Том 7. Стихотворения, очерки 1925-1926 — страница 21 из 35

Ненужный дорогой лес вышек снимают, везут на другие стройки.

Делалось не сразу.

Ощупью, понаслышке конструировали машины, стоя̀щие по Америке. А когда дорвались до американских, увидели, что наврали мало, а кой в чем и превзошли свои стальные идеалы.

[1926]

Как я ее рассмешил*

Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:

— Гив ми плиз сэм ти![8]

Ладно. Дают. Подожду — и опять:

— Гив ми плиз…

Опять дают.

А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:

— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь. Так вечерок и проходит.

Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».

Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.

Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо́*, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Ве. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:

— Ее уайт плиз файф добль арм стронг… —

И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.

Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.

— Переведи им, — ору я Бурлюку*, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добросовестный Бурлюк переводит:

— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.

Ладно.

Дома отговорюсь.

Я поговорю!

Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, — эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.

И вот я дома.

Вы поймете меня.

С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить.

С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.

Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево — француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.

Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.

Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:

— Они дают 15 градусов мороза, не вижу десять!

Кто ему дает? Почему 15? Отчего он не видит? Ничего не понятно.

Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.

Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.

В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.

Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.

Женщина деловито обратилась ко мне:

— Кто есть в уборной?

На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.

— Не заметили? — сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару*. Все-таки я буду говорить.

Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар — это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.

Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.

На первом встречном, — говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, — на первом встречном — испробую я веселящую силу слова.

В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.

Пришла молодая, красивая, большая женщина.

— Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.

Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:

— Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски?

— Чего? — переспросила она.

— А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» — только для украинцев.

— Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.

— А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?

— Это которые? — спросила она.

Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.

— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.

— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, повидимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.

— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что — брючки у вас крохотные!

Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:

— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.

Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:

— Ведро холодной воды в 16-й номер!

Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.

Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.

* * *

В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.

[1926]

Другие редакции

Мелкая философия на глубоких местах*

Превращусь

не в Толстого, так в то̀лстого, —

ем,

пишу,

от жары балда.

Кто над морем не философствовал?

Вода.

Вчера

океан был злой,

как черт,

сегодня

смиренней

голубицы на яйцах.

Какая разница?

Все течет…

Все меняется.

Рассыпается волна

и опять взбухать.

Горою кажется

на этаком расстоянии.

Тут и водоросль,

и вода,

и прочая труха —

обрастание!

Есть у воды своя пора,

часы прилива,

часы отлива.

А у Стеклова

вода

не сходила с пера.

Несправедливо.

Дохлая рыбка

плывет одна.

Висят плавнички,

как подбитые крылышки.

Плывет недели,

и нет ей ни дна,

ни покрышки.

Волны

друг друга

лупят плашмя́.

И так и этак,

то всыпят, то высыпят,

и вновь водословят,

звеня и шумя…

Диспут…

Это кит, говорят.

Возможно и так.

Вроде рыбьего Бедного —

обхвата в три.

Только у Демьяна

усы наружу,

а у кита

внутри.

Годы — чайки.

Вылетят в ряд —

и в воду —

брюшко рыбешкой пичкать.

Скрылись чайки.

В сущности говоря,

где птички?

Я родился,

рос,

кормили соскою, —

жил,

работал,

стал староват…

Вот и жизнь пройдет,

как прошли Азорские

острова.

Этот стих — скелет, который может и должен обрастать при моей помощи и вашей, товарищи поэты, мясом злободневных строк. Так строки про «обрастание» и «диспут» — новы. Другие — устаревшие — вычеркнуты. Таковым скелетом, например, была моя «Схема смеха».

В. М.

Приложение

Коллективное

Первый Первомай*

откуда повел рабочий класс 1-е мая в первый раз
I

В Америке

сорок годов назад,

когда в России

еще не светало,

уже яснели

рабочие глаза

на жирную

власть капитала.

В штате Техасе

и в штате Миссури,

там, где уголь,

нефть и руда,

глухо копились

рабочие бури

в Американской

Федерации труда.

Раньше,

с буржуем боясь задираться, —

с зари до зари

работал бедняк.

Но вот,

решил Совет Федерации:

восемь часов

рабочего дня!

Новым порядком

старый ломая,

чтоб право на отдых

добыть труду,

решили бороться с первого мая

в восемьдесят шестом году.

Хозяевам

внове такая отвага;

стремясь забастовку

сломить вконец,

против рабочих

ими в Чикаго

были пущены штык и свинец.

Тогда-то,

запомнив кровавую баню,

узнавши,

как пули

звенят и свистят,

рабочие

снова

без колебанья

за павших

поднялись

два года спустя.

