Том 7. Весталка — страница 4 из 13

В мире были и столетние войны. Может быть, человечество никогда не прекращало воевать с тех пор, как человек вошел в стадо, составил стаю… Или это было еще раньше: война во имя защиты, во имя пропитания… Открылось недавно — человек жил пять миллионов лет назад! Следы показали: пять миллионов лет человекоподобный с дубиной гонялся за маленьким предком современной, теперь вымирающей лошади. Предок лошади бежал с детенышем, предок человека — с камнем. Остались следы. А раньше того? Что было раньше? Немо молчит загадочная наука палеонтология — повесть о древних костях, следах былой жизни под этим солнцем. Чьей волей эти двое, СОЛНЦЕ И ЗЕМЛЯ, родили миру всех живых и заповедали им закон жизни — самоутверждение на воде, на суше, в воздухе… Немо молчит антропология — наука о прошлой жизни существ рода «хомо». Знаем, был питекантроп, синантроп, австралопитек, были гиганты, были пигмеи… Явился миру и хомо сапиенс. Человек разумный. И недолго было назвать его сапиенс, да вот не поторопились ли…

Война горела по всему эллипсу планеты, как дикий, раздуваемый всеми ветрами пожар. Горела на суше, грохотала в воздухе, горела на воде. Высаживались солдаты на Новой Гвинее, на коралловых кольцах, в знойных песках, умирали в русском — мирнее не может быть — поле, клали голову в русском лесу, где только бы петь дроздам, шелестеть ветру. Линкоры и крейсеры на водной хляби плевали пламенем чудовищных пушек. На лифтах вздымалась, вкатывалась в казенники неподъемно-тупая, нерассуждающая смерть. С плоских палуб диковинных гигантов срывались начиненные смертью сигары. Тупорылые чудища, посверкивая красным дьявольским огоньком, взмывали в воздух с полигонов Нормандии единственно затем, чтобы, набрав высоту, плавно склонить нерассуждающую дюралевую голову, рухнуть на очередной людской муравейник взрывом и гибелью тысяч неждавших, оправдывая хищную волю-мечту маньяка, попивающего кофе с пирожным в подземном недосягаемом убежище, под защитой стальноголовых нерассуждающих автоматов.

А где-то на тайных полигонах, в секрете секретов, уже колдовали люди в пиджаках и цивильных галстуках, отнюдь не похожие на слуг сатаны, а всего лишь с головами, аномально набитыми цифирью и формулами, — готовили на свет нового монстра, дитя смерти, и еще в пеленках он губил и своих нянек дыханием невидимого, непредсказуемого.

Все это было там, где-то, неизвестно, невидимо и неприсуще этим суглинкам и черноземам, иссеченным садам, разваленным хатам, этим рыдальческим небесам, где прицельно кружило воронье, и этой стране, где война шла со всей возможной ожесточенностью. Злобной ожесточенностью одних и безмерной жертвенностью других. И хомо сапиенс, маленький, самый маленький, выслеживал и брал на прицел другого. Хомо сапиенс! ХОМО САПИЕНС… Хомо… Сапиенс?!

Снайперы укрылись в полуокопе за невысоким бугром, по которому рос редкий бурьян, полынь и татарник. Их было двое: старший фельдфебель, рыжеусый здоровый бугай с фиолетовым шрамом вдоль щеки, хранящим еще дырочки — дорожку швов, с двумя железными крестами, тихо звякающими над карманом френча, в каске и маскхалате внакидку, и совсем молодой парнишка, голубоглазый, беспечный, снаряженный так же, но совсем не подходивший к этому снаряжению: лягушачьей накидке, каске, винтовке с геймовским зорким прицелом. Вздумайте надеть каску на белоголового дошкольного малыша — увидите выражение лица этого снайпера. Было утро, очень раннее утро, когда над полями еще едва встало розовое полусолнце и жаворонки вещали долгий жаркий день, весенний день, а здесь, на Украине, как летний. Оба снайпера-немца полночи провели на позиции, пока нашли место, окопались, наладили маскировку. У старшего даже каска была обвязана лопушковыми листьями и сухой полынью. Ею терпко пахло, убаюкивало, и младший снайпер-ефрейтор готов был хоть сейчас уснуть, пригреваемый солнышком, как котенок, которого он сильно напоминал. Фельдфебель тоже клевал каской, обвязанной полынью и сухой травой, но все же суровый, опытный глаз его успевал обозревать местность, заметить в ней малейшее движение. Все было спокойно. Все громче пели жаворонки, поднимаясь в поднебесье, выше всходило солнце, каска с травой клонилась, стукала в землю и не давала уснуть.

— O-o! Was ist es? Es ist ein Vunder! Teufel! Ein Weid! Otto? Siest du! Eine Frau[4].

Они видели вдали ползущую медсестру. Женщина была в бушлате, без каски, а передвигалась как-то странно, боком, часто приподнимаясь и замирая после очередного броска вперед.

В пьяновато-холодных и водянистых глазах фельдфебеля мелькнула, словно бы становясь на место, круглая льдинка. Секунду он еще смотрел, как хищник смотрит на ползущую дичь, потом потянул обвязанную лопушками винтовку.

— Was? Was sie? Es ist eine Frau? Das ist roten Kreiz![5]

— Замолчать! Какое мне дело? — бормотал фельдфебель, выискивая цель.

— Господин старший фельдфебель! Что вы? Женщина! Это же — женщина!

— Замолчать, Отто! Сейчас ты увидишь, как я положу эту птицу. Можешь не присоединяться. Только смотри…

— Господин старший фельдфебель!! Не надо! Не стреляйте, — бормотал мальчишка, цепляясь за руку старшего.

— Ты сошел с ума! Младенец! Тебе жаль эту русскую суку? Если сейчас я ее не убью, она спасет десяток Иванов, а Иван убьет тебя или меня! Понял?! Ты, сопляк! Не мешать! Лучше смотри. Теперь она от нас никуда не уйдет. Эх, если бы эта дура приподнялась повыше. Это было бы красиво…

И, словно угадывая его желание, женщина в бушлате, с сумкой через плечо, привстала на коленях, словно готовясь вскочить и перебежать. Теперь было видно, что в руках у нее каска. Женщина явно несла в ней воду и боялась расплескать. Вот почему она так странно ползла. Видимо, женщина так устала, что не могла больше ползти, а себя считала в некоторой безопасности от автоматного и прицельного огня. Но не от снайпера… В окуляр было видно ее лицо с растрепанными волосами, миловидное, курносое, юное. Крестик прицела замер на этом лице, потом, пораздумав, как бы спустился ниже, на грудь, еще ниже, там, где был живот. Здесь дуло остановилось. Мушка вошла в крест прицела.

Ефрейтор, бросив винтовку, уткнулся в землю, все еще бормоча свое:

— SchieBen Sie nicht! Bitte! SchiBen Sie nicht![6]

Выстрела не было, и тогда ефрейтор, подняв голову, увидел, что фельдфебель все еще целится с застывшей смертоносной усмешкой. Может быть, так улыбаются змеи перед тем, как ужалить. Теперь ефрейтор смотрел на палец фельдфебеля, который лежал на спуске. Вот винтовка перестала дрожать, плечи фельдфебеля закаменели и льдинка в глазу встала твердо и накрепко.

В этот момент ефрейтор толкнул руку фельдфебеля.

Выстрел грохнул. Женщина упала как подрубленная.

— Сопляк! Дурак! Что ты наделал! — ругался фельдфебель, с изумлением глядя на молодого солдата.

А в это время женщина вскочила и, припадая на одну ногу, попыталась бежать.

Снайпер снова схватил винтовку. Видимо, странный, ныряющий бег женщины мешал ему прицелиться, и выстрелы были мимо. Еще раз! Еще!

— Ах ты!

Но в этот момент женщина упала, и фельдфебель удовлетворенно опустил карабин.

Он увидел дрожащие плечи ефрейтора.

— О-о! Глупец! Нюня! Что с тобой? Пожалел эту суку? Ну, реви! Шлют на фронт сосунков! Я доложу, чтоб тебя разжаловали в рядовые. Дураки! — Фельдфебель морщился.

Он опять приложился, смотрел в прицел. Женщина не шевелилась. Было видно край ее бедра, ногу. Фельдфебель приник к прикладу, перевел винтовку в надежное положение, но раздумал. Женщина не шевелилась, а снайпер должен стрелять редко. Итак истратил целых три патрона точного боя, пол-обоймы на эту даму. Видимо, все-таки положил ее с первого выстрела. Баба бежала сдуру, как бежит курица без головы. О, эти русские бабы — скифки… Говорят, они страшно живучи. Еще посмотрел в прицел. Женщина не шевелилась.

XX

Я отвезла раненых в санбат, возвращалась на передовую пешком вместе с новой сестрой, инструктором из санроты, которую направили к нам в батальон взамен выбывшей известной всем Настюхи. С Настюхой случилось неизбежное при ее образе жизни, не самое худшее. Забеременела. И вот уезжала вместе со мной, вместе с ранеными. Нахальная, всезнающая, не пробиваемая ничем Настюха.

От тылового пункта, куда за ранеными пришла старая трехтонка-газогенераторка, до санбата километра три, но Настюха и не вздумала одолеть это расстояние пешим порядком. В кабине она теперь не умещалась, но, не раздумывая, полезла в кузов, кое-как взобралась с помощью хохочущих солдат хозвзвода, перекинула через борт свои окорока, из кузова улыбалась старикам хозвзводовцам:

— Ну, ничо, ребятушки, терпите! Воюйте без меня… Вот рожу Ваньку — может, прибуду… Обрадуемся! Командиру кланяйтесь. За заботу спасибо… А чуть не порвалась, залезала!

Погрузили раненых. Ехала, будто не замечала ни стонов, ни ругани, ни дорожных толчков. Курила, поплевывала за борт. Лениво-сонный взгляд из полуопущенных век с белыми поросячьими ресницами копился на мне.

— Ну, что, Лидка-телочка, все бережешься, мимоза? — со значением растягивая широкий рот, спросила она. И, не получив моего ответа, сотворив ямочки бровей, деланно зевнула, швырнула самокрутку, по-мужицки харкнула вслед за борт газогенераторки.

Я молчала. Машину трясло на ухабах. Скрипел кузов, стонали раненые. Мне была противна эта распухшая неряха, — она и здесь сидела как-то по-лягушачьи, задрав юбчонку на толстенные белые ляжки. Грязное белье. Пустой взгляд. Женщина… Но ведь, какая ни есть, тоже ползала под огнем, выносила раненых, жила рядом со смертью… В санбате первой полезла через борт, чуть не обломив его, не дожидаясь, когда шофер откроет. Не помогла и мне. Свободных санитаров не оказалось, и мы вдвоем с шофером кое-как сняли из кузова на носилки троих тяжелораненых, кое-как уложили стонущих, горящих последним жаром людей, — раны у всех, по-моему, были безнадежные. За эти годы я, кажется, научилась угадывать судьбу людей. Страшное знание, постепенно отравляющее душу. И нет хуже для медика, для сестры, для врача вот этих случаев, когда бинтуешь, утешаешь, тащишь, везешь в санбат, наверное, и оперируешь, заранее зная — не перехитришь смерть и чудо не поможет, да чудо и живет больше в рассказах, переходит молвой, чем на деле: где там, нет чудес, а так хочется, чтоб были… Да нет их.

Во время этих раздумий, пока ждали приемки, к нам подошла тощенькая, некрасивая девчонка, — дрянная шинель третьего срока, шапка-ушанка, которые называли на «рыбьем меху», брезентовый ремень, только обмоток еще нет, а в первый год бывали и в обмотках! Погоны младшего сержанта (я к этому времени уже стала старшиной). Девчонка только спросила про нашу часть и молча стала помогать нам носить раненых в большую двухмачтовую палатку в разоренном саду с расщепанными осколками яблонями.

Она и оказалась направленной на смену Настюхе.

Обратно шли вместе. Новая сестра показалась до предела молчуньей. Замкнутое личико, ничего не выражающий взгляд. Никакого сходства с предшественницей. Шла, стуча каблуками, хлопая голенищами дрянных, не с первого раненого, а может, убитого, жестких, залубенелых кирзовиков. Ступ-хлоп… Ступ-хлоп..

— Ну и обмундировали тебя! — не выдержала я. — В таком наряде хоть раскрасавицей будь. Ремень-то! Ремень! Выброси эту портянку, придем — новый дам, комсоставский! Лишний у меня. Не пожалели тебя в каптерке!

— А я всю жизнь такая обездоленная, — быстро сказала девушка, исподлобья глянули зеленые, ясного тона глаза. Глаза были чистые, горные, в них светилась недоверчивая, упрямая душа. И этот взгляд по-иному показал мне девчонку, расположил к себе.

— Что уж ты так? Зачем? Зовут-то тебя?

