Ненужный дорогой лес вышек снимают, везут на другие стройки.
Делалось не сразу.
Ощупью, понаслышке конструировали машины, стоя̀щие по Америке. А когда дорвались до американских, увидели, что наврали мало, а кой в чем и превзошли свои стальные идеалы.
[1926]
Как я ее рассмешил*
Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:
— Гив ми плиз сэм ти![8]
Ладно. Дают. Подожду — и опять:
— Гив ми плиз…
Опять дают.
А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:
— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь. Так вечерок и проходит.
Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».
Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.
Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо́*, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Ве. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:
— Ее уайт плиз файф добль арм стронг… —
И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.
Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.
— Переведи им, — ору я Бурлюку*, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…
И добросовестный Бурлюк переводит:
— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.
Ладно.
Дома отговорюсь.
Я поговорю!
Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, — эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.
И вот я дома.
Вы поймете меня.
С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть маленькая надежда поговорить.
С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников; встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении, я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.
Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы, и язык у них японский; налево — француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.
Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости, и я повел организованную осаду.
Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:
— Они дают 15 градусов мороза, не вижу десять!
Кто ему дает? Почему 15? Отчего он не видит? Ничего не понятно.
Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.
Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.
В одиннадцать распахнулась дверь, и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.
Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.
Женщина деловито обратилась ко мне:
— Кто есть в уборной?
На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.
— Не заметили? — сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару*. Все-таки я буду говорить.
Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар — это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.
Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.
На первом встречном, — говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж Первой советской гостиницы, — на первом встречном — испробую я веселящую силу слова.
В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я пережал весь тариф звонков, обозначенный в белой, прислюненной к стенке бумажке.
Пришла молодая, красивая, большая женщина.
— Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.
Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:
— Вы по-русски разговариваете? или по-адыгейски?
— Чего? — переспросила она.
— А то вот я из Украины, там столб: направо писано «Бахмач» для русских, и налево такой же самый «Бахмач» — только для украинцев.
— Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.
— А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?
— Это которые? — спросила она.
Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
— Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
— Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, повидимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
— В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что — брючки у вас крохотные!
Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо:
— Оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза, — сказала и вышла, хлопнув дверью.
Озлобленный и униженный, я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
— Ведро холодной воды в 16-й номер!
Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный. Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны, и не свойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.
В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла, и относительность юмора.
[1926]
Другие редакции
Мелкая философия на глубоких местах*
Превращусь
не в Толстого, так в то̀лстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница?
Все течет…
Все меняется.
Рассыпается волна
и опять взбухать.
Горою кажется
на этаком расстоянии.
Тут и водоросль,
и вода,
и прочая труха —
обрастание!
Есть у воды своя пора,
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей ни дна,
ни покрышки.
Волны
друг друга
лупят плашмя́.
И так и этак,
то всыпят, то высыпят,
и вновь водословят,
звеня и шумя…
Диспут…
Это кит, говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбьего Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна
усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
Этот стих — скелет, который может и должен обрастать при моей помощи и вашей, товарищи поэты, мясом злободневных строк. Так строки про «обрастание» и «диспут» — новы. Другие — устаревшие — вычеркнуты. Таковым скелетом, например, была моя «Схема смеха».
В. М.
Приложение
Коллективное
Первый Первомай*
В Америке
сорок годов назад,
когда в России
еще не светало,
уже яснели
рабочие глаза
на жирную
власть капитала.
В штате Техасе
и в штате Миссури,
там, где уголь,
нефть и руда,
глухо копились
рабочие бури
в Американской
Федерации труда.
Раньше,
с буржуем боясь задираться, —
с зари до зари
работал бедняк.
Но вот,
решил Совет Федерации:
восемь часов
рабочего дня!
Новым порядком
старый ломая,
чтоб право на отдых
добыть труду,
решили бороться с первого мая
в восемьдесят шестом году.
Хозяевам
внове такая отвага;
стремясь забастовку
сломить вконец,
против рабочих
ими в Чикаго
были пущены штык и свинец.
Тогда-то,
запомнив кровавую баню,
узнавши,
как пули
звенят и свистят,
рабочие
снова
без колебанья
за павших
поднялись
два года спустя.
Их масса
меньше уже слоится,
гудки к забастовке
дружнее гудут:
назначил стачку
конгресс в Сан-Луи́се
на 1-е мая
в 90-м году.
