Том 7. Очерки, повести, воспоминания — страница 93 из 105

Станции через две он прибежал и вскочил на подножку у моего окна.

– Знакомых нашел: славные барыни! Хотите познакомиться? Они очень рады… вместе поедем… Пойдемте!

– Бог с ними! – отмахивался я. – Вот чаю напьемся да и спать: а вы с барынями! Смотрите, не наделайте там долгов!

– Я на ночь ворочусь… – бросил он мне в ответ, спрыгнул с подножки и был таков. Меня зло взяло. Я надулся и просидел так до чаю. Я знал почти вперед, что и как будет делать Хотьков, но скука сидеть одному сделала меня эгоистом.

На станции, в зале, где пили чай, он подтащил-таки меня к своим «дамам».

Он назвал меня им, а их – мне, но так, что я не расслушал имен. Тут были две молодые женщины. Одна – полная, с черными глазами, ярким, здоровым румянцем на смуглом, красивом, с крупными чертами <лице>, вот все, что я мог разглядеть… лицо как будто южное. Другая – худенькая, невзрачная, с жидкими, светлыми волосами и робким взглядом, совсем северное лицо. С ними какой-то старик – муж ли, отец, или что другое, или просто знакомый – не знаю, но он имел вид совсем равнодушного, как будто не состоявшего ни при какой должности при этих дамах лица. Но, к удивлению моему, Хотьков ухаживал больше за стариком, нежели за красавицей. «Верно, усыпить хочет!» – подумал я. Я присел, – и мы все сказали друг другу несколько общих фраз. Вскоре я поклонился и ушел.

На следующей станции Хотьков пришел, наконец, назад и все заговаривал со мной заискивающим, почти нежным голосом, пробуя взять за руку.

– Подите, я вас знать не хочу, – сердито отвечал я, выдергивая у него руку.

– Пожалуйста, голубчик, не сердитесь! Вы сердитесь?

– Нет, омерзение чувствую.

– У меня есть к вам просьба, – сказал он.

Я молчал.

– Какая еще просьба? – сердито отозвался я.

– Вот это билет на мои вещи… – нежно и робко зашептал он голосом, каким просят денег взаймы.

Я смотрел в окно.

– Когда приедете в Нижний… предъявите мой билет!

Я вдруг обернулся от окна к нему так быстро, что он отшатнулся от меня.

– А вы разве не едете в Нижний? – спросил я. – Да, впрочем, что с вами говорить: разумеется, не едете!

– Нет, я еду в Нижний, еду, еду, еду…

– Что же вы пристаете с этим билетом?

– А вот когда приедете в Нижний, там, пожалуй, мои вещи выложат на берег, где-нибудь на пристани, в конторе… Они еще вчера должны прийти туда…

– Ну?

– Так вы прикажите перетащить их на ваш пароход и что нужно заплатите…

– Вы же сами едете, зачем же я?

– Еду, еду, еду – только теперь я не в Тверь с вами… а… а…

Он замялся и совестился говорить.

– А в Испанию? Это испанка, что ли, брюнетка?

– Нет, пока в Москву, на один день: вот этот старик, что вы видели, очень просит…

Смех прогнал у меня досаду.

– Свой портрет сделать? – спросил я.

– Нет, не свой, а вот Марьи Петровны, брюнетки…

– В один день?

– Нет, мы только условимся, когда начать. Они воротятся в Петербург… а я с Волги приеду и, перед тем как ехать в Испанию…

– Полноте! разве нельзя это теперь в двух словах решить!..

– Душечка, голубчик. Они в первый раз в Москве и просили меня показать ее им. Я ему… старику… должен немного… – шептал он, хотя никого кругом нас не было.

– Ну-с?

– Ну так я сам не рад, что встретил его: вот вы возьмите мне билет в Нижнем и призрите мои вещи!

Я понял, отчего он так нежен был со стариком. «Должен!» Да, это, может быть, и правда! Красавица и долг – два магнита или два полюса, положительный и отрицательный.

– А теперь прощайте, до свидания, до свидания, до свидания!

Он нежно тряс мне руки, когда поезд подходил к станции.

– Кажется, еще тут есть апельсины? – добавил он, шаря рукой: – да, шесть: четыре я возьму туда им, а два вам оставлю. Итак, до Твери – может быть, там на минутку я вас увижу, а не то так в Нижнем…

– Прощайте навсегда: ни в этом веке, ни в будущем! – с досадой простился я с ним.

Он насильно обнял меня и исчез.

3

Помню, как рано утром, почти ночью, в Твери трясся я, не знаю и сам на каком экипаже до пристани, как сел на небольшой пароход, который побежал по небольшой еще там реке Волге, между малонаселенными, почти безлюдными берегами, как мы по временам причаливали к берегу, получали дрова, ночевали и опять пускались и суток через трое, к сумеркам, пришли в Нижний, где должны были пересесть на другой, большой пароход и утром отправиться дальше.

Пароход только что причалил, как с пристани сквозь толпу протискалась какая-то личность на пароход с письмом в руках и выкрикивала мою фамилию:

– От господина Хотькова, – сказал он, когда я назвал себя. – Они со вчерашнего вечера здесь и приказали взять ваши вещи и везти их в наши номера. – Он назвал фамилию содержателя номеров. В записке повторялось то же самое, с прибавлением, что Иван Иваныч теперь побежал в театр, а после будет со мной ужинать.

– Веди и меня в театр! – сказал я той же самой личности, которая принесла записку, сдав в номере свои вещи и едва взглянув на свою комнату. – А где же его комната?