Их масса

меньше уже слоится,

гудки к забастовке

дружнее гудут:

назначил стачку

конгресс в Сан-Луи́се

на 1-е мая

в 90-м году.

Хоть это и было

событием местным,

волненье рабочих

росло и росло,

и стало

далёко повсюду известным,

и красным

сделалось

это число.

Из штата в штат

его переносят

сутулые плечи

борьбы и труда, —

и вот —

и в Детройте

и в Иллинойсе

сгасают мартены,

молчат привода.

II

В Париже

за год до этого срока

был созван

международный конгресс.

В нем —

гнева рабочего

будущий рокот,

он —

бури грядущей

дыханьем согрет.

Здесь классовый разум

взвивал

свое пламя,

пути освещая

великой вражде:

на нем —

знаменитейшими умами

представлены силы

тогдашних вождей:

Из Франции —

Гэд;

от Германии —

Бебель;

от Австрии —

Адлер;

суровая рать;

и наши

российские

топи да степи

Плеханов с Лавровым

пришли представлять.

И по предложенью

француза Ляви́ня,

чтоб воля трудящихся

стала видней,

Конгресс

постановление принял

о международном

рабочем дне.

А так как сказано

было выше,

что к 1-му мая

призвал Сан-Луи́с, —

решили,

чтоб всюду рабочий вышел

в тот день

демонстрировать

силы свои.

Француз Трессо́

сказал, что постольку

манифестации

хороши,

поскольку

всеобщая забастовка

мир

буржуазии

устрашит.

И вот,

когда — казалось бы — вспыхнет

в рукоплесканиях

бурных зал,

от Германии

Вильгельм Либкнехт

вышел

и слово «против»

взял.

Он — был против

немедленных действий,

против

возможности их провести.

Так

на заре партийного детства

порыв борьбы

осторожно стих.

Либкнехт искренне

предан долгу,

давит собрание

доводов пресс,

и —

всеобщую забастовку

большинством

отвергает конгресс.

III

Красный флаг

над миром вздымая,

свежий ветер

повсюду струя,

все же роди́лось

Первое Мая —

праздник рабочих

во всех краях.

Но —

постановленье конгресса —

как над ним головы ни ломай, —

отвергнувши стачку,

лишило веса

в первые годы

Рабочий Май.

Ему суждено

еще долго остаться

мирной маевкою

у леска…

Но даже и этаких

манифестаций

мир буржуазный

не допускал.

Везде шуцмана,

жандармы,

констэбли,

рабочих

расстроив,

сквозь ряды

бегущие толпы

косили, как стебли,

чтоб после

над ними ж

строить суды.

В Европе

в течение первых лет

кой где лишь

гремят первомайские

песни.

В Германии —

праздник сведен на нет:

на то воскресенье,

празднуй «воскресник».

Чтобы

не прерывать на богатых работ,

чтоб

не дремало в котлах кипенье,

переносят

от сред и суббот

1-е мая на воскресенье.

В Англии

действуют

доводы те же:

нельзя допускать

рабочий прогул,

праздник рабочий

и здесь обезврежен

на радость

классовому врагу.

И только по Австрии

волнами стачек

рабочий протест

разливался горячий.

Вот он —

первого мая исход:

Первое Мая

в первый год.

IV

Теперь посмотрим —

что было в России.

Еще не проснулся

огромный край,

в нем

рабочий

еще бессилен

и так же бессилен

1-й Май.

Но, как ни крепко

жандармы держали

Россию

под властью слепой и тупой,

лозунг

«долой самодержавье»

взлетает вскоре

над майской толпой.

И чем в России

мрачней и беднее,

чем больше

смяли

рабочих права —

тем чаще

горят и трепещут над нею

в процессиях майских

эти слова.

И вот в девятьсотом,

вспыхнувши ярко,

казацкою лавою

окаймлен,

встает

железнодорожный Харьков,

из красных рубашек

наделав знамен.

За первою вспышкой —

вторая и третья.

Тифлис и Варшава,

Минск,

Батум.

Ими

Россия готовилась встретить

славные битвы

в пятом году.

Год

незабываемый этот

рабочим запомнился

хорошо…

И говор про русский

действенный метод

майской грозой

по Европе прошел.

И

хотя во 2-м Интернационале

«покорность судьбе»

была привита —

станки

мертво̀ по заводам стояли,

и красный флаг

в городах трепетал.

V

С годами

крепла

закалка суровая,

окончены дни

страды боевой.

Теперь,

у леса

полян не своровывая,

открыто празднуем

праздник свой.

Но, выйдя на улицу,

мы вспоминаем,

что чем рабочих

ряды тесней,

чем больше их сдвинуто

Первым маем,

тем ближе

планета

к рабочей весне.