— Зовут Нина, а фамилия моя Рябченко. — И опять молчание. Стучат, подкатываются сапоги.

— Ты с Украины, что ли? — спросила, чтобы хоть что-то спросить.

— Из Ленинграда..

— Ого!

Нина молчала. И я, приняв это ее молчание за пренебрежение, надулась, замолчала тоже.

Шли заснеженной дорогой, изрытой выбоинами, с объездами воронок, истолченной, измешенной танковыми траками. Снег кругом был белый, непривычный для передовой. Он выпал вчера и еще не успел почернеть. Справа и слева в этом снегу мертвые, разнесенные немецкие грузовики, длинные, дурной величины машины, огромные широколобые кабины глядят страшными глазницами погибших гигантов. Свежий снежок на трупах, там рука, голова без каски, заледенелое, ненужное, мертвее мертвого. Кто? Неизвестно. Скорей всего, немцы, а может, и наши, свои. Сюда еще не добрались, видать, ни трофейные, ни похоронные команды. Здесь месяцами шли бои, как называют в сводках, «с переменным успехом». А это значит, земля и снег не на один раз политы и нашей, и немецкой кровью, это значит, здесь все разбито, разрушено, перемолото техникой, нет ни деревень, ни поселков — все сгорело, разбито, одни яблони, — черные коряжистые скелеты торчат там, где от жилья остались груды глины и пепла. Теперь кое-как все закрыто снегом. Мне приходит дурная мысль, что весной яблони пусть не все, но зацветут белыми восковыми цветами, и это будет еще страшнее: цветы над пепелищами. Природа сильнее человека, выше человека, выше судьбы. Случись хоть что, человек погибнет, она останется жить. Будет светить солнце. Всходить луна. Вон и сейчас ее видно куском талого льда.

Идем днем, и в это время движения к передовой почти нет. Нас никто не обгоняет. Снабжение на передовую пойдет ночью, с темнотой.

— Как бы под обстрел не попасть в этой степи, — вслух думаю я. Передовая приблизилась.

— А сюда достанет? — спрашивает Нина.

— Еще как! До санбата, наверное, может достать. Артиллерией. А здесь скоро зона ружейного обстрела.

Как бы в ответ и в подтверждение издали бухнул выстрел, запел снаряд.

— Ложись! — крикнула я, дергая девчонку за руку, и вовремя — снаряд лег недалеко, по нам ударило комьями мерзлой земли.

И началось: «Ти-ю-ю!.. Буц! Ти-ю-ю… Буц! Ти-ю-ю… Буц!» Лежу, про себя ругаюсь, вздрагиваю, где тут привыкнешь! К такому не привыкают. Да еще, как назло, никуда не укроешься. Степь… «Тю-ю-ю! Буц!»

Но обстрел недолог. Покидав с пяток снарядов, батарея замолчала. Поднимаюсь. Новая сестра лежит ничком, руки на шапке.

— Ты что? Ранило?! — испугалась я.

— Нет. Не знаю… Страшно, — не поднимая головы.

— Вставай! Ничего… Это он по нам решил. Может, за офицеров принял. Или наблюдатель где… Давай сейчас подбежим. Скоро уже! Траншеи скоро. Ну?!

— Может… Ползти?

— Ползти тут далеко. Наползаешься. Да и незачем. Ружейным досюда еще не достанут.

Сестра поднялась, и мы припустили перебежками до линии тыловых траншей. В первую же и благополучно нырнули.

— Ну, все! — запыхавшись, оглядываю спутницу. — Здесь не бойся! Безопасно. Если только налет и прямое попадание — тогда… А это редко. Проскочили..

Нина молчит, тяжело дышит, голова ищет землю. Поняла — у нее первый, долго не отпускающий душу страх. Как у меня после бомбежки, там, перед Сталинградом. Душа оледенела, все сковано и будто заколочено гвоздями. Колет руки, ноги, спину, шьет вдоль позвоночника механическими строчками. Так было со мной, было не один раз. Страх. Первый настоящий страх. Шоковый…

Вдруг она начинает смеяться. Смеется, запрокидывая голову, кликушно клоня ее к плечу, смеется лающим, дергающимся, лисьим смехом: «Ха… ха… ха… Эых ха… ха… ха..» Это жутко. Трудно смотреть. Это у каждого бывает по-своему. Что-то вроде истерики. Бывает и у мужчин.

— Перестань! — ору я. — Пе! Ре! Стань!

Смех оборвался. Поняла сама: истерика. Смехом выходил из души скопившийся, заполонивший ее ужас. Я ждала, пока новая сестра поднимется. Но она сидела, сжавшись, опустив голову в жиденьком проборе волос, точно рассматривала землю со снегом на дне траншеи. Шапка слетела, валялась рядом.

— Это пройдет, — ободрила я. Подняла шапку. Надела, как на живой манекен. — Пойдем! До землянок рукой…

Ответом молчание.

«Уж все ли ладно с ней? — беспокойно прикинула я и подумала: — Эх, малолетка! Шлют таких на передовую!» — это думала я, будто была куда как старше, взрослее и опытнее. Да так и было. Год передовой надо считать за пять.

— Пойдем! Живо!

— Нет. Оставь меня тут.

— Еще чего?

— Не могу я..

— Что «не могу»?

— Идти..

— Контузило?? — догадываюсь я.

— Нет.

— Что тогда?!

— Господи… Да мокрая я, — бормочет она.

О таком не пишут, такое не видят в фильмах. А мне до горечи, до родной какой-то боли, до набежавшей слюны во рту стало жаль эту девчонку. Что там греха таить — такое бывало и со мной. Такое не забывается. Не забывается..

Много позднее меня спрашивали: «На фронте было страшно?» Отвечала: «Страшно». — «Всегда?» Отвечала: «Всегда!»

В этих ответах, наверное, не заключалась вся правда. Страх ведь тоже бывает разный: панический, обездвиживающий, трясущий, знобящий, — кто его систематизировал и зачем? Страх ощущался здесь просто как вечный гнет, висящий где-то на спине, словно бы от затылка. Были и на передовой дни, когда тягота эта слабела, но никогда она не спадала совсем, даже в блиндажах, под двойным накатом. Страх просто оттеснялся на дальний план, забивался в глубину души, тихо тлел там, сжигал потихоньку душу, наподобие торфяного пожара, от которого остаются страшные провальные ямы. От страха умирали и потом, годы спустя, вернувшись домой, когда он, словно ощутив нежданный вольный ветер, вспыхивал.

Были дни, когда почти не было пожаров на горизонте, стрельбы, стояла не то чтобы тишина, а подобие ее, и было странно, дико осмысливать: вот полоса земли, разделяющая две армады людей, две армии, два мира, и там, на той стороне, дымки кухонь, ветер доносит запах жареного мяса, супа. Там вроде бы такие же люди — пьют, едят, спят, пишут письма родным, беспокоятся о семьях, о детях, боятся шальной пули, и не только шальной, хотят жить и дожить до конца войны, до своей победы. А ведь это было бы ужасно: их победа. Значит, гибель всем нам, бойцам, мне, комбату, которого я по-прежнему не могу терпеть, стараюсь не попадаться на глаза даже его связным и телефонистам; их победа — это значит печи по всей России, проволока-колючка, иго — куда татарскому, иго для всех, кто за нашей спиной, там, далеко, а в сущности, близко. Лопни вот только наша оборона, прорвись, проломись линия, и туда, на восток, саранчой потекут, хлынут люди в серо-зеленом — неостановимая гусеничная орда. Люди? Такие же? Не может быть… Я не верю словно, что они могут быть добрыми, играть с детьми, ходить в гости, сидеть на берегу с удочкой, нянчить младенцев, пахать землю. Разум подсказывает, что я неправа. Они, конечно, все-таки люди. Хомо сапиенс… Тогда почему они пришли сюда? Что их привело? Эти простые вопросы предполагают и простой ответ. Но почему-то он мучит меня странной неразрешенностью. Ведь вот, скажем, у меня, у моего отца, у матери, у многих-многих, кого я знала, никогда не было и мысли не то что убивать, идти куда-то в чужой дом, чужую землю — а тронуть кого-то хоть пальцем. Значит, все-таки они не люди? Не решался такой вопрос. Хомо сапиенс? Нет, тут что-то другое… Что-то не так… Но о чем только не думалось в периоды затишья, когда не было раненых и время начинало тянуться с невыносимой, выматывающей душу безысходностью. Ты никуда не можешь уйти. Ты привязана к клочку изрытой земли, ты должна находиться здесь неизвестно сколько, ты можешь еще и остаться в этой земле навсегда. Вот, наверное, отдаленное подобие такого испытывают те, кто ждет на вокзалах, сутками в аэропортах, ждут погоды, самолета, и это кажется выше сил человеческих — ждать сутки, двое. Как же было ждать здесь: ждать неизбежности, несправедливости, непредсказуемой долготы, непонятного безвременья или гибели. Во время затишья сходили с ума, бросались куда-то на верную смерть, с криком, с автоматом в руке, просто вылезали из траншеи за бруствер. По таким немцы стреляли как по врагу, свои — как по перебежчику. Кажется, у снайперов была даже такая команда: «По перебежчику!» А это были чаще не выдержавшие тишины. Отчаявшиеся. Не чужие и не свои. Когда-то об этом напишут полнее. Разберутся.

В затишье о чем только не передумаешь, кого не вспомнишь, чем не позабавишься: тайком мусолили карты, подстраивали кому-то дурные шутки, лезли с воспоминаниями, врали, писали письма незнакомым девушкам, спорили, мерились силой, бывало — и дрались. Люди везде остаются людьми.

Скованная энергия лезла в пустяки, в глупость, но все-таки, как там ни обдумывай, затишье лучше боя, обстрела, бомбежки, налета, когда все кувырком, когда оглушает, брызжет землей и камнем. Каждый снаряд летит в тебя, бомба в твой окоп, в твою голову, и не веришь после всего этого, что убитых нет (бывало и такое), что цела сама, ни царапины, только сердце перепуганно двоит-троит, в ушах звон, во рту земля, песок скрипит в зубах, иногда с кровью — со страху перекусала губы, десны. Да еще долит тошнота. Ею я мучилась два первых года. Бывало, после огневого налета меня гнуло, валило на колени, выворачивало наизнанку до тяжелых спазм, когда слезы из глаз, а из разинутого рта ничего, кроме тягучей пустой слюны. Спрячешься куда-нибудь и гнешься.

В дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась к выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила, осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.

Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.

Как-то нигде не говорится, что и немцы ходили к нам в тыл, забрасывали разведчиков, ударные группы, снимали и боевое охранение. С чьей-то легкой руки, с бойкого пера шло-пошло. Немцы — трусы. Фрицы — дураки. А они до самого конца войны были отчаянные и злобные солдаты, гораздые на выдумку и на подлость. Немцы были всякие, но опаснее всего раненые и эсэсовцы, сопротивлявшиеся, как маньяки. Во втором батальоне на допрос привели пленного. Здоровенный немец, легко раненный и связанный. На допросе отказался отвечать, пока не развяжут. Развязали. Начал давать показания, неожиданным ударом сбил стоявшего за ним часового, мальчишку из пополнения, вырвал автомат, едва не положил всех, если б особотделец не успел выстрелить из пистолета.

Случаев всяких по фронту и передовой — не счесть. Анекдоты мешались с правдой, явь с враньем. В каждой роте-батальоне объявлялись свои Мюнхгаузены, их слушали, вроде бы верили, дополняли сами отчаянным, сладким, дурным враньем. Ходила, например, такая сказка. Некая, чья-то молодая красивая жена до того истосковалась по мужу, купила на толчке военную форму, пристроилась к эшелону, добралась до фронта, нашла часть, определилась при муже санинструктором — да мало ли чего еще… Сказкой затравливали ноющую душу.

Бывало, вечерами в землянках кто-то вспоминал про свой день рождения, и все начинали счастливо суетиться, искали, чем порадовать именинника, обязательно дарили что могли: трофейную фляжку, зажигалку-щелкушку, трубку, сигареты, мундштук, ножик. Собирали какую можно собрать снедь. В ход шло домашнее сало, немецкие галеты, раздобывали тушенку, иной раз находился и спирт. Жертвовала и я, когда был. Мне давали крохи. Спирт на фронте драгоценность, и его либо уж пили сколько могли (редко такое), либо крохоборили, держали до случая. На «стограммы» шел лютый спор и любой заклад, как и на табак.

Собирались в землянке потеснее, разливали по кружкам сколько было. Кто не мог пить так, разводили водой, снегом. Отчаянные махали спирт залпом, чтобы потом, с видом проглотившего змею, выдыхать или захлебывать из кружки. Пили за именинника, за победу и словно бы обязательно за меня. Господи, сколько бы я прожила, сколько счастья у меня было, сколько здоровья, если б сбылись эти фронтовые земляночные пожелания. И сколько бы я выпила! Держалась как могла. А было мне нелегко.