– Напротив, вон в той гостинице… – был ответ, – там, говорят, не случилось порожней горницы для вас…

Я удивился, что он стеснялся поместиться в одной комнате со мной.

Я взял билет в партер, чтобы скорее увидеться с ним. Играли какой-то водевиль, я теперь забыл какой, но я на сцену мало обратил внимания, а искал глазами Хотькова.

Только во втором антракте открыл я его в слабоосвещенной зале, и то больше узнал по догадке, зная хорошо его фигуру, – он сидел в тесной толпе, впереди его сидели две женщины, с боков тоже, с которыми он, кажется, беседовал. «Уже успел познакомиться», – подумал я. Я видел, что мне не удастся дать ему о себе знать. В зале было жарко, я ушел бродить по городу. Я был доволен тем, что он приехал, только удивлялся, что он в трое суток успел отделаться в Москве.

В десять часов я был дома, но ужинал один после одиннадцати часов, потому что Хотькова не было. Он прибежал ко мне в четверть первого. «Задержали, заставили ужинать, виноват, виноват!» И он бросился ко мне, жал руки, обнимал и ничего не сказал, кто удержал, с кем и где он ужинал. А я не сказал ему, что был в театре.

Утром, гораздо ранее часа отхода, мы оба были на пристани, присмотрели за погрузкой своих вещей на другой большой пароход и заняли два места в большой каюте первого класса. Я разместил свои вещи в отведенном мне уголке, а Хотьков, положив свой саквояж и еще какой-то узелок в другой угол, рядом с моим, ушел наверх. Тут же валялись и его револьвер с кинжалом и зрительная трубочка. Револьвер и кинжал я сунул под его саквояж, а трубочку надел себе через плечо и вышел полюбоваться видом города и реки. Я поднялся наверх: на палубе теснота, давка. Таскали дрова, прибывали пассажиры с вещами, а больше без вещей: последние – мужики, бабы, с котомками, узлами, овчинными тулупами, босиком и с сапогами в руках, перевязанными вместе с калачами, ковригой хлеба, баранками. На пристани дрожки, тарантасы, телеги, возы, сваленные в кучу кули, мешки, бочонки. Татары, русские, армяне, чуваши – с разноголосными и разноязычными криками – вешали кули на пристани, таскали на палубу, спускали в трюм, ругались, сморкались. А пароход должен был уйти через час. Я смотрел, где Хотьков: нет его да и только. На пристань глядел, тоже нет.

Мало-помалу пароход поглотил и товары, и дрова, и публику и дал свисток.

– Все ли тут? – слышались вопросы, – скоро отчаливать, – сейчас второй свисток!

Я начал страдать за Хотькова, то есть за себя, что вот он пропадет, мне будет скучно да еще смотри за его вещами… «Ах ты, бегун, бегун!» – думал я злобно и вдруг издали увидел: с горы спускалась к пристани коляска, я навел трубку, – не он ли?

Он, с ним две дамы, я узнал его фигуру. Коляска приближалась, при колебании ее трудно было разглядеть лица, но они показались мне как будто знакомы. Коляска стала поодаль от пристани, но в трубку видно, как в двух шагах.

Да, да, он и они! Те самые дамы: испанка и белокурая. Старика нет. «Ужели и они с нами, – с унынием подумал я. – Тогда прощай, Иван Иваныч!»

Дамы вышли за ним. У меня отлегло от сердца. Они прощались и, очевидно, договаривали последние слова, трубочка передавала мне их лица. Белокурая спутница стояла немного поодаль и чертила зонтиком по песку, а те близко друг к другу горячо говорили. Я перестал страдать и только наслаждался, следя за ним в трубочку. Вдруг свисток. Группа встрепенулась; он бросился целовать у испанки руки, потом, – мне видно было, – головы их сблизились. Мне стало смешно, я отвернулся, ушел в рубку и сел на скамью. Вскоре он влетел как ни в чем не бывало. «Ах, вы тут!» – сказал он, заглянув в рубку.

– Где это вы пропадали? – спросил я равнодушно.

– А вот белую фуражку ездил покупать, от жара, – он положил на стол завернутую в бумагу фуражку.

– Пойдемте посмотреть, как будут отчаливать, что здесь сидеть?

Мы вышли. Он направил взгляд к коляске: дамы сидели и дожидались, повидимому, когда мы отвалим. Обе они были под вуалью. Да и без вуали сквозь толпу, среди множества всяких экипажей, их трудно было различить простыми глазами.

– Я сейчас сбегаю вниз за трубкой, – сказал Хотьков и хотел идти.

– Да вот она, возьмите!..

Он поглядел на трубочку, на меня, – весь покраснел и залился смехом.

– Что же, заплатили долг старику? – спросил я.

Он потряс отрицательно головой.

– Он мне еще дал… вот! – Он указал на карман. – Вы напугали меня, что мало денег, я и попросил. А вы, верно, думаете, что я за Марьей Петровной! Как же! В сентябре ворочусь и напишу портрет, большой, во весь рост… полторы тысячи… Здесь триста; да двести с чем [то] было, и того… поживем! А до Марьи Петровны мне столько же дела, сколько… до этого татарина…

Он говорил это, не сводя трубочки с коляски.

– Эй! Татарин, татарин, князь, постой…

Он втащил проходившего татарина в рубку, с необычайной быстротой вытащил из своей памятной книжки листок, написал карандашом три строки, вынул из кармана гривенник, отдал татарину и велел отнести записку барыням в коляску. «Ну, теперь все… ах, забыл еще, ну, да где-нибудь в Казани, что ли, бутылочки две шампанского надо бы взять… Здесь, пожалуй, не достанешь…»