Хоть это и было
событием местным,
волненье рабочих
росло и росло,
и стало
далёко повсюду известным,
и красным
сделалось
это число.
Из штата в штат
его переносят
сутулые плечи
борьбы и труда, —
и вот —
и в Детройте
и в Иллинойсе
сгасают мартены,
молчат привода.
В Париже
за год до этого срока
был созван
международный конгресс.
В нем —
гнева рабочего
будущий рокот,
он —
бури грядущей
дыханьем согрет.
Здесь классовый разум
взвивал
свое пламя,
пути освещая
великой вражде:
на нем —
знаменитейшими умами
представлены силы
тогдашних вождей:
Из Франции —
Гэд;
от Германии —
Бебель;
от Австрии —
Адлер;
суровая рать;
и наши
российские
топи да степи
Плеханов с Лавровым
пришли представлять.
И по предложенью
француза Ляви́ня,
чтоб воля трудящихся
стала видней,
Конгресс
постановление принял
о международном
рабочем дне.
А так как сказано
было выше,
что к 1-му мая
призвал Сан-Луи́с, —
решили,
чтоб всюду рабочий вышел
в тот день
демонстрировать
силы свои.
Француз Трессо́
сказал, что постольку
манифестации
хороши,
поскольку
всеобщая забастовка
мир
буржуазии
устрашит.
И вот,
когда — казалось бы — вспыхнет
в рукоплесканиях
бурных зал,
от Германии
Вильгельм Либкнехт
вышел
и слово «против»
взял.
Он — был против
немедленных действий,
против
возможности их провести.
Так
на заре партийного детства
порыв борьбы
осторожно стих.
Либкнехт искренне
предан долгу,
давит собрание
доводов пресс,
и —
всеобщую забастовку
большинством
отвергает конгресс.
Красный флаг
над миром вздымая,
свежий ветер
повсюду струя,
все же роди́лось
Первое Мая —
праздник рабочих
во всех краях.
Но —
постановленье конгресса —
как над ним головы ни ломай, —
отвергнувши стачку,
лишило веса
в первые годы
Рабочий Май.
Ему суждено
еще долго остаться
мирной маевкою
у леска…
Но даже и этаких
манифестаций
мир буржуазный
не допускал.
Везде шуцмана,
жандармы,
констэбли,
рабочих
расстроив,
сквозь ряды
бегущие толпы
косили, как стебли,
чтоб после
над ними ж
строить суды.
В Европе
в течение первых лет
кой где лишь
гремят первомайские
песни.
В Германии —
праздник сведен на нет:
на то воскресенье,
празднуй «воскресник».
Чтобы
не прерывать на богатых работ,
чтоб
не дремало в котлах кипенье,
переносят
от сред и суббот
1-е мая на воскресенье.
В Англии
действуют
доводы те же:
нельзя допускать
рабочий прогул,
праздник рабочий
и здесь обезврежен
на радость
классовому врагу.
И только по Австрии
волнами стачек
рабочий протест
разливался горячий.
Вот он —
первого мая исход:
Первое Мая
в первый год.
Теперь посмотрим —
что было в России.
Еще не проснулся
огромный край,
в нем
рабочий
еще бессилен
и так же бессилен
1-й Май.
Но, как ни крепко
жандармы держали
Россию
под властью слепой и тупой,
лозунг
«долой самодержавье»
взлетает вскоре
над майской толпой.
И чем в России
мрачней и беднее,
чем больше
смяли
рабочих права —
тем чаще
горят и трепещут над нею
в процессиях майских
эти слова.
И вот в девятьсотом,
вспыхнувши ярко,
казацкою лавою
окаймлен,
встает
железнодорожный Харьков,
из красных рубашек
наделав знамен.
За первою вспышкой —
вторая и третья.
Тифлис и Варшава,
Минск,
Батум.
Ими
Россия готовилась встретить
славные битвы
в пятом году.
Год
незабываемый этот
рабочим запомнился
хорошо…
И говор про русский
действенный метод
майской грозой
по Европе прошел.
И
хотя во 2-м Интернационале
«покорность судьбе»
была привита —
станки
мертво̀ по заводам стояли,
и красный флаг
в городах трепетал.
С годами
крепла
закалка суровая,
окончены дни
страды боевой.
