я приму ваше предложение, расшаркаюсь, поблагодарю и поеду с вашим холопом назад, домой? Ошибаетесь: я чиновник коронный, царский слуга (он ударил себя кулаком в грудь); состоял при вас как при губернаторе, но лакеем вашим не был, любовных ваших записок по городу не разносил: да! (Углицкий нервно почесал затылок). Вы могли бы взять с собой вашего Егорьева или, пожалуй, Добышева и потом отправить их, как негодный хлам, назад. Пусть они и служили бы вам пером! А я, Прохин, не унижусь до этого никогда! нет, никогда! Что вы оба уставили глаза на меня? – продолжал он. – Я хотел быть полезен вам своим пером, нужды нет, что вы не начальник мой больше. Но вы всегда были добры, ласковы со мной, снисходили к моей слабости… А у меня благодарное, незабывчивое сердце – я и поехал с вами! А теперь что: не нужен, так вон его, как негодную тряпку! Оставить!
Мы слушали этот сказанный хорошим слогом, как из-под его пера вылившийся монолог и ушам не верили. Прохин ли это, который, за минуту перед тем, не мог донести ложку до рта?
– Оставьте меня здесь, оставьте! – продолжал он с пьяным пафосом, – будет «прекрасно»! Знаете, что будет? Вашего лакея, если он осмелится звать меня с собой, я вытолкаю в шею, и не поеду, нет, не поеду! Оставьте меня – «прекрасно будет»! Я уйду в кабак, да, уйду: вот у меня двести рублей здесь, в ящике… Я все их пропью, до копейки, заложу одежду до последних штанов, рубашку пропью – и лягу вон там, в канаве – и околею! «Прекрасно» это будет, по-божески – как вы думаете?
Он опять впал в свое забытье. А мы с Углицким молча, со страхом и недоумением глядели друг на друга Перед нами разыгрывалась обыкновенная, но трагическая сцена.
– Что делать? – растерянно вполголоса говорил Углицкий в глубоком раздумье, – как поступить! Ни взять с собой, ни покинуть нельзя – вот положение! – Он скрестил руки на груди
Вдруг Прохин поднялся с места, сделал два неверных шага к Углицкому и грохнулся перед ним на колени.
– Не покидайте меня, не покидайте: я пропаду, как собака! – молил он с катящимися по щекам слезами. – Я знаю, что погибну; я ведь не мужик-пьяница, я сознаю свое положение и все безобразие… Вашего лакея я не постыжусь и не послушаюсь… О, не покидайте меня, возьмите меня с собой!
Мы оба были растроганы. Углицкий закрыл лицо руками.
– Я не покину вас, Андрей Петрович, – сказал он в волнении. – Будь что будет! Я хотел сделать, как вам удобнее…
– Я заслужу, заслужу! – продолжал Прохин, – пером заслужу. Я дополню оправдательную записку, буду жить с вами, пока нужен. А вы хотите дать пачкать мою записку ему (он с гневом указал на меня): да разве он может? Куда ему! Он только – парлефрансе[157], а писать ему – разве стишки в альбомы да письма к родителям в именины. Разве он знает дело?.. разве у него есть слог?
Начиналась опять комедия, и мы ушли. Углицкий успокоил Прохина, решив взять его с собой, и сказал, что мы выезжаем на другой день.
После веселого, с примесью грусти, завтрака с товарищами я простился с ними и с Москвой. На дворе, где жили Углицкие, я застал обычную дорожную суматоху. Укладывали чемоданы, подушки, мешки, узелки в дормёз и коляску. Бричка с камердинером оставалась. В дормёзе ехал Углицкий с женой, дочерью и горничной и лакеем на козлах. В тарантасе помещались мы с Прохиным и другой лакей, тоже на козлах.
Прохина лакеи вывели и посадили, пока ямщики запрягали лошадей. Его обложили подушками, так что он занимал почти весь экипаж. Мне оставалось небольшое пространство. После прощаний, лобзаний с теткой, сели наконец, и мы тронулись, трясясь по избитой мостовой. У Прохина лицо, как вчера, было бессмысленное. Он смотрел тупым взглядом вперед, ничего не видя, сидел прочно между подушек, как монумент. На мое «здравствуйте» он не отвечал ни слова, даже, кажется, не заметил моего присутствия. Так покатились мы по петербургскому шоссе.
Углицкие были озабочены состоянием, в каком был Прохин, и на каждой станции спрашивали меня, что он делает, что говорит и вообще каков, приходит ли в себя? Я сам смотрел на своего спутника с некоторым сомнением и даже опасением: «А ну, как он… „с безумных глаз“ набедокурит что-нибудь?» – думалось мне. Но он промолчал весь этот день. Ночь мы провели на станции, поручив его попечениям обоих лакеев, и на другой день, с рассветом, поехали далее.