Напрасны

в Европе

цепи тугие,

напрасны

крепкие двери тюрьмы:

мы знаем,

сделают то же другие

в каждой стране,

что сделали мы.

Пусть пролетарии,

в майском потоке,

в общем движеньи

силу растя,

припоминают,

что здесь,

на востоке,

вместе шагают

Май и Октябрь.

VI

Четок их шаг

и песня вольна —

слушай ее,

за страною страна,

Жуликам наций

разнообразных

не по душе

пролетарский праздник.

Для жен их пудреных,

одеколонных —

мало поэзии

в наших колоннах.

Но, плечи сомкнув,

за рядом ряд —

идет к победе

пролетариат.

Нэпманы смотрят —

щурятся еле:

«Эти процессии

нам надоели,

как в позапрошлом

и прошлом

годе,

ходят,

глазами мозоля,

и ходят».

Мимо их злобы,

за рядом ряд —

идет к победе

пролетариат.

Графы,

маркизы,

бароны,

синьоры,

скройтесь скорее

в семейные норы!

К яркому солнцу

зрачки ваши слабы,

ниже надвиньте

цилиндры

и шляпы.

Полымем вея,

за рядом ряд —

идет к победе

пролетариат.

Лица заройте

в квартирные плюши,

уши

заткните

плотнее и глуше!

Чтоб

ни одной не осталось

щѐли —

окна пускай

занавесит челядь.

В ногу шагая,

за рядом ряд,

идет к победе

пролетариат.

Слушайте, лорды,

банкиры,

синьоры!

Вам не в помощь

замки́ и затворы.

В сейфы запретесь

тройными ключами —

солнце прощупает

сейфы лучами.

Слишком упорно,

за рядом ряд —

идет к победе

пролетариат.

Этот затвор

не надежен,

не крепок;

лучшая крепость —

в фамильных склепах.

Там, превращаясь

в пепел и в плесень,

этих

вы не услышите

песен.

Там не слыхать,

как

за рядом ряд

идет к победе

пролетариат.

Там,

средь могильного

тлена и праха,

успокоенье —

от злобы и страха.

Можно грозиться,

челюсть ощерив:

солнце

не тронет

оскаленный череп.

Вас,

отошедших

в наследное лоно,

майская

даже не вспомнит колонна.

Путь свой наметив,

за рядом ряд —

движется дальше

пролетариат.

Ты же,

земля заалевшая,

здравствуй,

здравствуй

и властвуй!

Жги границы

стран и наций,

огонь демонстраций.

Выше краснейте,

лучи и знамена,

вал повернувши

многоремённый.

Год за годом,

за рядом ряд —

шествуй,

победный

пролетариат!

[1926]

Частушки для книгонош*

1

Подходи-ка, де́вица,

подходи, парнишка!

Здесь у нас имеется

всяческая книжка!

 Без науки нынче жить —

на печи́ коптиться!

Эй, прочтите, как ходить

за домашней птицей!

Я — с котомкой на плече

сквозь поля и просеки…

Книжки есть о саранче

и о долгоносике!

Ты купи, товарищ, вот

книжечку про борова,

и, увидишь, боров тот —

разжиреет здорово!

А не купишь,

друг родной, —

то слезу просачивай!

Боров вырастет — худой,

роста поросячьего!

Вот вам книжечка про пчел,

сел за чаем и прочел.

Кто прочтет,

да кто поймет,

тот — вдвойне

получит мед!

Есть книжоночки в коробке

про дела коровьи —

очень важно для коровки

охранять здоровье!

Ой, от груза у меня

аж болят подмышки!

Подходите, ребятня,

покупайте книжки!

Ты — мальчонка

в самый раз,

позови родителей

и скажи,

что есть у нас

книжки про вредителей!

Я скажу, ребята,

кстати —

книжки пишут

в Госиздате.

Эти госиздатели —

книжные создатели!

2

Подходи-ка, де́вица,

подходи, парнишка!

Здесь у нас имеется

всяческая книжка.

Что ты встал березняком?

Будем, парень, в дружбе!

А с законом ты знаком

о военной службе?

Эх, не выучил, браток!

Что ж, почти зада̀рма

книжку дам тебе про то,

что такое армия.

Что, товарищ, обомлел?

Что стоишь —

суконный?

Посмотри-ка

о земле

разные законы!

Разбирай мое добро,

тута книжки разные,

про Советы есть

и про

страны буржуазные.

Книжка есть про Рыкова,

есть и про Калинина,

кто Коммуну выковал,

кем Коммуна вклинена.

Пользы — пуд, а стоит грош,

что стоишь, как камень ты,

что ты книжку не берешь?

Али ты неграмотный?

