Увы, мой маленький Кристоф. Я всегда отличался чрезмерной чувствительностью, как все, кто много болел в детстве. Я не раз попадался на этом. А что касается Эвелины, то наша размолвка длилась, конечно, недолго. И все-таки я уже не мог быть таким, как прежде. Порой в моих словах проскальзывала горечь, которая ее раздражала. Она упрекала меня за то, что я ходил грустный, со смехом называя меня «Папашей Печальником». Я познакомился с некоторыми из ее товарищей. Кое-кто из них потом прославился. Они приводили меня в замешательство своим задором, своим жизнелюбием, уверенностью в себе. Эвелина была из того же теста, что и они. И вполне естественно, что они оказывали на нее большее влияние, чем я. Я принадлежал к породе жалких учителишек, а она к созвездию Гончих Псов. Это-то я и попытался объяснить ей однажды вечером с притворным равнодушием, что вывело ее из себя. С той поры и пошли у нас раздоры: чтобы вызвать их, достаточно было пустяка. Одна из наших ссор мне особенно запомнилась. По совету своего преподавателя Эвелина работала над ролью Гермионы, голос у нее был низкий, и она в совершенстве владела им. Однако что-то легковесное, легкомысленное, столь свойственное ей, лишало стихи Расина присущей им звучности. Держа в руках книгу, я пытался поправить ее.
— Нет, — говорил я, — не так. Ты декламируешь. А это совсем не то. Гермиона не может снести упреков. Она восстает. Представь себе, что это мы с тобой ссоримся. Боже мой, неужели ты не помнишь, как это делается!
…Но и любви моей
Привычка сетовать, как видно, вам милей.[22]
Начни сначала. И не забудь про запятую после «сетовать».
Она швырнула текст мне в лицо.
— Хватит, надоели мне твои запятые вместе с тобой. Ничтожество!
Три недели мы с ней не виделись. Дальше не стоит рассказывать. Прошли годы, а мне все еще больно от этих воспоминаний! Ты, конечно, понимаешь, что разрыв был неизбежен. Он произошел без всяких всплесков в первый день конкурса перед зданием Сорбонны. Эвелина молча шла рядом со мной. Наверное, подыскивала слова, которые бы не так больно ранили меня.
— Я не говорю: до вечера, — молвила она в замешательстве. — Марк, вечеров больше не будет… Мы такие разные… Давай расстанемся друзьями.
Я молчал. Значит, это сию минуту. Здесь, на этом перекрестке, Эвелина уйдет из моей жизни. Сейчас я увижу, как она уходит навсегда. Расставания всегда травмировали меня. Но тут я почувствовал, что умираю. Эвелина приподнялась на цыпочки и коснулась губами моей щеки.
— Я ведь очень тебя люблю, — прошептала она.
— Эвелина!
Она улыбнулась, отступила назад, помахала рукой. И вскоре исчезла из моих глаз. Совершенно больной, я вынужден был уйти из аудитории во время письменного экзамена по латыни. Я провалился — из-за нее. Все надо было начинать сначала… сочинения, темы… Еще год тянуть лямку… целый год сгибаться под тяжестью невыносимой скуки… и сколько лет потом тащить груз безысходной тоски и одиночества!
Но… как же война, оккупанты? Я смел жаловаться, когда в каждой семье, или почти в каждой, числился пленный или погибший и ежедневно полнился список расстрелянных! Подожди! Видишь, я пытаюсь разобраться, а все это так далеко! Ну, прежде всего, из моих мало кто пострадал. Они даже ухитрялись зарабатывать в своей аптеке и довольно легко находили пропитание. Район Брива всегда славился достатком. К тому же мой отец, как многие другие в том краю, был скорее на стороне Виши, и письма, которые он переправлял мне оттуда, исполнены были благоразумных советов. Он неустанно напоминал мне, что в Париж я приехал работать. Понимаешь, я был его единственным сыном, его надеждой, его гордостью, едва ли не смыслом его жизни. И все же, держа перед тобой ответ, я снова и снова задаюсь вопросом. Если бы не Эвелина и не мои родители, выбрал бы я сторону тех моих товарищей, которые ступили на путь борьбы? Не думаю. В ту пору моим духовным учителем был Ромен Роллан. Хотя я и не помышлял сравнивать природу схватки, над которой он хотел возвыситься, с нашей войной. Я осуждал войну в целом. Случай, думалось мне, поставил нас в условия нейтралитета — этого и следовало придерживаться. Разумеется, я выбрал свой лагерь, но тут не было никакого противоречия. Я выбрал его из чисто сентиментальных соображений. Победа союзников — тогда еще достаточно неопределенная — вернет нам свободу, но это им надлежало завоевывать ее. Мы сделали, со своей стороны, все возможное. Спрашивать с нас более того они не имели права.
Таковы примерно были мои рассуждения. Однако я не заметил, что, скрываясь в башне из слоновой кости, я тем самым выбирал на деле рабство. Все это стало мне ясно лишь потом. А в сорок втором и даже в сорок третьем не вызывал сомнений только открытый грабеж, а все остальное, и в особенности ужас концентрационных лагерей, мало кому было известно. Столько ходило непроверенных слухов! Я же изо всех сил трудился в своей плохо отапливаемой комнате. Посылки, которые мать присылала мне теперь из Брива, позволяли мне как-то держаться. Зато я ужасно страдал из-за отсутствия сигарет. В июле сорок третьего я с честью выдержал экзамены. Мне следовало бы испытывать некоторую радость. Но я, обессиленный, напротив, впал в меланхолию, и ничто не могло вывести меня из этого состояния.