— Лидочка! Сестренка! Уважь!

— Лидуша. Ну? Родная?

— Не могу.

— Ну хоть губки приложи!

— Вот так!

— Ну еще глоточек? За нас? За победу!

Вот тут и попробуй не выпей. Всякий раз еще как-то так получалось, будто я была именинницей. Ко мне тянулись с поздравлениями, мне улыбались, мне подкладывали лучший кусок. Меня хором упрашивали выпить. И от меня все ждали чего-то, что словно хранилось у меня в избытке, избытком этим я должна была оделить каждого, кто тянулся ко мне с кружкой и с улыбкой. Как могла, я раздавала это «что-то» — что, не знала сама, но чувствовала: оно очень им нужно, этим людям, солдатам, мужчинам.

Захмелясь немного, всегда пели. Бывало, и под гитару, под чью-нибудь битую, хрипучую гармошку, под гребенку, а чаше просто так — какая и где на передовой музыка. Пели песни, которые ходили тогда: «Землянку», бывало, и «Катюшу», и «Мой костер», и «Синий платочек».

Особенно любили петь солдаты-казаки. Таких в нашей роте после дуги оказалось трое, все вместе из пополнения, откуда-то с верхнего Дона: Агапов, Федькин и Глазастый. Агапов и Федькин — молодые. Невысокие, крепкие в плечах, хваткие и нахальные, Агапов даже с чубом-начесом на лоб, Глазастый вдвое старше, годен им в отцы, пулеметчик, воевал даже в Гражданскую. Усы, глаза и впрямь навыкат, на казака, на лихого тем более, ничем не похож, скорее напоминал украинского мужичка-хлебороба, тихого, спокойного, себе на уме. Начинал же всегда Глазастый, моргал своим крупным веком: «А ну? Казаки…» — открывал запорожский желтозубый рот:

— Па-а До-о-ну гу-ля-ет!

— Па-а До-ну гуля-ает, — встряхивает чубом Агапов.

— Па-а До-о-ну гуля-ает, — радостно хватает Федькин.

И землянка вздрагивает от хора.

— Ка-зак мо-ло-до-ой!

Песня бесконечная, пели до хрипоты, до замирания души. Уходит тревога, увлажняется душа, спадает будто с каждым куплетом томящая тягота. Вот кончили, и — молчание. Всяк в себе и в своей думе, но казаки не унимаются, и опять Глазастый уж не так лихо, а раздумчиво, клоня в крупной проседи черную голову, заводил:

По-ехал казак… на чужбину далеко,

Далеко на доб-ром… коне во-ро-ном.

Оставил-спокинул родную краину,

Ему не вер-нуться… в отеческий дом, —

подхватывают Агапов и Федькин.

Другие песню не знают, молчат, слушают. Сияют глазами.

Напрасно ка-зачка ехо мо-ло-дая

И утро, и ве-чор… на си-вер хлядит, —

басом ведет Глазастый.

Все ждет-поджидает с полночного краю,

Кохда ж иё ми-лой… казак при-летит.

Поют казаки. В хмеле глаза. Поют. Эту песню не могла слушать — выскакивала, бывало, из землянки, пряталась в траншее, давала себе волю, уливалась слезами. Вот — я, та казачка, все гляжу, каждый вечер гляжу туда, где распята в северном синь-синем небе яркая белозвездная Медведица, там, под ней будто, где-то в Белоруссии, воюет мой казак, от которого то месяц-два ни письма, то целая пачка сразу, и я реву, дрожу над этими письмами, мочу их слезами, потом сую в гимнастерку, в укромное место, поближе к груди. Думаю об Алеше, иногда казню себя: ласковей надо было, добрей быть, огорчила тогда его… — так вот всегда, запоздалое раскаянье… Запоздалые слезы.

Возвращалась в землянку, а там все еще поют. Из военных любила песню «Я уходил тогда в поход…», кажется, Долматовского. Терпеть не могла «На позицию девушка»… Господи! Какие слова! Фальшь на фальши.

И врага-а не-навистного Крепче бьет паре-не-ек!

Пели на эту песню пакостные пародии, конечно, не при мне, но слыхала:

На пози-цию де-вушка,

А с по-зиции — ма-ать…

На по-зи-цию честная-а,

А с пози-ции —…

И еще ходили по землянкам, окопам вовсе уж какие-то топорнопозорные — кто их сочинял? — песни-отзывы и на «Синий платочек», который «больше не падает с плеч», и даже на «Катюшу»: «Отцвели те яблони и груши…»

Вспоминается, вспоминается и этот сор, и пели, бывало, да не трогал души… Иногда душат воспоминания, многие годы спустя вдруг так напомнит резко. Вот как-то, тогда я работала в школе, на учительской вечеринке под гитару запели «В полях, за Вислой темной…». Песня тогда была новая, а пронзила меня правдой, и, когда услышала «Девчонки, их подружки, всё замужем давно», разрыдалась, не вынесла. На меня смотрели как на дуру. Никто из этих учителей ничего не знал, не ведал обо мне. Ничего не говорила и я, тогда больше молчали, привыкли так, кого было удивлять, что ты воевал.

Черная, сырая яма-землянка. Черный накат… Ходит в печурке из какого-то мятого железа — огонь. Стол — ящик. На столе распоротые банки, обкусанные кружки, хлеб, клеклые военные сухари. Чадит-дрожит от духоты свеча. Махорочный дым течет в лаз. Вспыхивают затяжки-огоньки, освещают на миг скулы, лоб и глаза, глаза, глаза. Глаза тянутся ко мне, смотрят на меня, гладят меня, жалеют, желают…

И всегда кто-то вздыхает: «Вот бы, славяне, аккордеон! У немцев бы разжиться, а?» Аккордеон на фронте был самый дорогой трофей. Губными гармошками брезговали. Играть на них не умели и не хотели.

И всегда последнюю наливали за победу. Господи, когда она будет? Шли к ней. Теперь уж явно шли. А она будто отступала, отдалялась, говорят, так же блазнит в степях мираж. Допивали, а разговор все еще тлел около победы.

— Ну, когда хоть это, братва? А?

— Спроси у Сталина. Он знает…

— Говорил, полгодика, годик…

— И он не бог. — Пехтерев сидит насупясь.

— Ну, ну, ты поосторожнее…

— А ты чо? Особотдел?

— Союзники, сволочи. Тянут. Второй фронт хде? Хде он? — вопрошает Глазастый.

— В п…! Им чего… Над имя не каплет! На нашей крове отсидеться хотят. Умные.

— Не матерись! Дурак! Лида, прости его.

— Да уж — вон пшенка-тушенка. Их фронт. Сало шлют и — спасибо!

— А обещались в прошлом еще…

— Обещанного три года ждут. Вот и разумей, к сорок пятому в аккурат и будет… — Пехтерев все знает.

— До того времени сто раз сдохнешь.

— Эх, дожить бы, дотерпеть… Ребята?

— Дотерпим..

— Кто дотерпит… Кому завтра уж укладываться.

— Не ной! Старшина..

— Но-но. Я, как именинник, воспрещаю.

— Да я так, к слову.

— На Дону у нас, поди-ка, пашут..

— Рано еще. Земля не обсохла. Холодняя земля пахать..

— Да… Второй фронт бы. И поперли бы мы их… То-то бы Гитлер-сука закрутился. Мать его в душу!

— Не матерись при сестренке! Что ты?

— Да я — так… Простите..

Со вторым фронтом было туго. Сперва, узнав, что он будет, радовались. Ждали. Выступал Черчилль. Выступал Рузвельт. Опять ждали, надеялись. Скоро. Союзники и высаживались, но где-то все не там: в Африке, в Тунисе, в Сицилии. И опять ждали, судили-рядили. Фронт этот даже и не походил на мираж. Его просто не было.

Самое главное на передовой — умение терпеть. Может быть, вообще это главное качество в жизни. Наиглавнейшее… Но здесь оно преобладало над всеми — над мужеством, над храбростью, боевой выучкой. Нетерпеливого клевала шалая пуля, нетерпеливый напарывался на мину, нетерпеливый напарывался на снайпера, нетерпеливые не выдерживали, надрывались, сходили с ума, пополняли штрафные роты. А преимущество в терпении было за нами, женщинами, — так я думаю сейчас, мы умели лучше терпеть. Мало уступали нам только солдаты-старики, так звали поначалу тех, кто пришел с пополнением в сорок третьем. Приходили люди, и впрямь казавшиеся стариками, старше, куда старше моего отца, усатые, морщинистые, с проседью, хитрые, казавшиеся поначалу и сгоряча даже трусливыми, а на деле живучие, стойкие, умелые — куда бывать ребятам-школьникам. Старики реже попадали под пули, сами перевязывались, окапывались надежно, были запасливые — что хлеб, что табак, — у них был жизненный опыт. И как-то так получалось, в первых же боях на одного раненого из пожилых было по пять — семь молодых солдат — хорошо, если не убитых. Больше гибло молодых по нелепым случаям: подрывались на своих гранатах. Один бросил — не упал, второй-третий еще смотрели, как далеко, — все забыли: осколки летят и к себе, осколку, как и гранате, все равно, свой, чужой. Ленились рыть окоп в полный профиль… Собирались кучей под обстрелом, бежали под бомбежкой… Смерть не прощала ничего.

Были и совсем нелепые случаи. В обороне, не помню, за каким населенным пунктом, на неделю остались без табаку. Искурили все запасы, вытряхнули-вывернули все карманы, подбирали брошенные цигарки, толкли, мешали с травой. Кто-то пробовал курить кисет — не пошло. Слишком вонюч тряпочный дым. Искурили цибик чаю — кто-то сказал, заменяет табак. Оборона полка была на выступе, немцы справа, немцы слева, позади — сгорелое поле подсолнухов, выжженное огнем «катюш». В светлое время через поле стелют косым фланговым огнем, рвутся мины. Стреляют и ночью, но реже, ночью нам и подбрасывают продовольствие и боеприпасы. А табачку все нет. Курильщики решили послать за табаком в деревню, которую мы прошли, осталась километрах в трех. Но и до деревни все равно через поле. Черно-серое, жуткое, откуда тянуло тленом сгоревшей земли и ходили сажные вихорьки. Пошел за табаком ночью парень из пополнения, лихой, хулиганистый, круглоглазый. Помню его руки в синих наколках, помню фамилию — Канюков. В роте поговаривали, Канюков из бывших заключенных, чуть ли не из воров. Держался он независимо, нагловато. В первый же день полез ко мне, ночью, прямо в землянке. Пришлось смазать по наглой роже — выхода не было. Сунулся днем — и с тем же успехом. Пригрозил «не забыть». Но я и сейчас вспоминаю, боюсь: не из-за меня ли решил доказать Канюков свою лихость. Ушел он ночью, почти самовольно. Старшина Пехтерев сказал только: «Ничего не знаю, ничего не видел!» Понимал, Канюков и так бы ушел. Ни ночью, ни утром он не вернулся.

— По бабам рванул, — обсуждали его новые друзья-казаки Агапов и Федькин.

— Ну, точно… Энтот не откажется! Хват.

— Хрен с им, подождем, табаку бы принес.

— Ух, курить хочется, печенки выворачивает… Как бы вот пить все время..

— Этим бы придуркам, хозвзводовцам, у… Х-лопцы! Славяне!! Не придет он. — Пулеметчик Глазастый, осторожно и долго приглядывавшийся к полю, сполз с бруствера.

— Чего-о? Почему!!

— Не придет. Вон он. Лежит… Глядите сами! Я-то далеко вроде вижу… Да и фамиль моя.

— Не высовываться! Не высовываться! Мать вашу! — хрипел Пехтерев.

— Да не-ет… Кочка это..

— Сам кочка… Я дальнозоркий. Лежит.

Достали откуда-то, сбегали, бинокль. Солдат лежал на поле метрах в семистах от линии окопов. В бинокль было видно светлую голову — Канюков и каску не надел, рядом набитый чем-то вещевой мешок. Конечно, табак.

— Эх, Канюков, Канюков! Дорого встал тебе этот табак. Куда полез, дура. Как это..

— Когда его? Ночью, что ли?

— Ночью не могли. Ночью вряд ли.

— Не все равно? Лежит.

— Может, раненый?

Молчали, высматривали.

— Нет, ребята, — сказал опять тот же Глазастый. — Кабы раненый был, хоть бы малость ворохался. Мертво лежит. На снайпера напоролся.

Кто-то припомнил, слышал на рассвете одинокий выстрел.

Скорее всего Канюков запоздал. Не рассчитал, что на поле рассвет наступает раньше, видно яснее, а на черном был виден с первыми проблесками зари. Шел, наверное, в рост или бежал, кому охота ползти по пеплу и саже.