Забирайте веселей

книжку, покупатели,

о политике в селе

большевистской партии.

Ты, парнишечка, с умом,

мускулы — железные,

почитай про комсомол

книжечку полезную!

Будешь глуп — твоя вина,

спрашивать и не́ с кого.

Вот вам книжка для звена

да для пионерского.

Я скажу, ребята,

кстати —

книжки пишут

в Госиздате.

Эти госиздатели —

книжные создатели!

3

Подходи-ка, де́вица,

подходи, парнишка!

Здесь у нас имеется

всяческая книжка!

Выходи на книжный рынок

да гляди внимательно!

Покупай себе новинок

самых замечательных.

Книжка — солнце в небосводе!

Венчана не венчана —

прочитай-ка о разводе,

дорогая женщина.

Нынче — ново времечко,

девки да парнишки!

Не грызите семечки,

а грызите книжки!

Чем впустую спирт глушить,

взяли книжку вы бы,

стоит книжечка гроши,

в рупь от книжки прибыль!

Кто таковские попы,

ясно в библио́теке —

треснут со̀ смеху пупы,

заболят животики!

Если каплют слезы с глаз,

щеки — цвета бледного,

то для смеха в самый раз

стих Демьяна Бедного!

Я гуляю да пою,

весела́ частушка,

книжки разные даю

по копейке штучка!

Коль купчина частный вам

очень опротивел —

я сейчас книжонку дам

о кооперативе!

Если хочешь умным стать,

хочешь стать сознательней —

прочитай-ка про Христа,

про богов-создателей.

В наших книжках

нет ни яти,

ни фиты, ни ижицы*,

ну-ка, братец

покупатель,

навались на книжицы!

Я скажу, ребята,

кстати —

книжки пишут

в Госиздате.

Эти госиздатели —

книжные создатели!

[1926]

Стихи и картинки эти вот про стрелочников и лесопильный завод*

Теперь проедем

в дождь трамваем…

Народ у трамвая

дождем омываем.

Стрелочник всегда

торчит на посту.

Дождь ли,

мороз ли —

стой! не бастуй!

И если случается

хоть малюсенький дождь —

вымачивает стрелочника

вдрызг

и в дрожь.

В дождь не поможет

ни молитва, ни плач;

лучшая помощь —

брезентовый плащ!

Какой же может быть

вывод из этого?

Выдать

стрелочникам

плащи брезентовые!

Казалось бы — просто!

Но хозяйственники-разини

взяли и выдали

плащи на резине.

Плащ не пропускает

водицы дождевой.

Но стрелочник,

избавясь от внешних купаний,

стоит

и исходит, еле живой,

паром,

как в страшно распаренной бане.

Преет и мается,

шапку насупив,

и мокнет,

и мокнет,

как клецка в супе.

В чем же дело?

В чем же загвоздка?

Резиновый плащ

не пропускает воздуха,

и пот

до того возмутительно прет,

что шуба дымится,

как горячий пирог.

А шубе стоит по́том упиться,

и через год —

не шуба — тряпица.

А шуба —

тоже казенная,

кстати…

Как же

хозяйственников

не упрекнуть в растрате,

когда из-за этого

тыщи четыре

улетучатся запахом нашаты́ря!

Хозяйственник!

Не гляди на рабочих Кащеем,

выдай немедленно

брезентовых плащей им.

Вреден

для республики

пальцев разжим

в деле —

над рабочими — заботы и опеки.

Товарищи!

Уничтожьте

бессмысленный режим,

режим экономии на рабочей копейке.

* * *

По шоссе Ленинградскому,

грязному,

пыльному,

подъедем теперь к заводу лесопильному.

На 11-ой версте —

завод «Братуево».

А ну, «Рабочая Москва»,

ату его!

Хозяйственники

для этого завода несчастного

старый двигатель

купили у «частного».

Работающие

над починкой двигателя

глаза от удивления выкатили:

двигатель внутри, как гнилой орех —

и смех

и грех!

И зря

рабочее время соря,

над этим двигателем

потели слесаря.

Хозяйственники

ходят с экономной рожей,

а двигатель

выходит

нового дороже.

И на заводе, где пилят бревна,

тоже не всё гладко и ровно.

Напилят доски,

свезут на склад

и скажут,

бросив на доски взгляд:

— Не годятся,

очень узки́,

вези обратно,

пили бруски…

А результат простой:

где 3-х,

где 4-х-часовый простой.

Решенье огульное:

штрафовать рабочих

за часы прогульные.

И выгнали…

Безработный голодает и воет,

а на заводе —

простоев вдвое.

И выходит —

не рабочие,

а хозяйственники виноваты…

Очевидно, уши у них длинноваты.

[1926]

Комментарии