Том 7. Очерки, повести, воспоминания — страница 61 из 105

Он прописал успокоительное лекарство, которое обманом, под видом водки, заставили выпить Прохина.

Он бушевал всю ночь. Я лег на постель, за перегородкой, и от усталости заснул как убитый. Прохина хотели уложить тоже в постель, но не сладили; он упорно сидел на краю кровати, ходил по комнате, нюхал табак. К нему приставили одного из лакеев, и все улеглось.

Несмотря на крепкий юношеский сон, меня на рассвете разбудили отчаянные вопли Прохина. Я встал и выглянул из-за перегородки. Приставленный человек спал врастяжку на полу мертвым сном, а Прохин, в одной рубашке, стоял у открытого окна на коленях и раздирающим голосом кричал: «Режут, отца моего режут? вон, о!.. о!.. о!..» И начинал рыдать.

В мае ночной темноты на севере не бывает. Это было отчасти ново для меня, не бывшего к северу дальше Москвы; таких светлых ночей я еще не видал. Ночь была совсем белая; стал показываться солнечный луч и золотил крыши домов. Все спало, на улице никакого движения. Только голуби, воробьи и галки раньше всех проснулись и перелетали с крыши на крышу.

– Духи белые! Духи черные! – орал во все горло Прохин, указывая на перелетавших птиц, – они терзают грудь моего отца! Вон, вон, глядите, вонзили ножницы в него!..

– Андрей Петрович! – звал я его, – успокойтесь!

– А? что? – обратился он ко мне.

– Узнаете ли вы меня? – спросил я.

– Как не узнать: парлефрансе! – сказал он и опять принялся орать.

Я растолкал лакея и поручил ему смотреть за Прохиным, а сам ушел за перегородку досыпать прерванный сон.

Утром часов в девять меня разбудил Углицкий и сказал, что все готово, что после завтрака мы уезжаем. Прохин спал. Я оделся и пошел пить чай к дамам. Я рассказал им о ночном событии. Марья Андреевна всплеснула руками.

– Что мы будем с ним делать! Боже мой, какое горе!

Я только переглянулся с Софьей Львовной: и нам было не до смеху.

Прохина разбудили, напоили чаем, и мы поехали. Прохин хранил загадочное молчание. Мне показалось, что он взглянул на меня, как на знакомое лицо. Он сам уже доставал свою табакерку из-под подушки. Станции через две он спросил, нет ли чего закусить. И когда я принес ему бутербродов с телятиной и языком, он поблагодарил меня. После того часа через два он, не оборачиваясь ко мне, вдруг стыдливым шопотом спросил: «Что Лев Михайлыч: он очень недоволен мною? Как я беспокоил Марью Андреевну и Софью Львовну: мне совестно глядеть им в глаза!» Он прятал лицо даже от меня.

– Ничего! – успокаивал я его, обрадованный переменою, – они все действительно беспокоились, но не за себя, а за ваше здоровье…

– Какая я скотина: скажите откровенно – скотина? Вы, я думаю, смеялись надо мной.

– Нет, Андрей Петрович, – с участием отозвался я. – Я глубоко жалел и жалею, что такой человек, как вы, с умом, образованием, дарованиями, с пером… – прибавил я.

– И такая свинья! – досказал он.

– Полноте!

– А много я смешил вас?

– Один раз только рассмешили.

– Когда, чем?

– Когда назвали меня пьяницей!

– Ужели? Этого только недоставало: свою шапку на вас надел!

Он глубоко задумался и загрустил. Я на первой же станции подбежал к дормёзу Углицких.

– Что Андрей Петрович? – спросили оба.

– Кланяться приказал! – обрадовал я их.

Они не верили. Лев Михайлыч выскочил из экипажа и побежал к Прохину. Тот уже вылез из коляски и, завидя Углицкого, закрыл лицо руками.

– Скотина, скотина, свинья! – казнил он себя. – Не могу смотреть на вас…

– Полноте, перестаньте, что вы! – успокаивал его Углицкий, – я так рад, так рад, что вы пришли в себя; я очень боялся за ваше здоровье. Но слава богу! – Он даже перекрестился.

– Как вы добры, снисходительны! – говорил сконфуженный Прохин, с чувством пожимая протянутые ему Углицким руки. – Я не буду больше… по крайней мере, пока буду вам нужен… Я заслужу. Сегодня, когда я пришел в себя, я уже обдумал, какие дополнения надо сделать в записке…

– Об этом после, а теперь пойдемте на станцию пить вместе чай. Как жена и Соня будут рады…

– Ах, нет! – отговаривался Прохин, – я не смею показаться им на глаза: ради бога, позвольте подождать до Петербурга, когда совсем оправлюсь, обреюсь и умоюсь… тогда…

Он грустно и тяжело вздохнул.