— Э-эх, Витька, Витька! — Агапов и Федькин, что прибыли вместе с Канюковым, о чем-то совещались. Сперва обсуждали вполголоса, потом оба вдруг перелезли край окопа, поползли.

— Куда-а? Назад! Назад!! — орал, обнаружив их, старшина Пехтерев.

Но они уже ползли далеко, быстро, неловко вихляясь, как ползают неумелые. И тотчас почти щелкнули выстрелы: тах… тах… Агапов — он был впереди — уткнулся в землю, ноги его тянулись, будто устал, делал гимнастику. Федькин же зачем-то вскочил, кинулся обратно. И снова это короткое «тах!» бросило, воткнуло его в землю у самого бруствера.

Старшина Пехтерев сидел, обхватив пилотку руками.

Ночью принесли и Канюкова, и Агапова. Федькина втащили в траншею сразу. Он был ранен через позвоночник в живот и умер в траншее.

Ночью же привезли нам табак. В вещмешке Канюкова оказалась совсем не махорка, был набит сырыми кукурузными початками.

Кукуруза мне памятна еще и тем, как двое молодых солдат полезли за ней на поле и напоролись на прыгающие «шпрингмины», — оба они погибли.

С молодыми были и комические истории. Один солдат, пробавляясь возле кухни, уронил в самодельную трубу топки чуть ли не противотанковую или обычную гранату. С воплем кинулся бежать. Кричал: «Гра-на-та! В кухне! Взорвет!!» Все кругом мгновенно залегли. Ждали взрыва. Взрыва не было. Из печи валил мирный сизо-белый дым. Лежали долго. Взрыва не было.

— Точно уронил? — лежа кричал лейтенант.

— Точно. В трубу..

— С запалом?

— Нет. Запал у меня.

— Чтоб тебя… — и так далее.

Без запала черт с ней, с гранатой. Тол выгорит — и все.

За Канюкова и тех ребят-казаков старшину Пехтерева хотели отправить в штрафную. Спасло только общее показание: солдаты ушли самовольно. Вот оно: «Не видел, не слышал». Хитер оказался старшина.

А вечером другого дня к нам прибыл знаменитый на весь полк, на дивизию снайпер Кремнев. Я увидела его, когда вернулась к ужину в землянку, уж простите, проверяла солдат на вшивость! Надоедная и противная обязанность — да что делать? Кремнев сидел перед котелком, неторопливо хлебал суп. Поразило меня, что сержант был совсем не грозного вида, среднего роста, с круглым, парнишечьего склада лицом и каким-то странным, неподвижным взглядом, которым он смотрел в котелок. Присев неподалеку со своим котелком, я присмотрелась к снайперу и поняла наконец, что он — одноглазый! Живой глаз у него был серый, внимательный и добрый, вставной же, голубой-голубой, поглядывал как бы в какую-то дальнюю даль, был беспощадно жесткий и — веселый.

На гимнастерке сержанта орден Красной Звезды, давний, высветленный, с облупленным, без эмали, одним нижним лучом. Слева тихо переговаривались три медали «За отвагу». Три «За отвагу»! У стены стояла его винтовка, показавшаяся мне короче обычной, может быть, из-за трубы прицела.

На меня Кремнев не обратил никакого внимания. Спокойно доел суп. Так же внимательно выбрал из крышки подставленную кашу. Достал немецкий термос, отвинтил крышку, налил чаю. Потом так же аккуратно завинтил, закрыл и защелкнул крышку котелка. Закурил, тряхнув пачкой, угостил ребят. Курил он папиросы с невиданным названием — «Краснофлотские». Потом снайпер подробно расспросил ребят, откуда примерно стреляли, как лежали убитые Канюков и Агапов. Взял винтовку и шагнул из землянки. Кто-то из солдат почтительно кивнул Кремневу вслед, сказал, что сержант убил не то семьдесят, не то восемьдесят немцев, сам попал под снайпера, вернулся в строй. Чувствовалось, уважали этого Кремнева.

Кремнев вернулся часа через два и сразу стал устраиваться спать, постелил шинель, достал какое-то подобие маленькой подушечки.

— С ночи пойдешь в секрет? — спросил кто-то.

— Спать хочу! — сказал снайпер и отвернулся.

Его не тревожили. Даже не шумели. Говорили шепотом. Велика слава человека с тремя серебряными кругляшками «За отвагу».

На рассвете я проснулась и увидела, что Кремнева на месте нет. Не было и его винтовки. За землянкой росный сентябрьский рассвет. Желтая ветровая заря светила на востоке. Было еще вроде далеко до солнца. И земля пахла мирной осенней свежестью. Я подумала почему-то, как прекрасен рассвет без стрельбы. Просто один рассвет. Ранняя рань, когда и глина на бруствере сияла жемчужной роской… Меня томила мысль, где снайпер, и тихо-тихо я стала пробираться, переходя за выступы траншеи, пока не увидела Кремнева. О женское любопытство! Снайпер сидел на корточках и словно дремал. Он как будто совсем не собирался стрелять. Повернул голову на мои шаги, безразлично посмотрел и только помаячил рукой: «Дальше не ходи!»

Я остановилась, думая, что сержант погонит меня, но он даже не смотрел больше в мою сторону и опять словно задремал. В это время солнце взошло над степью и край бруствера, обращенный внутрь, озолотился влажной песчаной глиной. И тотчас Кремнев встал, надел каску, осторожно поднял винтовку, тихо-тихо уложил ее в подготовленную заранее ложбинку-выемку. В движениях его было что-то охотничье, профессиональное. Так, может быть, готовятся, ждут уток на перелете, какую-то другую крупную дичь, которая вот-вот должна появиться. Солнце поднималось. И вдруг Кремнев легко встал на заранее отрытый приступок, приник к прикладу. Через секунду гулко хлестнул выстрел. С полосы послышался крик. Все смолкло. Я напялила каску, осторожно выглянула за бруствер, но ничего не увидела, кроме травяного, кой-где взрытого пространства с бугорками и кустиками полыни, освещенного сильным настильным солнцем. Кремнев снова припал к прикладу, словно хотел стрелять еще, но не выстрелил, а, поглядев, медленно опустил винтовку в траншею, слез с выступа, стал чистить запачканные песчаной глиной сапоги и колени.

— Убил?! — не то крикнула, не то прошептала я.

Он ничего не ответил, только поморщился и, подойдя, чуть отстранив, протиснулся мимо. И опять запомнилось, как радостно-изумленно светился его не знающий ни пощады, ни сомнения голубой глаз.

Снайпер-немец больше не стрелял.

XXI

С Ниной, инструктором из второй роты, мы сдружились не сразу. Слишком дикой, независимой, упорно молчаливой оказалась тощенькая эта девчонка — тонконогая пигалица в болтающихся сапогах. Сапоги болтались, несмотря на ватные брюки. Таких хлипких, ледащих девчонок я не видала на передовой, хотя здесь и вообще женщины встречались редко. На правах старшей по возрасту, званию, фронтовому опыту я пыталась ей помогать, подсказывать, но скоро отказалась от затеи. «Сама!» — было главное Нинино слово. «Сама я..» И тут как хочешь, ничего не докажешь, не будешь ведь кричать, что этого самого опыта, горького, кровяного, выползанного и выстраданного, не заменишь никакой спесью, самоуверенностью, никакими кубиками, «шпалами», а теперь вот новыми еще погонами. Да и не хотелось мне доказывать какой-то, по-русски если сказать и по-фронтовому, з…, что за плечами у меня уже двухлетняя с лишним война, и не где-то по тылам, штабам и обозам, хоть война и там — война, не хотелось говорить, что сидит во мне, как вбитая навек, и эта Курская, Орловская, и Днепр, и, как там ни крути, Сталинград — первое крещение под «юнкерсами», что где-то там, внутри меня, госпиталь, челюстно-лицевая, та годовая голодуха, эшелон, без меня умершая мать, которую я даже не повидала. Два с половиной года? Много это или мало для человеческой, девичьей жизни? А раскинешь умом, и получалось много, господи, как много, будто не одна прожита жизнь. Иным на веку и десятой доли такого хватит. Много. Господи, как много… Вспоминаю имя Божие, была крещеной, росла неверующей, такой, наверное, и оставалась, а не раз молилась неосознанно эти годы кому-то, спаси, сохрани, не дай свершиться… Просила и теперь. Где-то далеко, в Белоруссии, полевая почта 73176, воевал единственный теперь для меня мой родной человек. Мой! Так звала его про себя — Алеша. Алешенька! Мой, я не знала, сколько, насколько. Знала, м о й и, точнее сказать, всегда будет со мной, на всю жизнь теперь, а душа выгорала, болела, тревожилась, трепыхалась пойманным воробушком. Детство. Золотые дни. Темная застреха, куда лазали за птичьими яичками, заставали рукой теплое, в дрожь вгоняющее… Пачкала чернилами грудь и бюстгальтер, лила счастливые слезы на треугольнички полевой почты. Почта. Полевая. Фронтовая. Кто получал? Вспомни. Строчки еще вымазаны, зачерканы. Штамп цензуры. Понимаешь — неизбежность. А душа бунтует, может, там самое главное хотел он сказать, и кто-то читал, черкал, может, насмешливый, злой, равнодушный.

Отвечала на каждое письмо, посылала тоже пачками, как приходили. А писала-то чепуху, стыдно вспомнить, потому что знала, будут читать эти, кто ставит штамп. Разве так надо было писать?.. Жарче. Теплее… Роднее… Лезли из-под пера казенные строки. И ничего бы я не хотела, как оказаться с ним, на его батарее, — теперь он командовал дивизионом, получил капитана, орден Красной Звезды за тот бой. Но если бы даже не дивизионом, допустим, полком, дивизией, разве мог он взять меня к себе — такое только в кино, в книгах про войну, в солдатских байках. Да и сама не могла вот так легко уйти-уехать из батальона, из полка, в котором воевала второй год. Думала-мечтала, хоть бы встретиться, на день, если бы на неделю! Если бы хоть как-нибудь случайно. Да где они такие встречи на войне, на передовой? Как тогда?? Но ведь мы были даже в составе одной армии. И то — случай.

К весне мне и Нине из санроты дали постоянных помощников — санитаров-узбеков. И пока стояли в обороне, мы вырыли свою землянку на двоих. Надоело спать в общих, надоело загораживаться шинелью, плащ-палаткой. Надоело, надоело, надоело-о! Солдаты помогли нам устроиться отдельно, а проще говоря, прикопали к землянке яму, сделали перекрытие из горелых бревен; получилось — днем медпункт, ночью жилье. В общем, даже уютно. Нары на двоих, столик, какой-то драный сенник, набили сухой травой — набрали на буграх. Даже и траву эту собирали ночью. Любой снаряд, конечно, пробил, разнес бы наше убежище, но все-таки нам казалось в нем безопасно — работал древний инстинкт пещерных тысячелетий.

В своей землянке лучше спалось, отмякли, выстирали белье, привели себя в более нормальный женский вид. Почувствовали это сразу по усилившимся взглядам, комплиментам, причем Нина словно бы взревновала меня и к бойцам, — что греха таить, мне этих взглядов, словечек, льстивых похвал доставалось больше.

— Опять тебя кричат! Слышишь, зовут? Везучая какая-то… Всем нужна. Только и везде: Лида! Лидочка!

— Ты просто новая. К тебе не привыкли. А я..

— Да ладно уж! Новая! Всю жизнь так..

Звали в землянку на очередного именинника. Пришла, воспитала, что одну звать нехорошо. Двое нас. Солдаты, конечно, загалдели. Просили позвать Нину.

Вернулась. Нина лежала на нарах, укрылась своей шинелькой. Злой, брезгливый взгляд. Сжатое лицо.

— Пойдем? Тебя зовут тоже! За тобой пришла.

— Тоже… Нет уж… — через молчание.

— Да пойдем, посидим. Не дуйся. Приглашали, правда. Все просили.

— Нет.

— Почему?

— Тоже — это уже не то. Это ты за меня выпросила.

— Нина?! Ничего я… Сказала только, что мы вдвоем.

— Вот-вот… Никуда… Не надо было. Не пойду.

Пыталась уговорить. Нет. Молчит. Даже отвечать перестала. Отвернулась. В конце концов я рассердилась. Что я — нянька? Сколько можно уговаривать! Цаца нашлась. Коза упрямая. На бал, что ли, зовут? Ушла. Возвратилась поздно. Ночь. Темно. На ощупь хотела лечь. Тихонько стянула сапоги. В землянке натоплено. Тепло. Сняла и гимнастерку. Юбку не стала. Спала всегда в юбке. Мало ли что. Без гимнастерки — выскочишь. Без юбки — никуда. Почувствовала — Нина не спит. Только отодвинулась к стене.

— Есть хочешь? — спросила я напряженно.

— Нет.

