Том 7. Стихотворения, очерки 1925-1926 — страница 4 из 35

«Площадь Конституции»,

в простонародии —

«Площадь Со́кола».

Блестящий

двенадцатицилиндровый

Пакард

остановил шофер,

простоватый хлопец.

— Стой, — говорит, —

помолюсь пока… —

донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.

Нету донны

ни час, ни полтора.

Видно, замолилась.

Веровать так веровать.

И снится шоферу —

донна у алтаря.

Парит

голубочком

душа шоферова.

А в кафедрале

безлюдно и тихо:

не занято

в соборе

ни единого стульца.

С другой стороны

у собора —

выход

сразу

на четыре гудящие улицы.

Донна Эсперанца

выйдет как только,

к донне

дон распаленный кинется.

За угол!

Улица «Изабелла Католика»,

а в этой улице —

гостиница на гостинице.

А дома —

растет до ужина

свирепость мужина.

У дона Лопеца

терпенье лопается.

То крик,

то стон

испускает дон.

Гремит

по квартире

тигровый соло:

— На восемь частей разрежу ее! —

И, выдрав из уса

в два метра волос,

он пробует

сабли своей остриё.

— Скажу ей:

«Ина́че, сеньора, лягте-ка!

Вот этот

кольт

ваш сожитель до гроба!» —

И в пумовой ярости

— все-таки практика! —

сбивает

с бутылок

дюжину пробок.

Гудок в два тона —

приехала донна.

Еще

и рев

не успел уйти

за кактусы

ближнего поля,

а у шоферских

виска и груди

нависли

клинок и пистоля.

— Ответ или смерть!

Не вертеть вола!

Чтоб донна

не могла

запираться,

ответь немедленно,

где была

жена моя

Эсперанца? —

— О дон-Хуан!

В вас дьяволы зло́бятся.

Не гневайте

божью милость.

Донна Эсперанца

Хуан-де-Лопец

сегодня

усердно

молилась.

[1925]

Мексика — Нью-Йорк*

Бежала

Мексика

от буферов

горящим,

сияющим бредом.

И вот

под мостом

река или ров,

делящая

два Ларедо.

Там доблести —

скачут,

коня загоня,

в пятак

попадают

из кольта,

и скачет конь,

и брюхо коня

о колкий кактус исколото.

А здесь

железо —

не расшатать!

Ни воли,

ни жизни,

ни нерва вам!

И сразу

рябит

тюрьма решета

вам

для знакомства

для первого.

По рельсам

поезд сыпет,

под рельсой

шпалы сыпятся.

И гладью

Миссисипи

под нами миссисипится.

По бокам

поезда

не устанут сновать:

или хвост мелькнет,

или нос.

На боках поездных

страновеют слова:

«Сан Луи́с»,

«Мичига́н»,

«Иллино́йс»!

Дальше, поезд

огнями расцвеченный!

Лез,

обгоняет,

храпит.

В Нью-Йорк несется

«Тве́нти се́нчери

экспресс».

Курьерский!

Рапи́д!

Кругом дома,

в этажи затеряв

путей

и проволок множь.

Теряй шапчонку,

глаза задеря,

все равно —

ничего не поймешь!

[1926]

Бродвей*

Асфальт — стекло.

Иду и звеню.

Леса и травинки —

сбриты.

На север

с юга

идут авеню,

на запад с востока —

стриты.

А между —

(куда их строитель завез!) —

дома

невозможной длины.

Одни дома

длиною до звезд,

другие —

длиной до луны.

Янки

подошвами шлепать

ленив:

простой

и курьерский лифт.

В 7 часов

человечий прилив,

в 17 часов —

отлив.

Скрежещет механика,

звон и гам,

а люди

немые в звоне.

И лишь замедляют

жевать чуингам,

чтоб бросить:

«Мек мо́ней?»

Мамаша

грудь

ребенку дала.

Ребенок,

с каплями и́з носу,

сосет

как будто

не грудь, а долла́р —

занят

серьезным

бизнесом.

Работа окончена.

Тело обвей

в сплошной

электрический ветер.

Хочешь под землю —

бери собвей,

на небо —

бери элевейтер.

Вагоны

едут

и дымам под рост,

и в пятках

домовьих

трутся,

и вынесут

хвост

на Бру́клинский мост,

и спрячут

в норы

под Гу́дзон.

Тебя ослепило,

ты

осовел.

Но,

как барабанная дробь,

из тьмы

по темени:

«Кофе Максве́л

гуд

ту да ласт дроп».