Теперь,
у леса
полян не своровывая,
открыто празднуем
праздник свой.
Но, выйдя на улицу,
мы вспоминаем,
что чем рабочих
ряды тесней,
чем больше их сдвинуто
Первым маем,
тем ближе
планета
к рабочей весне.
Напрасны
в Европе
цепи тугие,
напрасны
крепкие двери тюрьмы:
мы знаем,
сделают то же другие
в каждой стране,
что сделали мы.
Пусть пролетарии,
в майском потоке,
в общем движеньи
силу растя,
припоминают,
что здесь,
на востоке,
вместе шагают
Май и Октябрь.
Четок их шаг
и песня вольна —
слушай ее,
за страною страна,
Жуликам наций
разнообразных
не по душе
пролетарский праздник.
Для жен их пудреных,
одеколонных —
мало поэзии
в наших колоннах.
Но, плечи сомкнув,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Нэпманы смотрят —
щурятся еле:
«Эти процессии
нам надоели,
как в позапрошлом
и прошлом
годе,
ходят,
глазами мозоля,
и ходят».
Мимо их злобы,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Графы,
маркизы,
бароны,
синьоры,
скройтесь скорее
в семейные норы!
К яркому солнцу
зрачки ваши слабы,
ниже надвиньте
цилиндры
и шляпы.
Полымем вея,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Лица заройте
в квартирные плюши,
уши
заткните
плотнее и глуше!
Чтоб
ни одной не осталось
щѐли —
окна пускай
занавесит челядь.
В ногу шагая,
за рядом ряд,
идет к победе
пролетариат.
Слушайте, лорды,
банкиры,
синьоры!
Вам не в помощь
замки́ и затворы.
В сейфы запретесь
тройными ключами —
солнце прощупает
сейфы лучами.
Слишком упорно,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Этот затвор
не надежен,
не крепок;
лучшая крепость —
в фамильных склепах.
Там, превращаясь
в пепел и в плесень,
этих
вы не услышите
песен.
Там не слыхать,
как
за рядом ряд
идет к победе
пролетариат.
Там,
средь могильного
тлена и праха,
успокоенье —
от злобы и страха.
Можно грозиться,
челюсть ощерив:
солнце
не тронет
оскаленный череп.
Вас,
отошедших
в наследное лоно,
майская
даже не вспомнит колонна.
Путь свой наметив,
за рядом ряд —
движется дальше
пролетариат.
Ты же,
земля заалевшая,
здравствуй,
здравствуй
и властвуй!
Жги границы
стран и наций,
огонь демонстраций.
Выше краснейте,
лучи и знамена,
вал повернувши
многоремённый.
Год за годом,
за рядом ряд —
шествуй,
победный
пролетариат!
[1926]
Частушки для книгонош*
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка!
Без науки нынче жить —
на печи́ коптиться!
Эй, прочтите, как ходить
за домашней птицей!
Я — с котомкой на плече
сквозь поля и просеки…
Книжки есть о саранче
и о долгоносике!
Ты купи, товарищ, вот
книжечку про борова,
и, увидишь, боров тот —
разжиреет здорово!
А не купишь,
друг родной, —
то слезу просачивай!
Боров вырастет — худой,
роста поросячьего!
Вот вам книжечка про пчел,
сел за чаем и прочел.
Кто прочтет,
да кто поймет,
тот — вдвойне
получит мед!
Есть книжоночки в коробке
про дела коровьи —
очень важно для коровки
охранять здоровье!
Ой, от груза у меня
аж болят подмышки!
Подходите, ребятня,
покупайте книжки!
Ты — мальчонка
в самый раз,
позови родителей
и скажи,
что есть у нас
книжки про вредителей!
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка.
Что ты встал березняком?
Будем, парень, в дружбе!
А с законом ты знаком
о военной службе?
Эх, не выучил, браток!
Что ж, почти зада̀рма
книжку дам тебе про то,
что такое армия.
Что, товарищ, обомлел?
Что стоишь —
суконный?
Посмотри-ка
о земле
разные законы!
Разбирай мое добро,
тута книжки разные,
про Советы есть
и про
страны буржуазные.
Книжка есть про Рыкова,
есть и про Калинина,
кто Коммуну выковал,
кем Коммуна вклинена.