— Хлеб есть. Вот сала принесла. Галеты… Шоколаду кусочек..

— Да ты что? Чего недотрогу корчишь! (Сколько раз мне самой такое говорили!) Ну? Здесь фронт! Передовая! — разозлилась я. — Ну-ка, давай встань. Я тебе приказываю! И ешь! Зачем я несла? Кому?

— И не надо было.

— Ну и… — тут уж я не сдержалась.

Легла. Пистолет под сенной подушкой. Сумка над головой. Укрылась бушлатом. Молчали. Тьма, как в яме. Да это и есть яма. Пахнет глиной, дымом, йодом. Едва различается вход-лаз. Завешан половинкой разодранной маскпалатки. Тянет оттуда холодом, ночной свежестью. А так воздух у нас чистый, не накурено, не воняет портяночным духом, спертой вокзальномахорочной вонью. Бьет-садит вдали тяжелая артиллерия. Трещит самолетик — «русфанер». Где-то что-то творится. У нас молчание. А начать могут в любой момент.

Зафырчит дрожащим огнем, опишет дугу ракета. Повиснет другая, третья. И заполощет отовсюду цветным светлячковым огнем, завизжит, подлетая, смерть. Нет. Вроде бы сегодня спокойно. Спят немцы… И мне бы уснуть… да не могу. Разнервничалась с этой…

— Отвернись! Чего ты такое пила? От тебя водкой-табаком, как от пьяного мужика! От кабака несет! — злой шепот.

— Еще чего? Дворянка… Я и пила-то каплю. Не водку — ром… Только пригубила.

— Табачищем — дышать нельзя..

— Да это они меня прокурили!

— Все равно — гадость.

— Из каких это ты сюда попала?

— Да уж не из таких.

— Ладно… Обижай, — по-детски, наверное, сказала я. — У меня ведь ни отца, ни матери… Заступиться некому..

— Что? — помолчав, отозвалась Нина.

— Что слышала..

— Ты правда сирота? Правда нет родителей? — она сбросила шинель, села в темноте.

— Такое не врут…

Тогда она вдруг склонилась ко мне. Почувствовала, как ее тонкие пальцы гладят мои волосы.

— Оба погибли?

— Отец, видимо, на фронте. Мать умерла… У тебя?

— У меня… — Нина вздохнула. — Так же. Только мать от бомбы. Мы из Ленинграда. Питерские..

— Ну, значит… Обе мы сироты.

— Прости меня! Ради бога, прости, — вдруг задышала мне в ухо. — Я ведь не знала… Я — злая… Прости, а?

— Что там… — пробормотала я сквозь слезы.

— Давай встанем! Зажгем свечку. Поедим. А? — шептала она, обнимая меня.

— Давай! — согласилась я, тронутая этой горячностью.

Зажгли свечу. Сели на нарах. Зареванные, взлохмаченные, в заношенных рубашках… Две фронтовые ведьмы. Толстая и тонкая.

Теперь Нина ела. Ела жадно. Временами по-детски шмыгая. Виновато взглядывая на меня. Глаза тоже по-детски блестели. Она даже похорошела в этой сутеми. Была какая-то неузнаваемая. Совсем не противная, замкнутая на семь замков злючка, какую знала я уже второй месяц.

Потом сидели прислонясь.

— Как ты здесь?

— А что? Мне все равно… Только бы не снился этот наш дом. Лестница. Мать была дома. И бомба… Мать не успела. На лестнице… Отец у меня композитор. На оборонных работах умер. Наверно, от голода. Я его не могла найти. До весны пробилась у тетки. Тетка у меня двоюродная. Тепличницей работала. На окраине… Там болота… Весной лягушек ели… Правда. Выкапывали вместе со льдом — и варили… А я до того дошла — зубы выпадывают, вся опухла. Ноги… Лицо. Меня вывезли. А тетка осталась. Не знаю, жива, нет. Не отвечает. А нас на Урал привезли. Хотели еще дальше. В Среднюю Азию.

— Ой? Не в Свердловск?

— А ты свердловчанка? Нет. Свердловск мы проезжали. Большой город. А мы жили в Каменске. Такой городок. Горы. И степь рядом. Заводы там. Огромные. Тоже — голод… Но нас-то, дистрофиков, кормили. А так и звали… Я, правда, быстро поправилась. А жить не знаю как… На завод? Куда мне. Слаба. Я ведь пианисткой собиралась… В музыкальной училась… Тогда решилась. Пойду на курсы. Там раньше курсы РОКК были. А теперь краткосрочные, санинструкторов. И вот меня в госпиталь..

«Надо же! — думала я. — Повторяет мою судьбу..»

— В госпитале долго не пробыла. Подала рапорт… Хочу на фронт. Я очень хотела сюда. Думала: отомщу за маму, за отца… За тетку. За всех… Вот я здесь. А только — чего я тут? Перевязывать? Чувствую — не моя работа. Я и в госпитале так. Потому, может, и не задержали. Плохая я сестра была. Злая… Не о ранбольных думала, а как бы мне. Ну… Вот, говорят, школы снайперов есть. Туда бы мне. Вот обживусь, подам рапорт. Хотя — боюсь. Не отпустят, наверное. И снайпером быть… Ой, не знаю… Ведь убивать, убивать..

Гладила ее по плечу. Худенькое, костлявое плечико. Плечико кузнечика… Какой ты снайпер… А ведь не права я. Не трус она и не злая… Пережила столько.

А дальше рассказывала я.

Нина молчала, только по-детски тискала, сжимала мои руки худыми пальцами. Кажется, я обретала подругу.

— Давай-ка спать, — сказала я, обнимая ее. — Успеешь ты еще везде… Успеешь.

Легли, укрылись шинелями. Под голову бушлаты. И помнится, уснули вдруг обе так крепко, отчаянно, детским провальным сном, каким не спали, наверное, обе давным-давно.

Прошло несколько дней, и нашу дивизию начали выводить на переформировку. Радовались этому, как малые дети. Только и слышалось: «Ну, славяне, отоспимся-а, отожремся-а!» Вот оно, фронтовое солдатское счастье. Ночью оставляли позиции, их занимала дивизия сибиряков, крепкая, нерастраченная, хлебная, пахнущая новыми шинелями, полушубками, обутая и одетая, — куда нам. Отходил наш полк, всё, что осталось от него, — все, кто остались после многомесячного движения и обороны. Впрочем, «остались» — не то слово, отходили в тыл живые, оставались тут те, кто неподалеку, меж сожженным полем и деревней в братских могилах, как их называют вроде бы тепло и нестрашно. В роте выбыла треть состава — раненые, контуженые, убитые. В роте у Нины не меньше, а говорили, наш батальон крепкий, в других потери тяжелее.

Расквартировали нас в большом украинском селе Солоничи, которое, на удивление, мало пострадало от войны и пожаров. Были, конечно, хаты без кровель, задымленные стены, иссеченные сады, но немцы здесь отступили поспешно, не успели похозяйничать. Здесь же был и санбат, мое начальство, с которым общалась я, лишь когда привозила раненых, писала карточки, получала бинты, пакеты, медикаменты, отчитывалась, работала на сортировке раненых и операционной сестрой.

На переформировке дали новое обмундирование — сапоги, гимнастерки, юбки, белье, и наконец-то мы пошли в настоящую баню. Что там было за мытье на передовой, да еще в наступлении, зимой — курам на смех. Бывало, и не умывались неделями. На Украине вода — вечная проблема. Вода — главное для нас, медиков. Попробуйте обойтись без нее! Поить раненых, мыть руки, стирать. Оборачивались кто как мог и умел, а боялись еще воды отравленной, зараженной. В отступлении немцы часто травили колодцы, лили бензин, бросали трупы, каждой проточной, текучей воде, речке мы были рады не знаю как и в наступлении, и в обороне. А тут — баня. Настоящая. Впрочем, настоящей она была условно. Что такое фронтовая баня? Даже самая лучшая? Какое-нибудь строение, в котором тыловики налаживали котел, проводили трубы отопления, ставили бак для холодной воды, лавки для мытья. Неподалеку всегда была прачечная, «вошебойка», автоклавная для бинтов санбатов. Мирная, хотя вроде бы, с другой стороны поглядеть, сугубо военная жизнь: лошади-водовозки, фуры с бельем, кухни, склады, машины с ящиками и мешками, солдаты, одним своим видом-одеяньем напоминающие — нестроевщина, инвалидная команда, звали их и грубее, чего уж… Тыловых профессий несть числа, тут и шорники, и сапожники, оружейники-ремонтники, слесари, шоферы, женщины — швеи и прачки, телефонистки, на которых все поглядывает, заигрывает загорелая и бравая фронтовая братва. Фронтовиков видно сразу, здесь они — герои, ордена, медали, у иного рука на перевязи, забинтованная голова, этих и вовсе голой рукой не тронь — самые форсистые. К бане и к прачечным их тянет магнитом.

В натопленном, воняющем портянками и потом, фронтовой грязью и землянками предбаннике, где мы раздевались, окна забелены известью, горит тусклая лампочка. Раздевались, стесняясь друг друга. Драные чулки, портянки, заношенные, не приведи господь, бюстгальтеры, рубашки застираны до чего-то желто-серого. Нина оказалась такой худой — не ожидала я, ахнула. Позвонки на тощей, тонкой спине, на шее бегут буграми, бедра двенадцатилетней девочки, ноги — тоже, и груди у нее — господи, не было ничего. Торчали припухшие большие соски на едва обозначенных возвышенностях.

— Никак не растут, — заметив мой взгляд, усмехнулась Нина, — прямо наказанье.

— Ничего… Так, может, лучше. Ползать по земле… Не мешают. Я вот маюсь — больно… Еще, говорят, модно… маленькая грудь.

— Скажешь! — вишневела, косила темным взглядом из-под татарской пряди. Почему-то сейчас, обнаженная, походила на девочку-татарку. — Я из-за этого со школы страдаю. Все девчонки как девчонки. У меня… Одна я такая. Палка. Доска..

— Были бы кости — мясо будет.

— Мне — не «мясо», хоть бы на женщину походить. Тебе хорошо. Ты вон какая. — Она посмотрела на меня влажными глазами оленьей стати.

В предбаннике было и зеркало. Высокое, коричневая резная рама под потолок, старое, желто-задымленное временем стекло. Подошла к нему и увидела себя так, как не видела многие месяцы, годы. У нас и дома не было такого зеркала, где могла бы я увидеть себя со стороны, с головы до ног. Кажется, узнавала и не узнавала себя. Это была, конечно, я и в то же время не я. Здесь на меня прошлую, на меня во мне, глядела из рамы здоровая светловолосая женщина с по-бабьи распущенными густыми, ждущими мыла волосами, упругая, крепкая и какая-то донельзя голая. Мороз побежал по мне. Я?! Это я? Не может быть. Толстые ноги, живот низком вперед и даже вверх, большими чашками груди — мои? Где же я — девочка, которая была еще в госпитале, девочка, которая уходила на фронт, ехала в эшелоне? Разве что осталось лицо? Нет, и в лице я теперь видела те же перемены. Задубелая круглая бабья рожа, нос кверху, волосы растрепаны, самоуверенный взгляд… О, как я не понравилась сама себе, как огорчилась! По сравнению с мальчишеской, детской худобой Нины я была действительно взрослая и по-женски, уверенно, взросло нагая… Открытие потрясло, смутило меня, хотя где-то далеко, на донышке души, было и приятно — я чувствовала свою новую суть, новую силу. Я — женщина? Как это так?

Вспомнила. Что-то подобное было уже со мной однажды. Еще давно. В седьмом я училась? Или в шестом? Нет, в седьмом… Мать послала меня в поздний августовский день купить арбуз. Их всегда продавали недалеко от нашей улицы, в овощном загончике, у ларька, где горой громоздились эти по-азиатски полосатые и таинственно зеленые, с палевой желтизной круглые ядра, звонко накачанные, холодно-глянцевые несмотря на жаркий предосенний день. У загончика толклись женщины, старухи, мужчины с пожилыми перекислыми лицами. Катали, выбирали арбузы, брали на руки, как бы взвешивая, подносили к уху, жали, стукали, напряженно прислушиваясь — что там можно услышать? Я не умела выбирать арбузы, а так не хотелось принести домой белый, стояла, слушала, глядела во все глаза, как выбирают, пыталась понять.

— Та не бери ж ты этот! Не бери! Цэ ж — каун! Кауни-цу бери! — южным певучим голосом учила черная впроседь круглобрюхая тетка, сладко поглядывая на толпившихся дяденек.

— От она, кауница, побачьте сюды! От! У ея мачатка-то тттирттте. Кауница усягда слаже кауна, як женшчина мужика… — поигрывала плутовой бровью.

— Это еще, тетка, проверить надо! — не соглашались дяденьки.