Прохин сохранял свои монументальный вид и неподвижную позу бронзового сфинкса, уставив глаза в пространство. Он только беспрестанно вынимал из-под подушки большую табакерку и набивал нос табаком, которым запачкал себе и щеки и небритую бороду. На мои вопросы он ничего не отвечал.
На вторые сутки он стал обнаруживать признаки жизни – и отличился. Взгляд его стал блуждать вокруг себя; наконец он заметил и меня.
– А, и ты тут! – не то грозно, не то насмешливо произнес он, – мой слог едешь поправлять! ха, ха, ха! парлефрансе! Дай табаку!
Я подал ему табакерку. Зловещая живость разыгрывалась в нем все более и более. На вопрос мой, знает ли он меня, кто я такой, он взглянул на меня и едко ответил: «Как не знать тебя, известного пьяницу!»
Я засмеялся. Вот уж, что называется, с больной головы да на здоровую!
– Что смеешься! Дай табаку! – беспрестанно командовал он. Я спешил его удовлетворить, робко прижимаясь в угол и сторонясь от его размахов руками.
Он к вечеру третьего дня совсем рехнулся: кричал, плакал, называл нас разбойниками, говорил, что мы прячем от него письма от отца. Завидев одну бабу, шедшую по дороге с кузовком, он закричал: «Стой, стой!» Ямщик придержал лошадей, а он в одно мгновение выскочил из экипажа – откуда проворство взялось! – перебежал дорогу и выхватил у бабы кузовок из рук, прежде нежели мы с лакеем успели догнать его. Баба не давала, а он отнимал у нее кузов, крича: «Здесь письмо от отца: он просит помощи, его резать хотят!»
Он испустил вопль и залился горькими слезами. Углицкий, я, оба лакея – насилу сладили с ним и усадили в коляску.
Дамы, то есть собственно Марья Андреевна была в ужасе, нюхала соли. Софья Львовна обращала любопытный вопросительный взгляд на меня. Я украдкой прикладывал ладони к вискам, как Чуча; она спешила отвернуться, пряча смех в подушку. Углицкий твердил, что он давно не был в такой «ажитации». Он гнал ямщиков, торопил станционных смотрителей, требуя лошадей, чтобы добраться скорей до Петербурга и сдать Прохина в больницу.
А этот продолжал все чудить, терял сознание. Ехали лесом, попадались навстречу мужики, бабы. «Невольницы, приближайтесь, пойте! – командовал он, – невольники, пляшите! Этот лес вырубить, – говорил дальше, – и засеять табаком… Дай табаку!»
– Кто же вы такой? – рискнул я спросить, подавая табакерку.
– Разве ты не знаешь, презренный раб? – Потом задумался и вдруг спросил меня тихо: – А скажи-ка мне… только правду скажи… кто я такой?
– Разве вы не знаете?
– Ей-богу, не знаю! Ты скажи, чьих я сын родителей? Откуда и куда еду? И ты сам тоже кто такой? Лицо твое мне что-то знакомо…
Я на все отвечал ему обстоятельно.
– А там кто едет впереди нас?
– Лев Михайлович Углицкий, – сказал я.
– Слыхал: имя знакомое…
На каждой остановке я подбегал к экипажу и наскоро сообщал Углицким об этой комедии. Софья Львова опять прятала смех от матери, которая приходила в ужас, и сам Углицкий, как ни был озабочен, не мог удержаться от смеха и ходил взглянуть на эту трагикомедию.
Мы не останавливались ни завтракать, ни обедать и гнали что есть мочи. На одной станции, пока запрягали лошадей, Софья Львовна, шепотом, мило краснея, сказала мне, что ей «кушать хочется». Я вызвал ее на станцию и там опустошил скудный буфет. Она покушала тайком, и я поел с нею, потому что у них в карете все были поглощены страхом и заботами, было не до еды. Все молчали.
Наконец вечером мы доехали до Новгорода и заняли несколько нумеров в большой гостинице, Марья Андреевна с дочерью и мужем поместились в одном этаже, а мы с Прохиным в другом, в большой комнате, разделенной перегородкой на две половины, с двумя постелями.
Сейчас же по приезде послали за доктором. Углицкий стал было придумывать какую-то небывалую причину болезни, ссылаясь на нервы и прочее, чтобы не выдавать слабости Прохина. Но доктор взглянул на больного, пощупал пульс, приподнял ему пальцем веки и сухо, коротко сказал: «Совсем не то, что вы говорите: это от пьянства! У него delirium tremens[158], и нервы тут ни при чем».
Углицкий, нечего делать, сознался, что Прохин пьет запоем, запил еще в Москве, а дорогой это разыгралось.
– Верно, вдруг перестал пить; вот если б вы ему постепенно уменьшали порцию водки, этого бы не случилось.
– Что же теперь делать: оставить его здесь? – спрашивал в тоске Углицкий.
– Зачем? Везите дальше; он мало-помалу придет в себя.