Так мы мирно, покойно и прилично, как ни в чем не бывало въехали в Петербург.

Август, 1887 г.

Слуги старого века*

(Из домашнего архива)

Вместо предисловия. Мне нередко делали и доселе делают нечто вроде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян, не стараюсь изображать их в художественных типах или не вникаю в их быт, экономические условия и т. п. Можно вывести из этого заключение, может быть и выводят, что я умышленно устраняюсь от «народа», не люблю, то есть «не жалею» его, не сочувствую его судьбе, его трудам, нуждам, горестям, словом – не болею за него. Это-де брезгливость, барство, эпикуреизм, любовь к комфорту: этим некоторые пробовали объяснить мое мнимое равнодушие к народу.

На это можно бы многое отвечать, но у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, я не знаю сельской жизни, сельского хозяйства, подробностей и условий крестьянского существования или если знаю что-нибудь, то это из художественных и других очерков и описаний наших писателей. Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли; я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням. Ребенком девяти и десяти лет я прожил в деревне два года и ни в какое общение с крестьянами, конечно, входить не мог.

Откуда же мне было знать, так сказать, лично крестьян, их жизнь, быт, нравы, горести, заботы и как было заразиться живою (а не литературною), личною любовью и печалованием о них? Сознание человеческого долга к ближнему, без сомнения, живет в сердце каждого развитого человека – и в моем также, – тем более долга в отношении «меньшой братии».

Я не только не отрекаюсь от этого сознания, но питаю его в себе и – то с грустью, то с радостью, смотря по обстоятельствам, наблюдаю благоприятный или неблагоприятный ход народной жизни. Но от этого сознания далеко до участия делом, особенно пером, в народной жизни. Описывать, притом еще изображать художественно, типы и нравы крестьян могут те, кто жил среди них, непосредственно наблюдал их вблизи, рисовал их с натуры: тем и книги в руки. Я век свой провел в городах, больше всего в Москве, где учился, потом в губернском городе на родине, потом более полувека живу в Петербурге, откуда отлучался нередко на многие месяцы, за границу, и года два провел в кругосветном плавании. Внутрь России я заглядывал мало и ненадолго.

Простой народ, то есть крестьян, земледельцев я видал за их работами мимоездом: то из вагона железной дороги, то с палубы корабля. Видел, как идут за плугом наши мужички, без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом; видал, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпках; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут по дороге продукты в города. Далее видал работающих в полях негров, индейцев, китайцев, на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь – видал наших сибирских инородцев, якутов, бурят и других – и все это издали, со стороны, катаясь по рельсам, едучи верхом или с борта корабля и не вступал ни в какие сношения: не приходилось, случая не было.

Следовательно, описывать или изображать крестьян было бы с моей стороны претензией, которая сразу обнаружила бы мою несостоятельность. Зачем же мне было напрашиваться на явную, ненужную неудачу? «Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали», – иногда слышались или чудились мне обращенные по моему адресу упреки.

Что на это сказать? Я знавал некоторых народников, поэтов, повествователей. Они тоже любили больше сближаться с народом издали, сидя у себя в деревенском кабинете, заходили в крестьянские избы отдохнуть, спрятаться от непогоды, словом – барски, привозя с собой все принадлежности такого утонченного комфорта, перед которым бледнел мой скромный «эпикуреизм».

В ходивших в народ собирателях песен я видел – может быть, я грешу, говоря это, – более влечение к самым странствиям. Они собирали и записывали, что попадалось, иногда действительно втягивались в крестьянскую среду. Собирание песен, сказок, пословиц, конечно, полезно. Многие обогатили последними русскую литературу. И спасибо им! Но на это надо иметь не только охоту и своего рода подготовку, но и способности. А если последних нет: что же делать? Все-таки итти?

Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают, в противоположность этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг.

Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные – тоже «народ», тоже принадлежат к меньшой братии. Стало быть, я повинен только в безучастии собственно к сельчанам, земледельческому и мелкопромышленному деревенскому люду. Это верно: я его вовсе не знаю – как сказал – и оттого не берусь не за свое дело, не описываю и не изображаю, чего не знаю.

Другое дело дворня, дворовые люди – теперь тоже явление отходящее мало-помалу в прошлое, вместе с помещиками и дворами.

Но слуги остаются и, повидимому, останутся навсегда или надолго. От них не отделаться современному обществу. Говорят, в Соединенных Штатах уже почти совершилась отмена класса слуг, демократия сама служит себе – всякий сам себе слуга. Но, вероятно, тут есть огромные исключения. Богачи имеют слуг, и помногу, как видно из описаний. Потом торговые и другие заведения, разные общества тоже, далее – рестораны, отели кишат слугами, иначе вся общественная машина остановится. Следовательно, и там слуги есть: только там вчерашний лакей в гостинице – завтра, с поворот