— Ну, чаго? Поглядь, побачь, ты, видать, в цьем деле ще малый! — ух, не тетка, старая блудница.

Очередь хохотала.

Перекатывая арбузы, я наклонилась низко и вдруг ощутила незнакомый мне, колкий и ласкающий меня стыд-холодок, который бежал по ногам и выше. Обернулась. Незнакомый пожилой, лет за тридцать, мужик смотрел на меня в упор, как голодные смотрят на хлеб, но безнадежно, когда знают — хлеб взять нельзя. Ничего не дадут. Я одернула юбку, краснея до жара, и вспомнила, что вчера, перед близкой школой, мать купила мне новое платье и трикотажные женские трусы, которых я никогда еще не носила, носила шитые, какие попадут. Я надела их после бани, и вот надо же — забылась, заголилась, наверное, перед этим мужиком, как привычно нагибалась и раньше, никогда не раздумывая, что на меня будет кто-то смотреть. И зачем?

Очень рассердилась на этого нахала, дурака… Присела и уже не выбирала арбузы, а просто трогала их, как валуны. Взяла, какой был тяжелее, и, все оглядываясь и одергиваясь, потащила на весы, где бойко кидала гири, брякала медными чашками золотозубая продавщица.

Дома арбуз оказался едва розовый, пресный, вкусом — кочерыжка. Я плакала. Мать утешала. Отец смеялся, ел арбуз. Но страдала я, кажется, не из-за этого арбуза, в конце концов его все-таки можно было есть, я сердито недоумевала на того тридцатилетнего, из-за которого, наверное, ничего не нашла, поторопилась и со взглядом которого словно бы потеряла что-то донельзя свое, детское и такое нужное мне, а заменившееся чем-то другим, тоже нужным, лишь гораздо тяжелее было его понять, ощутить, нести и носить.

На следующий день, собираясь в школу, — долго-долго стояла у зеркала (не потому ли вспомнила все это сейчас? Хотя зеркало было у нас не такое, вполовину меньше). Я трогала брови, сжимала и выпячивала губы, всматривалась в свои глаза. Потом с воровской осторожностью выдвинула ящички подзеркальника, нашла среди пуговиц и бумажек материн карандаш для бровей — она никогда почти им не красилась — и тихонько, с той же воровской осторожностью тронула свои золотившиеся от лета, от моей девичьей младости-дурости брови. Брови и волосы мать у меня называла крестьянскими. Вообще, часто она звала меня «крестьянка» или «крестьяночка», «матрешка», любила, когда я носила косынку, платок, зимой пуховую кроличью шаль, — говорила, что это мне идет.

Подкрасила брови, тронула и ресницы. Они стали темнее, красивее, но вдруг, будто от непредсказанного колдовства, изменилось и мое лицо — стало старше, увереннее, глубже в незнакомой мне женской сути, и я испугалась этого нового своего лица, торопливо принялась стирать карандаш с бровей и ресниц. Он никак не исчезал, становясь слабее, все-таки оставался, и, даже когда я кинулась на кухню, вымыла лицо и глаза, крепко, до боли вытерла полотенцем, оно не стало прежним моим лицом — новое выражение все лежало на нем, и тот же озноб-жар, что пробежал по мне вчера у лотка с арбузами, простегал меня снова от пяток до затылка.

Вот и теперь в желтом зеркале фронтовой бани отражалась другая Я, опять новая — Я..

Медленно отошла от зеркала. Медленно отворила дверь в мыльную. «Что это со мной?» — не то думала, не то прошептала.

Там, на лавках, мылся целый взвод девушек-связисток, едко пахло потом, банным паром, мыльной водой и женским телом. Девчонки терли друг другу спины, лягались, пинались, окатывались водой, шлепались, орали, визжали, хохотали. Мы с Ниной было потерялись в их толпе, но скоро, так же дружно, как мылись, девушки чуть не строем ушли. Мы остались одни и набрали тазы горячей воды. Горячая вода! В бане было жарко сверху, но холод по ногам, скользкие скамьи и пол, забеленные, как в раздевалке, окна здесь потекли желтыми разводами, придающими всему помещению унылый, помойный вид. Тускло горела в радуге пара желтая лампочка. Но что это было все-таки за наслаждение — мыться горячей водой, драть мочалкой, ногтями заросшую грязью, не отмывавшуюся без этой воды голову, намыливаться и смывать соленый пот и словно бы даже верхнюю часть кожи со всей этой фронтовой, окопной, траншейной грязью-коростой. Что за наслаждение так мыться! Кажется, я стонала от удовольствия, от счастья возвращающейся чистоты. Как сравнишь баню с ручьями, с речками, ямами, где доводилось мыться на походе и в обороне, разве сравнишь мыло с глинистым песком, которым я часто, за неимением ничего другого, терла руки — отмывались вроде бы, — а вот лицо пробовала — больше не захотела..

— Ой! — вскрикнула вдруг Нина, толкнула меня. Вытаращенные глаза. Закрывается ладошкой.

— Что?!

— Смотрят!

— Где? — тут и сама увидела. В закоптелом, с потеками извести окошечке жадные, будто светящиеся глаза. Их было две, а то и три пары. «Эх, коты? А куда денешься?» Погрозила кулаком, отвернулась. Мысль первая: «Убежать!» Другая мысль: «Не домывшись?» Третья: «Да пусть, смотрите! Защищена я от вас своей новой сутью, своей чистотой. Смотрите — а я даже не взгляну на вас, не вижу вас, не знаю, и в этом моя сила, мое превосходство».

Нина стояла все там же, скорчившись, прикрываясь ладошкой. Голое видение ужаса.

— Мойся! — сурово приказала ей. — Не обращай внимания. Что с них? Ну, хочешь, заслоню.

Продолжали мыться, не оборачиваясь, не глядя на окна, а когда все-таки решились взглянуть — никого не было..

Из бани вышли со счастливым звоном, с холодком в ушах. Новые, чистые, легкие, невесомо рассолоделые, со сладкой болью в каждом суставе. И впервые, может быть, за многие, многие дни опять почувствовала — ЖИВУ! Я опять живу на Земле, а то, что там, на передовой, — это не было жизнью, лишь промежуточным состоянием, так примерно люди живут в бреду, с высокой температурой, в отчаянии, в безысходности, когда не видят ни лета, ни осени, ни зимы, ни весны, когда забываются числа и дни и нет ничего, кроме тяготы, страха и горя, одного только долга, который живет в тебе, поднимает тебя, но тяжел, как глыба. Здесь словно бы сошло все это. На какое-то время свалилась с плеч опасная плита, которую привычно носишь, но знаешь: оступись — и задавит. И хотелось, хотелось вздрогнуть, передернуть плечами, окончательно сбросить и забыть это мешающее, и не вздрагивалось, а только хотелось. Звено бомбардировщиков Пе-2 с вертикальными открылками на хвосте пронеслось, напоминая о реальности видом и грохотом. Стихал их гром и как будто сливался вдали с тем, неслышимым, который снова ждал нас…

Дальше опять, даже не вспоминаются — видятся, и все в одно: пыльные дороги, окопы, бои, все как один тягостный бой, — раны, раны, раны, кровь, кровь, кровь, алая и темная, коричневая, запекшаяся и совсем свежая, самая страшная, мои руки в этой крови, бинтующие, бинтующие, и слова утешения, которые я бормочу ошалелому, ничего не понимающему от боли и отчаяния человеку.

XXII

Наступление. Странное слово и понятие. Наступление. Я пережила его уже не один раз — волновалась так, что трясло лихорадкой — вот разорвется сердце, — так колотилось, трепыхалось, билось, когда земля и небо наполнялись жизнью ли, смертью ли, но все дрожало, содрогалось, метало огонь и полыхало огнем, а грохот орудий, свистящий гром и шелест эрэсов — реактивных снарядов, мигание торжествующего света перекрывал вой низких черных призраков, на мгновение мелькнувших над тобой и пропавших там, в аду дыма, земли, грохота и какого-то скачущего, живого пламени, которое металось под этим дымом, а возвращалось оттуда снова огнем, взвитой, взнесенной землей и поющими, всяк по-своему, свистящими, шваркающими, чаще всего истошно воющими осколками. Картину эту видишь урывками, а то лишь ощущаешь, потому что голова уткнута в колени, в руки и грудь и сама пытаешься сжаться, сделаться как можно меньше, прижимаясь к западной стенке траншеи, где-нибудь за выступом, чувствуешь только, как трясется земля, сыплет, кидает на спину. Так ждешь, пока стихнет огонь, трясешься вместе с воздухом и землей.

Наступление начиналось, и дальше было и проще, и страшнее: самое главное — это когда умолкали «катюши», отрывочно била артиллерия и приходила пора танков, за ними пехоты — наша пора. В кино, в документальных кадрах, наступление — бегущие с криком «Ура-а!» прямо за танками автоматчики, парадные красивые цепи, редко падение раненых, сбитых пулей. Такого наступления я не видела ни разу. Были танки, шли через нашу оборону, через нас: тяжеленное чудовище с грохотом-звоном накрывало траншею, летела в стороны, оседала земля, разлетались бревешки креплений, а танк уже буровил впереди, оставив полосу маслянистой гари и синего чада, мчался туда, где лопались мины. Было и наше движение за танками, но всегда бросками, перебежками, а то и ползком, с боем за каждую траншею, высоту, овраг, сгорелую деревню. Вперед! Это мины, на которых подрывались первые; всегда неожиданный, невесть откуда пулемет, иногда кинжальным, чуть не в упор… Вперед! Это и падающие от своих гранат, собственных бомб, скошенные ошалелыми выстрелами бегущих. В бою, особенно новички, часто без всякой нужды, со страху жмут на спусковые крючки автоматов — и по своим! Вперед! Это иногда и без боя, хорошо на танках, на санях, хуже в походной колонне — все на себе: минометные плиты, пулеметные стволы, ломы-бронебойки на плечах, на горбу катушки с кабелем; все на себе: скатки, каски, мешки, укладки боезапаса, кирзовые подсумки, кирзовые «непромокаемые» «хляп-чмок» по измешенной, избитой земле. Пот. Ругань. Махорочный чад. Команды. Качание пилоток и плеч. Танковые колонны обгоняют с гремучей синей гарью. В небе точки-полосы далекого воздушного боя; в небо поглядывай, берегись — оттуда вмиг может налететь гроза.

А чаще все-таки «вперед!» было ползком: по глине, чернозему, холодной грязи и в ледяном снегу. Знать бы, сколько я проползла за эти годы. Все мои колени-локти иссечены, в коростах, в шрамах, вечно болят, особенно летом. Добро бы только локти-колени. Напарывалась и грудью, и животом. Наступление. Наступление.

С детства жило во мне, мыслилось понятие о женщине в белой косынке с красным крестиком как о святой. Старые бабушкины журналы «Нива» с ангелами на обложке. «Сестры милосердия на русско-японской войне». «Сестра милосердия перевязывает раненого». «Сестра милосердия». Бой. Атака. Штыки. Солдаты в бескозырках с винтовками наперевес… Полковой священник с подъятым распятием впереди солдат. Среди них женщина в белой косынке. «Госпиталь ея Императорского величества царицы Марии Федоровны». Санитарный поезд того же имени. И милые, кроткие женщины в черных платьях, белых передниках, белых платках-покрывалах. Безгрешные, чистые, неприкосновенные. Несли спасение, казалось, одной святостью, одной своей ангельской красотой.

Листала журналы беловолосая наивная девочка. Как нравились эти женщины в длинных платьях, белых передниках! Кроила косынку, точно такую! Вышивала красным наивный крестик. Надевала с дрожью. Вертелась перед зеркалом. Вот оно, счастье! Мечтала — вырасту, будут такой! Сбылась мечта..

В прошлом году, осенью, в наступлении вышли на поляну в дубовом лесу. Бежал ручеек в осоке, было сыро. В измятой, истоптанной траве вразброс десятка три наших раненых, вернее, уже убитых, мертвых. А на согнутом молодом дубке ногами вверх висела голая, страшно исполосованная ножами, штыками женщина — сестра милосердия. Роем жужжали и ползали мухи. Более жуткой картины я никогда не видела, бойцы отвели меня, заслонили, не могла даже пить, сидела у ручья, в траве, и не могла понять, совместить этот спокойный солнечный день, резную листву дубов, зелень сырой травы, цветы и бабочки над ней — и трупный запах, жужжание этих всенаходящих синих и золотых мух и в глазах белое, остановленное временем тело с фиолетовыми полосами ран, с потеками черной, мертвой крови.

