Адуев почти не спал ночь, а поутру, раньше обыкновенного, начал одеваться, чтобы лететь туда, куда влекло его сердце, где его ждало другое. Кончив свой туалет, он взял шляпу и вышел в переднюю. Перед крыльцом серый рысак едва стоит на месте, храпит и роет копытом снег, как будто предчувствуя нетерпение своего господина. Человек набросил на Егора Петровича шубу и отворил уже дверь, но вдруг, как гриб вырос из земли, явился плешивый управитель с пребольшой кипой бумаг. Он низко поклонился и стал у порога.
– Что ты, Яков?
– Да к вам-с, с делами.
– С какими делами?
– Вы вчера наказывали ходить всякий раз к вам с докладом.
– Я наказывал?.. Что-то, брат, не помню. – Он подвинулся к дверям.
– Как же, сударь! вы изволили сказать: «показывай мне каждую бумагу: я хочу сам все видеть и знать».
– Будто так и сказал?.. Да нельзя ли отложить?
– Никак нельзя-с. Вот я приготовил ответ на челобитье мужичков, что недоимки-де сроку не терпят – и тем, что черед в рекруты пришел…
– А! помню, помню! – сказал Егор Петрович. – Эти ответы не годятся. Напиши, что недоимки я прощаю совсем…
– Что вы, сударь, да ведь там восьмнадцать тысяч! – с испугом вскричал управитель.
– Нужды нет, – спокойно отвечал Егор Петрович. Елисей с Яковом покачали головами. – Сверх того, из своих отпускаю десять тысяч на помощь самым бедным; а за рекрут деньги внести; одному дать тысячу рублей, на свадьбу и на разживу, а другому столько же на поддержку семьи. Садовнику я сам куплю семян, а архитектору написать, чтобы дом совсем отделать к июню месяцу; я мебель и все пришлю.
Проговорив это, Адуев пошел проворно к дверям.
– Вот-с… вот-с позвольте, сударь! Еще из орловской вотчины пишут, что хлеб весь расхватали: требование большое. Не прикажете ли почать запасный? Староста пишет… Да вот я прочту, что он пишет…
Яков вздел на нос медные очки и стал рыться в бумагах, наконец достал замасленное письмо и, откашлянувшись, начал: «Желаю здравствовать многие лета милостивому нашему батюшке Егору Петровичу, а и уведомляю, что Фомка да Гараська Лапчуки, да Горшенков Фадей, да Мишка Трофимов с отцем, с Трофимом Евдокимовым, на десяти подводах…»
– Полно тебе, Яков Тихоныч, людей-то смешить! – сказал Елисей, – посмотри-ко, где Егор-то Петрович! – Он показал ему в окно на улицу, вдоль которой мчался Адуев.
Егор Петрович, видя приготовления Якова к чтению письма, каковая операция угрожала продолжиться с добрые полчаса, ускользнул в двери и – был таков! Серый рысак по-вчерашнему выбивался из сил и летел, как стрела, по Невскому проспекту. «Пошел!» – кричал опять поминутно Адуев. «Эка сорви-голова! провал бы тебя взял!» – опять ворчали прохожие, глядя ему вслед.
– Ну, что скажешь, Елисей Петрович? Шутка! восьмнадцать тысяч недоимки простил да десять от себя впридачу дал – выходит двадцать восемь! На выкуп парней из рекрутчины что пойдет! Две тысячи им отпустить велел так, ни за что ни про что! – Двадцать тысяч с лишком, подумай сам, в минуту махнул – что табаку понюхал! – Не в покойника, нечего сказать! – Человек, подумаешь!
– Что ты говоришь, Яков Тихоныч?
– Ей-богу, право.
Старики попотчевали друг друга табаком и разошлись.
Адуев явился к себе домой после всех гостей, названных накануне. Между ними был и Бронский, доставивший билет в Коммерческий клуб.
– Хорош! – сказал ему Адуев, – а обещал быть вклубе! – Где протаскался, повеса? говори! и зачем не предупредил меня об этом бале? Я, признаюсь, такой роскоши не ожидал.
– Помилуй! – отвечал тот, – не я ли целый вечер прождал тебя у дверей залы? – Отчего ты не изволил явиться? Как бы, кажется, не свидеться там? я бы уж не прозевал. – Да что тебе там особенно роскошно показалось? В твоей передней, право, не хуже.
– Помилуй! прислуга в бархате, в золоте! все блестит, везде мрамор, бронза! какое освещение! какая мебель! целая картинная галлерея! – А общество! а тон! а приличие, вкус в нарядах! – Меня все с толку сбило. Хоть бы у посланника, так…
– Прислуга в бархате?.. мрамор… бронза… тон… приличие… общество? – с изумлением, протяжно повторял Бронский. – Помилуй! в уме ли ты? И что там за общество? придворных, что ли, ты там видел? или дипломатический корпус?
– Весь, братец! – А графиня Z.? а Р.? а все денди?.. Да вот спроси у Дружевского. И он был там. Не правда ли, Дружевский, что вчера на бале были все посланники и вся петербургская знать?
– Да, все были.
– Да на каком бале? позвольте спросить, – сказал Бронский.
– На том, где мы были вчера с Адуевым; у неаполитанского посланника.
– Поздравляем! – закричали все с хохотом, – ты из одной крайности перешел в другую: бывало, никто не дозовется тебя, а тут без зову пожаловал!