Пользы — пуд, а стоит грош,
что стоишь, как камень ты,
что ты книжку не берешь?
Али ты неграмотный?
Забирайте веселей
книжку, покупатели,
о политике в селе
большевистской партии.
Ты, парнишечка, с умом,
мускулы — железные,
почитай про комсомол
книжечку полезную!
Будешь глуп — твоя вина,
спрашивать и не́ с кого.
Вот вам книжка для звена
да для пионерского.
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка!
Выходи на книжный рынок
да гляди внимательно!
Покупай себе новинок
самых замечательных.
Книжка — солнце в небосводе!
Венчана не венчана —
прочитай-ка о разводе,
дорогая женщина.
Нынче — ново времечко,
девки да парнишки!
Не грызите семечки,
а грызите книжки!
Чем впустую спирт глушить,
взяли книжку вы бы,
стоит книжечка гроши,
в рупь от книжки прибыль!
Кто таковские попы,
ясно в библио́теке —
треснут со̀ смеху пупы,
заболят животики!
Если каплют слезы с глаз,
щеки — цвета бледного,
то для смеха в самый раз
стих Демьяна Бедного!
Я гуляю да пою,
весела́ частушка,
книжки разные даю
по копейке штучка!
Коль купчина частный вам
очень опротивел —
я сейчас книжонку дам
о кооперативе!
Если хочешь умным стать,
хочешь стать сознательней —
прочитай-ка про Христа,
про богов-создателей.
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
[1926]
Стихи и картинки эти вот про стрелочников и лесопильный завод*
Теперь проедем
в дождь трамваем…
Народ у трамвая
дождем омываем.
Стрелочник всегда
торчит на посту.
Дождь ли,
мороз ли —
стой! не бастуй!
И если случается
хоть малюсенький дождь —
вымачивает стрелочника
вдрызг
и в дрожь.
В дождь не поможет
ни молитва, ни плач;
лучшая помощь —
брезентовый плащ!
Какой же может быть
вывод из этого?
Выдать
стрелочникам
плащи брезентовые!
Казалось бы — просто!
Но хозяйственники-разини
взяли и выдали
плащи на резине.
Плащ не пропускает
водицы дождевой.
Но стрелочник,
избавясь от внешних купаний,
стоит
и исходит, еле живой,
паром,
как в страшно распаренной бане.
Преет и мается,
шапку насупив,
и мокнет,
и мокнет,
как клецка в супе.
В чем же дело?
В чем же загвоздка?
Резиновый плащ
не пропускает воздуха,
и пот
до того возмутительно прет,
что шуба дымится,
как горячий пирог.
А шубе стоит по́том упиться,
и через год —
не шуба — тряпица.
А шуба —
тоже казенная,
кстати…
Как же
хозяйственников
не упрекнуть в растрате,
когда из-за этого
тыщи четыре
улетучатся запахом нашаты́ря!
Хозяйственник!
Не гляди на рабочих Кащеем,
выдай немедленно
брезентовых плащей им.
Вреден
для республики
пальцев разжим
в деле —
над рабочими — заботы и опеки.
Товарищи!
Уничтожьте
бессмысленный режим,
режим экономии на рабочей копейке.
По шоссе Ленинградскому,
грязному,
пыльному,
подъедем теперь к заводу лесопильному.
На 11-ой версте —
завод «Братуево».
А ну, «Рабочая Москва»,
ату его!
Хозяйственники
для этого завода несчастного
старый двигатель
купили у «частного».
Работающие
над починкой двигателя
глаза от удивления выкатили:
двигатель внутри, как гнилой орех —
и смех
и грех!
И зря
рабочее время соря,
над этим двигателем
потели слесаря.
Хозяйственники
ходят с экономной рожей,
а двигатель
выходит
нового дороже.
И на заводе, где пилят бревна,
тоже не всё гладко и ровно.
Напилят доски,
свезут на склад
и скажут,
бросив на доски взгляд:
— Не годятся,
очень узки́,
вези обратно,
пили бруски…
А результат простой:
где 3-х,
где 4-х-часовый простой.
Решенье огульное:
штрафовать рабочих
за часы прогульные.
И выгнали…
Безработный голодает и воет,
а на заводе —
простоев вдвое.
И выходит —
не рабочие,
а хозяйственники виноваты…
Очевидно, уши у них длинноваты.
[1926]