Я еще как-то выдержала зрелище, — другую сестру унесли замертво. Жалели больше меня. Мы не знали, что это за раненые, чья часть, чья медсестра. Лишь позднее дошел слух, фамилия ее была Петрова, с автоматом в руках она пыталась защитить раненых…

Самое трудное в наступлении было для меня даже не в бою, бой — это и есть бой, там все складывается само: перевязываешь, оттаскиваешь в укрытие, прячешься сама, и как-то это у меня получалось, привыкла. Но никак не могла приспособиться, когда фронт все время уходил, передовая сдвигалась, иногда стремительно, особенно если там шли танки ударной армии, и я всегда отставала. Подобрать раненых, обработать, написать карточки, отправить в санбат, который тоже не поспевал за фронтом, так что, казалось, нарочно медлят, дело нелегкое. Вечно я догоняла свой полк, батальон в незнакомой местности, на перекрестках непонятных дорог, где пешком, где попуткой, хорошо, если санитарной машиной, — всего не опишешь, да и зачем… Одно только приставание шоферов… Или вот только хотя бы: где ночевать, когда идет наступление? Где приткнуться, пусть летом, не говорю уж зимой — сырой украинской зимой, когда то мокрый снег, то просто холодный дождь, ломит такой же ледяной, выдувающий душу ветер. Как согреться, если давно вдрызг сапоги, как губка шинель, гимнастерка и вообще все, что может промокнуть, кроме тела, а кажется, и оно промокает, становится холодным, тяжелым, резиново-непослушным. Сейчас уже не могу представить, как умудрялась спать, держаться на ногах, если наступление длилось месяц, пока не останавливалось, затихало словно само собой, — отставали тылы, без пуль валились люди, замирала техника, кончались боеприпасы, и надо было опять держаться, потому что немцы словно чуяли, когда наступление выдыхалось и начинались эти «ожесточенные бои местного значения». Все-таки и сейчас я понимаю: воевали немцы умело, никакой промах не обходился нам даром. Просчет оплачивали тяжелой солдатской кровью и потерями, как опять же простенько писалось тогда, «живой силы и техники».

Это было уже в Белоруссии. Несколько дней не переставая шли бои. Немцы укрепились здесь заранее, зарылись в землю, пристрелялись, подтянули резервы, и, когда все-таки мы прорвали их оборону, раненых было донельзя много, сплошь и рядом тяжелые: в лицо, в живот, в грудь. Медсанбат отстал во время прорыва, и мы вместе с другими сестрами и санитарами организовали, как тогда называлось, осадочный пункт для нетранспортабельных, да и вообще деться некуда, санбат неизвестно где, повозочных не то убило, не то отсиживаются. Тыловики вообще народ был всякий. Недалеко от разрушенной, взорванной железной дороги мы нашли пустой барак, чудом целый, необгоревший, лишь с выбитыми окнами. Здесь и решили разместить раненых до подхода санбата. Счастье, казалось, вот оно — у барака замаскированный, забросанный досками колодец с чистой водой!

Я, Нина, еще четыре санинструктора и пожилая женщина-военфельдшер, лейтенант из санбата, несколько санитаров из нестроевых сбились с ног, — перевязывали, кормили, поили, утешали человек до ста тяжелых раненых, которых мы собрали здесь под крышу барака. В беленных синькой комнатах стоял сплошной стон, ругань, хрип. Раненые требовали, чтобы мы их оперировали, везли в санбат, а мы ничем не могли помочь, кроме уговоров и кой-какой первой помощи. То ли нас потеряли, то ли санбат свернул в сторону — у нас не было ни машин, ни подвод, ни продовольствия, ни связи. Фронт грохотал близко, временами казалось, грохот не отдаляется, а становится ближе. Над нами и в нашу сторону прошло несколько тупорылых больших трехмоторных «юнкерсов»-транспортов. Куда они? Неужели к окруженным? А вот и «юнкерсы»-пикировщики. Тотчас послышался вой бомб, совсем близко подпрыгнула земля, дрогнул воздух, камни ударили по листьям тополей у барака. Кричали раненые, иные вставали, пытались ползти к дверям, но пикировщики пролетели дальше, не сочли нужным бомбить барак. Едва мы успокоились, как увидели на дальнем бугре бегущие фигурки солдат. Без касок, без пилоток, они отчаянно бежали в нашу сторону, к насыпи железной дороги, из-за бугра их настигали разрывы. Двое солдат тащили ружье ПТР, добежав почти до наших тополей, бросили его, вскарабкались на насыпь, исчезли. Другие продолжали бежать к насыпи и мимо барака. Серые лица, вытаращенные глаза. В глазах безумие. Белый страх. Что это были за бойцы? Что за часть? Судя по обмундировке — тыловики, хозвзвод, поставленный под ружье, или еще какие из пополнения, из запасного полка. В сорок четвертом уже нелепо было видеть вот так бегущих.

— Стойте!! Остановитесь! Стойте!! — орали мы, но бегущие перекатывали насыпь, исчезали, не обращая внимания.

— Кажется, немцы идут! — сказала я, тревожно оглядываясь на барак, вспоминая, где моя сумка с гранатой. Правда, у нас было полно оружия, сложенного прямо в сенях: автоматы, винтовки, гранаты, и даже противотанковые. Я и женщина-военфельдшер имели по пистолету ТТ. Но что мы могли сделать, не умеющие даже как следует стрелять? Мы, девчонки, и несколько стариков санитаров, которые тоже куда-то делись.

На бугре же выросли башни двух танков: большой приземистый с короткой пушкой и еще более огромный с длинным мощным орудием.

«Тигр»! — сразу узнала я. «Тигр», которого не берет и противотанковая пушка! Его могут остановить только тяжелые снаряды! Все мелькнуло в голове, пока танки, за лесом на бугре, будто в раздумье, двинулись сюда, к бараку, к которому так же инстинктивно, спиной, как к единственной защите, пятились мы..

— Нина!! Валерия! Ольга! Девоч-ки!! — заорала я. — К оружию! Берите оружие! — Сталкиваясь, мы бросились в коридор барака, хватали кто что: автоматы, гранаты, винтовки. И когда выскочили — танки были уже близко, точнее, близко был один, тот огромный коробчатый, с ужасной длинной пушкой. Второй танк стоял в отдалении. Может быть, его успели подбить и он потерял ход. Из барака к нам выползло несколько раненых.

— Занять оборону! — хрипел совсем молоденький парнишка-лейтенант. Подбежала к брошенному пэтэ-эровцами ружью. Тяжелое. Кое-как подняла, поставила на сошки. Как оно заряжается? Где? Торопливо дернула подобие затвора. В казеннике ружья был только один патрон. И что это против бронированной махины! К тому — нет патронов! Танк приближался, он двигался медленно, может, что-то в нем было неисправно. И так же неторопливо поворачивалось его орудие. Танк не стрелял. Но вот он приостановился, и пушка полыхнула облаком длинного огня, снаряд с визгом ударил по крыше барака, пробил, и где-то дальше ударил взрыв.

— Спа-си-ите-е! — закричала женщина-фельдшер, бросилась к насыпи, за барак.

Я припала к прикладу тяжеленного ружья и никак не могла навести его на танк. Он терялся из прицела, словно прыгал, и я не решалась нажать на спуск. У меня один патрон. Один патрон! Наконец вроде поймала в прицел гусеницу и, зажмурясь, давнула спуск. Ружье ударило в лицо, в плечо, как поленом. Танк продолжал катиться. И тогда я схватилась за автомат, прекрасно понимая: что автомат против этой на глазах вырастающей стальной горы, которая ревела уже близко, надвигаясь неотвратимо! Очередью его пулемета резануло по тополям.

Рядом со мной внезапно оказалась Нина.

— Что ты? Что ты? — как зачарованная, не сводя глаз с танка, спрашивала я. — Что ты?

— Я его не пущу! — услышала я ее тонкий изменившийся голос. — Вот! — ткнула она меня, я увидела, что Нина подталкивает мне связку из двух противотанковых гранат. — Это тебе! Тебе!! — быстро бормотала она. — Скорей!

— Что ты?!

— Молчи! — крикнула она. — Если я его не… Тогда ты!

Позади хрипел раненый лейтенант:

— Чеку-у! Чеку… Вы-дер-ни!

Новым снарядом нас забросало землей. Ссекло вершину тополя. Жутко урча, танк был уже на расстоянии каких-то ста метров. Слепой, неостановимый, приближающийся. Слоновым хоботом качалась его пушка с широким круглым надульником. Танк не стрелял, поворачивая пушку назад. Танкисты поняли, что перед ними санчасть, решили, видимо, просто раздавить барак.

А впереди мелькала навстречу узкая зеленая спина в гимнастерке, тощая юбочка.

Я прижала тяжелые гранаты к себе, и мне стало легче, хотя душа тряслась за подругу.

— Нина! Нин-а, — повторяла я. Неужели танкисты не заметят? Не видят?! Загрохотал танковый пулемет.

И последнее, что увидела: зеленую струнку, метнувшуюся к гусеницам.

Взрыв бросил меня на землю. Что-то страшно лопнуло там. А когда я подняла голову — танк стоял с повернутой башней, из него, расширяясь, выбрасывало дым.

…Мы нашли Нину. Все, что осталось. Об этом я не могу писать. Не могу даже вспоминать без дрожи, без слез. Страшно видеть мертвых, изуродованных людей, страшно — лошадей, машины, но всего страшнее выглядят убитые дети и девушки. Под Орлом в наш полк прислали тридцать девять совсем молоденьких девочек-связисток. Все в линялом бэу, в огромных сапогах. Девчонки ползали в зоне боев, наводили проводную связь, и через месяц их осталось шестеро, остальные убиты, подорвались на минах, тяжело ранены, погибли под бомбами. Я вынесла из боя четырех этих девчонок, выносить их было не в пример легче, а запомнила только одну, у которой осколком был распорот живот. Она не стонала, но в больших зеленосерых глазах ее стекленело какое-то вселенское, нечеловеческое страдание. Она повторяла, глотая кровь, давясь ею, дергая головой и роняя на меня кровяные брызги и капли: «Как они теперь? Как… теперь!»

— Кто они? Родная моя! Кто они? — спрашивала я, пытаясь уложить девочку поудобнее, кусая губы от жалости. Она не отвечала, только держалась за свой расползающийся живот, который ничем уж было не собрать, повторяла: «Как же они… Теперь..»

Ее не успели даже принять санитары, и последние слова ее были: «Как же… Они..»

Вот и сейчас, и раньше я часто вспоминаю ее. Кто она? Чья дочь? Чьи родители — отец, мать — получили скорбную серую бумажку? Раненых было тогда так много, что, оставив мертвую девочку, я опять поползла в бой, ничего не узнала о ней. Но думала: кто же такие, о ком она так горестно заботилась в свои последние минуты? Проще всего ответ: они — родители, родные, может, брат, сестры. А ведь можно понять и глубже, может быть, они — это ее неродившиеся, исчезнувшие вместе с ней дети, будущее, будущее, за которое она уже, как женщина, тревожась, переживала больше себя, тогда…

Не стало Нины. Сколько, господи, сколько за эти годы видела я ранений, смертей, внезапных исчезновений, но это поразило меня своей безмерной, так не хочется говорить казенным словом — беспримерной жертвенностью. Девочка Нина… Это была не месть, месть — иное и, может быть, черное слово. Это была справедливость, купленная ценой жизни. И когда уже потом вспоминала подругу, оплакивала ее, припоминала каждый ее шаг, движение, поступок, улыбку, хмурый взгляд, оленьи глаза, я поняла наконец, что Нина не просто обиженная несчастьями девушка-неудачница. Совсем нет — это была как бы вечно и незаметно живущая меж людьми сама справедливость. Думала: «Мало их, но всегда, видно, есть средь людей такие, они и воплощают — овеществляют в себе лучшее, высшее: есть доброта, есть справедливость, есть жертвенность, есть правда. Есть и будут такие, как Нина, светят миру, несут человеческое человечеству, и, пока не иссякнут, будет жить в людях совесть, честь, истина, никакому фашизму, никакому вранью их не одолеть». Может быть, с гибелью Нины я поняла и что-то самое главное: война кончится, кончится скоро, ей уж ничто не мешает кончиться, и, как знать, может быть у Победы, у той самой, крылатой, все-таки было лицо, прекрасное лицо, похожее на мою подругу.

XXIII

Близилась победа. А война шла. Хотя и закатная, ожесточенная, подлая, как и вначале. И если мощнее, неостановимее становилось наше наступление, беспощаднее защищался враг, так защищаются раненые, обреченные.