А лампы

как станут

ночь копать,

ну, я доложу вам —

пламечко!

Налево посмотришь —

мамочка мать!

Направо —

мать моя мамочка!

Есть что поглядеть московской братве.

И за́ день

в конец не дойдут.

Это Нью-Йорк.

Это Бродвей.

Гау ду ю ду!

Я в восторге

от Нью-Йорка города.

Но

кепчонку

не сдерну с виска.

У советских

собственная гордость:

на буржуев

смотрим свысока.

6 августа — Нью-Йорк.

[1925]

Свидетельствую*

Вид индейцев таков:

пернат,

смешон

и нездешен.

Они

приезжают

из первых веков

сквозь лязг

«Пенсильвэниа Сте́йшен».

Им

Ку́лиджи

пару пальцев суют.

Снимают

их

голливудцы.

На крыши ведут

в ресторанный уют.

Под ними,

гульбу разгудевши свою,

ньюйоркские улицы льются.

Кто их радует?

чем их злят?

О чем их дума?

куда их взгляд?

Индейцы думают:

«Ишь —

капитал!

Ну и дома́ застроил.

Всё отберем

ни за пятак

при

социалистическом строе.

Сначала

будут

бои клокотать.

А там

ни вражды,

ни начальства!

Тишь

да гладь

да божья благодать —

сплошное лунача́рство.

Иными

рейсами

вспенятся воды;

пойдут

пароходы зажаривать,

сюда

из Москвы

возить переводы

произведений Жарова.

И радио —

только мгла легла —

правду-матку вызвенит.

Придет

и расскажет

на весь вигвам,

в чем

красота

жизни.

И к правде

пойдет

индейская рать,

вздымаясь

знаменной уймою…»

Впрочем,

зачем

про индейцев врать?

Индейцы

про это

не думают.

Индеец думает:

«Там,

где черно́

воде

у моста в оскале,

плескался

недавно

юркий челнок

деда,

искателя скальпов.

А там,

где взвит

этажей коробо́к

и жгут

миллион киловатт, —

стоял

индейский

военный бог,

брюхат

и головат.

И всё,

что теперь

вокруг течет,

всё,

что отсюда видимо, —

всё это

вытворил белый черт,

заморская

белая ведьма.

Их

всех бы

в лес прогнать

в один,

и мы чтоб

с копьем гонялись…»

Поди

под такую мысль

подведи

классовый анализ.

Мысль человечья

много сложней,

чем знают

у нас

о ней.

Тряхнув

оперенья нарядную рядь

над пастью

облошаделой,

сошли

и — пока!

пошли вымирать.

А что им

больше

делать?

Подумай

о новом агит-винте.

Винти,

чтоб задор не гас его.

Ждут.

Переводи, Коминтерн,

расовый гнев

на классовый.

[1926]

Барышня и Вульворт*

Бродвей сдурел.

Бегня и гу́лево.

Дома́

с небес обрываются

и висят.

Но даже меж ними

заметишь Ву́льворт.

Корсетная коробка

этажей под шестьдесят.

Сверху

разведывают

звезд взводы,

в средних

тайпистки

стрекочут бешено.

А в самом нижнем —

«Дрогс со́да,

грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».

А в окошке мисс

семнадцати лет

сидит для рекламы

и точит ножи.

Ржавые лезвия

фирмы «Жиллет»

кладет в патентованный

железный зажим

и гладит

и водит

кожей ремня.

Хотя

усов

и не полагается ей,

но водит

по губке,

усы возомня, —

дескать —

готово,

наточил и брей.

Наточит один

до сияния лучика

и новый ржавый

берет для возни.

Наточит,

вынет

и сделает ручкой.

Дескать —

зайди,

купи,

возьми.

Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.

Бегут без бород

и без выражений на лице.

Богатств буржуйских особые источники:

работай на доллар,

а выдадут цент.

У меня ни усов,

ни долларов,

ни шевелюр, —

и в горле

застревают

английского огрызки.

Но я подхожу

и губми шевелю —

как будто

через стекло

разговариваю по-английски.

«Сидишь,

глазами буржуев охлопана.

Чем обнадежена?

Дура из дур».

А девушке слышится:

«О́пен,

о́пен ди дор».

«Что тебе заботиться

о чужих усах?

Вот…

посадили…

как дуру еловую».

А у девушки

фантазия раздувает паруса,

и слышится девушке:

«Ай ло́в ю».

Я злею:

«Выйдь,