И молодые люди пустились хохотать и острить. Адуев призвал кучера и спросил, куда он вчера возил его.
– Да куда вы приказывали: на бал на Английскую набережную. У того дома всегда видимо-невидимо карет стоит, а в окошках огни горят, когда ни поедешь. Я и смекнул, что, должно быть, там.
Адуев расхохотался вместе с прочими при этом наивном объяснении, особенно когда узнал, что «помешанный» старик, пристававший к нему, был сам хозяин, неаполитанский посланник.
Поднимая первый стакан шампанского… Заметьте: я сказал, не бокал; это был бы анахронизм; в обществе молодых и холостых людей шампанское из бокалов не пьют…[178] Поднимая первый стакан шампанского, Егор Петрович предложил тост за здоровье баронессы Елены Карловны Нейлейн, своей невесты. Молодежь встрепенулась, шумно вскочила на стулья и хором поздравила счастливца. Дурачеств было наделано немало в тот день.
К посланнику Егор Петрович отправился с извинением, и как тот знал барона, то охотно познакомился и с ним и обещал, в благодарность за приезд его на бал, быть у него на свадьбе, на которую я приглашаю моих читательниц и читателей.
Поездка по Волге*
Лет двенадцать тому назад, в конце мая, я собрался поехать от Твери по Волге до Нижнего, до Самары, и если станет охоты, то и далее: словом, куда глаза глядят. Не то чтобы мне было нужно ехать туда или сюда, а просто нужно было уехать куда-нибудь, потому что наставала пора, когда в Петербурге становилось тепло, светло, хорошо, когда в нем можно жить – и когда никто в нем не живет.
Перед отъездом я съездил проститься с некоторыми знакомыми и однажды, в тихий и ясный вечер, возвращался на пароходе из Петергофа. На палубе сидели и толпились пассажиры обоего пола всяких званий. Снизу из каюты и буфета слышался говор и смех многих голосов. Я только было нагнулся, чтобы с трапа посмотреть, кто там есть, не найду ли знакомых, как оттуда навстречу мне выпрыгнул господин. Я еще не успел разглядеть его, как он назвал меня по имени и схватил за обе руки.
– Иван Иваныч! – сказал и я, с удовольствием отвечая на его радостный привет.
– Вы были в Петергофе – и я тоже, – заговорил он и в то же время бросал зоркие взгляды кругом, в толпе, – как досадно, что я не видал вас. Какие там есть прелестные места – я и не знал. Я бы показал вам. Я нарочно поеду туда и возьму с собой кисти. Там можно кое-что срисовать – сейчас раскупят, здешние же, мне уж намекали, почти заказали… А это кто?
Он вдруг оборвал речь, оставил меня и бросился к ближайшей группе дам, сидевших отдельно от других пассажиров. Две пожилые женщины и одна молодая – и сколько позволяла видеть приспущенная зеленая вуаль – очень красивая. Все три одеты были просто, но с строгим вкусом.
Иван Иваныч потолкался там около них, делая вид, будто смотрит на море, потом сунулся назад ко мне.
– Одна прехорошенькая, – сказал он, как будто сделал находку, – как хороша!
– Ну так что ж?
– Как «что ж»: я сейчас опять пойду, пойдемте, сядем подле них, может быть, удастся заговорить, познакомиться!..
Он опять ушел без меня, опять потолкался, потолкался, присел около них, встал и воротился ко мне. Ни одна из них даже не обернулась к нему.
– Пробовал зацепить, да никак нельзя, – сказал он, – все вон туда отворачиваются: что это там: Лахта, что ли?
Иван Иваныч Хотьков – художник, талантливейший живописец и приятнейший из людей – наблюдательный, всегда веселый, резвого, кипучего ума и такого же характера. Встреча с ним – настоящий праздник. На все он отзовется, все поймет, всему посочувствует, печально задумается над вашим горем – и поможет, если (в рифму) может, но он редко может, – зато непременно разделит ваше удовольствие. Когда он подойдет и поговорит с вами минут пять, вы чувствуете, что как будто и не расставались с ним, а когда он уйдет – и все с ним уйдет, как будто никогда не знавали его. Пользуйтесь им, когда он тут, берите от него все, что можете, он все отдаст – и сам возьмет все, что может, у вас, у другого. Но не надейтесь, что он сохранит и вас самих и все, что вы дали, – в памяти, – он растеряет все тут же по дороге. Друзей у него не бывает, но приятели все: вы отойдете, думая, что вот он, разделив, унес с собой какую-нибудь вашу мысль, намерение или дал обещание, или взял с вас, что вы обеспечили его себе прочно, что мысль и обещание пустят в нем корни – нет: все это до встречи – с другим. Этот другой сейчас заменит вас. Кажется, сколько мне удалось вскользь заметить, к женщинам он относится так же весело, любезно, как и к приятелям, и – как истинный, впечатлительный художник – сверх того, был с ними любезен и игрив, и также непрочен. На беду он хорош собой – и потому на женской половине его знакомства нрав его обрисовывается рельефнее. Это в нем ни худо, ни хорошо, тут нет никакого принципа, никаких убеждений, а просто натура, темперамент: нервный, чуткий и тонкий организм художника, никогда почти не остающийся в покое. Говорит с кем-нибудь, а сам переступает с ноги на ногу, глаза бегают вокруг, как будто ищут кого или что – нарисовать.