Отвращение мое еще усилилось каникулами. Я чувствовал себя никому не нужным, чтобы не сказать отверженным. Месяц я провел в Бриве, выслушивая сетования моей матери и выводившие меня из себя умствования отца. Затем я вернулся в Париж, где мог проводить свое время в библиотеках. Меня одолевали смутные мысли о диссертации, зародившиеся в то время, когда я работал с Эвелиной. Разумеется, о Расине написано уже немало, но мне грезился новый ракурс, который дал бы возможность пролить свет на то чувство обреченности, что незаметно подтачивает страсти, так великолепно описанные им. А кроме этого, я таким хитрым способом вновь обретал Эвелину: воспоминание о ней порой с такой силой накатывало на меня, что просто дух захватывало. К концу лета я получил назначение в Клермон-Ферран.
Это суровый город, думаю, ты с этим согласишься. Его осеняет тень мертвого вулкана, возвышающегося над ним: зимой оттуда доносится ледяное дыхание ветра, а в июне низвергаются гром и молния. Я поселился в старинном здании, расположенном неподалеку от вокзала. По счастью, моя хозяйка избавляла меня от тысячи мелких забот, отравляющих обычно жизнь холостяка. Я даже кормился у нее: благодаря родственникам, у которых в районе Амбера была своя ферма, она могла доставать овощи, а иногда и мясо. Лицей ты, верно, помнишь, ты сам учился там в течение двух лет, пока не заболел осенью 1943 года, так что мне нечего тебе о нем рассказывать. Скажу только, прежде чем приступить к описанию той самой новогодней ночи, что преподавательская деятельность разочаровала меня. А я-то предавался наивным мечтам. «У тебя будут ученики, — говорил я себе, — и твое существование обретет смысл. Все вокруг говорят о строительстве новой Франции, и ты на своем месте можешь стать хорошим строителем». А мне дали пятый класс, мои ученики мало что знали, и мне пришлось впрягаться в безрадостный труд: склонение, спряжение… Я-то думал приобщить молодое поколение к искусству классиков, к поэзии, а приходилось вдалбливать одно и то же изо дня в день отпетым сорванцам. Учительскую сотрясали подспудные распри, ибо там, как и всюду, существовали яро враждующие кланы. Я держался в стороне от всего этого, ибо мне представлялось очевидным, что наша общая судьба решалась в ином месте, далеко от нас, на равнинах России или на берегу Средиземного моря. Поэтому споры наши казались мне бессмысленными.
— Ну, старина, далеко же ты забрался!
Примерно это я услышал бы от тебя сейчас, если бы ты был рядом со мной. Что верно, то верно, я начал издалека, откуда шел такими сложными путями, потому-то и прошу тебя: потерпи. Если я стану торопиться, то сразу же собьюсь.
Итак, наступило 31 декабря. Было очень холодно. И все-таки я согласился пойти в гости к одному из своих коллег, превосходно игравшему на фортепьяно. Комендантский час должен был наступить в полночь, поэтому я мог не торопиться и спокойно вернуться домой. Уверяю тебя, я и представить себе не мог, что меня ждет. Вообрази праздничный вечер зимой сорок третьего года — знаешь, что это такое? Жили мы в жестокой нужде. Носили старую, изношенную, чиненую-перечиненную одежду, похожую на лохмотья бродяг. Нищета была страшная. Уж не знаю, ценой каких темных махинаций и хитрых уловок жене моего коллеги удалось добыть нечто вроде лепешки, с виду вполне съедобной, и неплохое белое вино. Мы сели за стол. Пили за мир и для приличия обменивались крайне сдержанными пожеланиями, ибо говорить о здоровье, успехе и счастье в ту пору, когда траур стал нашим повседневным уделом, было едва ли не святотатством. Мой друг играл Шопена. Потом мы долго говорили. Вместе разглядывали карту Европы, висевшую на стене в его кабинете. Вермахт оставил Курск, Орел, Харьков, Смоленск. Его войска медленно отступали под натиском маленьких красных флажков, прочертивших линию с севера на юг. Другие флажки — английские, французские, американские — теснятся на побережье Африки, в Сицилии и даже в самой Италии. А посреди Корсики трехцветный флажок побольше, чем другие.
Мой коллега указывает пальцем на центральную часть Франции.
— На будущий год они будут уже здесь, — говорит он.
— Дай-то Бог, — шепчет его жена.
Пора уходить. Я кутаюсь в старый шарф. Надеваю перчатки с рваным пальцем. На улице — ночь и безмолвие. Снег, выпавший несколько дней назад, засыпал дома, так что улицы с трудом можно различить. На небе полно звезд, в их блеске есть что-то зловещее — так всегда бывает, когда столбик термометра падает слишком низко. Я чувствую себя таким одиноким, бессильным, меня пронизывает печаль и холод. Время от времени я замечаю чью-то торопливо бегущую фигуру. В ту пору каждый боялся собственной тени. Я начинаю спускаться к вокзалу, и тут меня обгоняет машина, затормозившая сотней метров дальше. Открывается дверца. Какой-то человек останавливается возле входа в гараж, наверное, ищет ключи.