Вспомнился мне один бой весной сорок четвертого на Украине, уже близко к границам. Шел бой. Впереди с тошным мяуканьем шваркались мины. Садил их шестиствольный миномет «ишак». Он действительно издавал сначала несколько коротких звуков вроде: «Иша-иша-иша-иша-иша!» Потом начинали рваться мины. Шестиствольных у немцев в конце войны появилось много, и бойцы их ненавидели. Мины садил «ишак» плотно. Попадешь под серию — гибель наверняка. Теперь я уже хорошо слышала, понимала бой. Вот это наши батальонные минометы. Это строчат «шмайссеры» немцев, это — наши ППШ, они прощелкивают очереди отчетливее. Но всех перекрывает немецкий крупнокалиберный. Он грохочет, как хорошо налаженная машина. Он и есть машина. Машина Смерти. «Машиненгевер»! — вспоминаю название. Раны от этого пулемета всегда тяжелые, кровяные. Размышляю, по кому он так садит, не жалеет патронов? С боеприпасами у немцев всегда было хорошо, особенно в первые годы войны. Они их не жалели. Теперь вроде не то время. А ишь как колотит! Пули у него поют громко: «Юг-юг-ю-г…»

Думаю так и вдруг вижу волчицу. Это степная некрупная волчица с желтоватой снизу шерстью, неопрятная, линяющая, бахромой висит брюхо. Она появилась так внезапно, что я подумала сперва: собака, немецкая овчарка. У немцев в армии было много собак. Я видела их убитыми или несущимися по полю. Солдаты всегда стреляли по ним, как по немцам. Но это была волчица-мать, потому что тащила в зубах волчонка. Вскоре она скрылась за бугром, а потом появилась снова, метнулась в кустарник и опять оказалась неподалеку от места с новым щенком в зубах. Мать перетаскивала детенышей куда-то подальше в безопасное место. А тем временем стрельба поутихла, только в стороне дальней реки, до которой мы еще не дошли, слышался гул самолетов, взрывы, там же часто колотили зенитки, не наши, немецкие, защищали переправу. Стало тихо, но одновременно и ясно: бой не кончился, все это лишь разведка сил, обе стороны готовятся начать его с новым ожесточением. Я же пока старалась понять, как мне действовать, куда укрывать раненых, откуда легче их вывезти, — это первая забота сестры в бою, и я уже, кажется, на всю жизнь приобрела привычку приглядываться к местности, оценивать каждый бугорок, ложбину, воронку, кустарник, где можно спрятать раненых, откуда лучше отправить в санбат. Я подумала, волчица лучше знает эту местность — и не поможет ли это ее знание найти мне удобное место? Перебежками кинулась, куда она скрылась. Ее я нисколько не боялась, даже не думала, что это зверь, хищник, может на меня броситься. Война отучила бояться животных, хоть самых хищных, любой зверь казался теперь таким безобидным, как из сказки. Перебегая, услышала нежное чоканье пуль. Это были пули на излете, но вполне достаточные, чтобы убить и ранить. Подумала, как далеко они летят, ведь бой опять возобновился почти в километре отсюда. Оглядываясь на пули, я вдруг будто поскользнулась, испуганно ойкнув, полетела вниз и треснулась не слишком больно — показалось, в какую-то яму. Ударилась небольно, зато чуть не пополам распластнула юбку. А когда огляделась, поняла: это овраг, заросший кустами, с обрывом с той стороны, откуда я свалилась, и более пологий справа. На дне оврага блестел тощий ручеек, прятался в яркой молодой осоке. Сюда заглядывало солнце, и в нем, блестя крыльями, перелетали голубые и золотые стрекозки. Тихо сочилась вода. Чакала какая-то птичка. Кусты стояли в мелкой светлой листве. Это было как дивное диво, потому что вверху грохотало, щелкали пули. Я пошла вдоль оврага под обрывом и увидела следы войны: убитую корову, дальше ее у воды раненая лошадь, которая на мои шаги едва подняла голову и захрипела. Почему-то мне сделалось страшно этой коровы, этой лошади. Странно, что здесь не было людей. Они здесь были, но куда-то все исчезли. Валялась в траве не то брошенная, не то оброненная саперная лопатка. Я подняла ее, думая, что она пригодится, у меня была и своя лопата, но эта, немецкая, показалась удобнее и ловчее. Вообще, у немцев вещи из амуниции — что носилки, что ранцы, лопаты, фляжки, зажигалки, фонарики, осветительные плошки — были как-то удобнее и практичнее наших, продуманней были ложки-вилки-котелки, и мы помаленьку все обзаводились этим трофейным добром.

Пока я раздумывала, как быть с лопатой и не начать ли ею копать ступени, чтоб выбраться из овражной ямы, послышался топот, и в овраг, чуть не на голову мне, стали прыгать солдаты, слава богу, наши, вроде даже из нашего батальона. Все они были грязные, перемазанные копотью, в криво надетых касках, а один без каски, он стонал, зажимая рассеченную щеку, сквозь пальцы сочилась кровь.

Солдаты опешили, увидев меня. Потом один из них плачуще заорал:

— Чего смотришь? Перевязывай!

Я достала пакет. Рана была пустяковая, но боец весь трясся, стучал зубами, и я поняла: все пятеро сбежали из боя, бросили позицию. И теперь не рады, что встретились со мной. Такие встречи неизвестно чем кончаются.

— Ой, бьет! Ой, бьет! — возбужденно причитал тот, что кричал на меня. Высокий, большеглазый, с какими-то небесно-пустыми, белыми глазами. — Танки, видать, пошли…

— Да не было танков у них, — пробормотал вдруг раненый, отнимая руки от повязки, убеждаясь, что крови нет. — Спасибо, сестричка!

— А я вам не сестричка, а старшина медслужбы! — зло сказала я. — Трусы несчастные!

— Ну-ну! Ты, девка, легче! — вякнул кто-то из них. — Сама тут чего?

— А вот вас ждала! — сказала я и полезла на обрыв. Глина осыпалась у меня под коленями, под сапогами. Я помогала себе лопаткой.

— Куда ты, черт! — крикнул мне тот, что причитал: «Ой, бьет! Ой, бьет!»

— Туда! — Я лезла упорно, я не могла быть тут, косвенно чувствовала себя причастной к этим трусам и вот, ухватившись за какой-то куст, за корень его, подтянулась и вылезла из оврага.

— Ну, убьют! — крикнул кто-то снизу, но я уже не слушала их, бежала туда, где шел бой, а когда по веткам уже начали стричь пули, упала и поползла. Ползла я долго. Бой отдалялся. Но пули посвистывали, и мне все казалось, стреляют сзади. До зоны боя добралась как-то внезапно. И сразу натолкнулась на троих раненых; один, с оторванной рукой, уже умирал, двое были ранены в живот и, увидев меня, пытались ползти. Я перевязала обоих, указала направление на овраг. Третьему помощь была уже не нужна. А дальше я не знаю, не помню, кого и сколько перевязала, оттащила к оврагу, кто умирал у меня на руках, а я ничего не могла, кроме жалких слов, к которым тянулись, как дети, эти взрослые и словно терявшие вместе с ранами свою взрослость мужчины.

А бой шел по-прежнему ужасный, нескончаемый, от взрывов летела земля, падали деревья, косило кусты, над головой с режущим звуком проносились самолеты, чьи — не поймешь — так быстро. Дважды меня бросало взрывной волной, осколки свистели рядом, один черкнул по плечу, вырвал ткань, ожег тело — я оставалась целой. Оставалась целой.

Почему вспоминаю именно этот бой в перелесках на подступах к безымянной реке? Это ведь был ничем не примечательный бой, я пережила их десятки. Все были похожи и несхожи одновременно. Может быть, из-за той волчицы? Может быть, я сравнивала себя с ней? Ничего не знаю. Война вся уже помнится как одна бесконечная тягота, и только куски ее, неведомо как, отчего вросшие в память, представляются вдруг ярко и свежо, будто прожитые вчера. Вот я и сейчас вижу тот овраг, куда сползались раненые, куда тащила, вела их я. Многие умерли там, но многие все-таки уцелели, потому что в овраг не попал ни один снаряд, ни одна мина, ни одна пуля. Было в нем и самое нужное в эту весеннюю жару — вода.

После боя оказалось, что за два дня я вынесла сорок девять бойцов. Как так? Не знаю сама. За эти двойные сутки я не спала, не ела, только пила из ручья, и, когда бой затих, не то уснула, не то потеряла сознание тут же, среди раненых, от которых меня было не отличить, улитую, измазанную кровью, в изорванной юбке. Привели в чувство санитары санбата, приняв меня сперва за убитую.

Это был обычный бой, для меня даже счастливый, — осталась цела, тогда как в других ротах санинструкторы были убиты. И снова меня представили к медали «За отвагу». И снова не получила я эту заветную медаль, серебряный веский кружок с красными буквами. Через неделю, когда несла раненым воду в своей каске, меня тяжело ранило снайперской пулей в ногу. Когда везли в санбат, почему-то думала почти безразлично, с одинокой неотступной болью: «Вот и прощай, награда. Пока лежу в госпитале, глядишь, и кончится война. А может, и кончилась она уже для меня, как для тех ратных сестер и женщины-лейтенанта, которые остались здесь. Их ведь тоже не наградили ничем».

XXIV

«Сквозное пулевое ранение верхней части бедра» — с таким диагнозом поступила в санбат, где еще долго томилась в битком набитой ранеными палатке. Видеть такие палатки мне приходилось сотни раз. Но одно дело, когда сдаешь сюда раненых, совсем другое — лежишь тут наравне и вместе со стонущими, истерзанными людьми, превозмогающими боль и страх кто как: руганью, стоном, криком, молчанием. Молчат обычно самые тяжелые, раненные безнадежно, смертельно, либо уж они кричат, ни на кого не обращая внимания, криком выталкивая остатки жизни, и, выкричав, обморочно замирают, иные навсегда.

Да теперь мне было не до наблюдений. Лежала не шевелясь, старалась не стонать, хотя ногу жгло, будто в бедро всадили раскаленный вертел и время от времени проворачивали щипцами, так что отдавалось в животе, в голове. Сжимала зубы, кулаки, боль прокатывалась тяжелой, ниспадающей волной, жаркий пот выступал на висках, на верхней губе, на лбу, сменяясь дурным, подступающим к сердцу ознобом. Сколько видела раненых, скольких перевязывала, лечила, кормила, помогала мыть, обрабатывала раны, таскала из зоны боя, думала — знаю, что такое ранение, ранбольной… Оказалось, почти ничего не знаю, теперь, когда испытала это на себе. Очередь в операционную палату будто не двигалась. Санитары по своему выбору уносили одних, других, третьих, меня словно забыли или решили там: рана не опасна — подождет. К вечеру и я решила — оставляют до утра. К ночи у меня поднялась температура, знобило сильнее, но боль как-то поуменьшилась, стояла в теле ровной, наполняющей меня тяжестью. И все спокойнее, все безучастнее становилось сознание, думать не хотелось, не моглось, странная немота овладевала мною, она сливалась с наступающей в палатке темнотой, и внутри меня словно так же холодело, темнело, хотя я все шептала, уговаривала и утешала себя: «Ничего… Это зарастет… Это не опасно. Я останусь жива… Останусь жива..» А понимала, что это начинается шок. Шоковое сумеречное состояние. Но не могла просить. Или не хотела? Мне было все равно… Где-то далеко-далеко осталась жизнь, фронт, война — все, с чем сутки назад я была накрепко связана, чем болела, что переживала, к чему была привязана сутью и душой. Теперь все это казалось странной, малопонятной тщетой. Зачем, почему, отчего это так — один за другим погибали вопросы, соединявшие меня с жизнью. Я чувствовала, как леденеет мой лоб, деревенеет лицо и словно бы усыхают губы, все это превращалось в невесомость, невещественность, неодушевленность, и скоро — я понимала это — сама я вот так же одеревенею, превращаясь в тот неодушевленный предмет, который мы проходили давно… давно… в первом классе. Неодушевленный предмет… Он отвечает на вопрос «что».

Если бы где-то перед ночью, поздно, меня не понесли в операционную палатку, я бы вряд ли осталась жива к утру. Я не чувствовала, что рана не переставая кровоточила, что незаметно для себя я подплывала кровью, так что, когда снимали с носилок, оказалось, лежала в сплошной кровяной луже.

— Что такое?! Почему столько крови? — как бы с укором, а мне казалось, даже брезгливо и злобно кричал незнакомый военврач, старший из хирургов. — Снять повязку! Бинты? Э-э! Черт… Да скорее..

Они ворочали меня, давили ногу, я слышала теперь, как кровь толчками вытекает из меня. Вытекала жизнь.

— А, черт! — ругался старший. — Угораздило… Очевидно, задета вена. А? Задета вена. А? Тут кровь не остановить. Высоко! Надо немедленно остановить кровь, и переливание… Сестра! Девушка! Очнитесь… Вы меня слышите? Кто так долго ее держал в палатке? Олухи! Мать-перемать! — последнее, что я слышала и поняла.

А дальше я еще что-то слышала, звуки, голоса, но уже они не доходили до меркнущего сознания, потому что леденящий сибирский мороз задышал мне в лицо, я увидела будто березовую рощу, вечереющую, всю в снегу, всю в инее, в морозных разводах, или то было окно в мороз, вдаль, в синеву ночи, и там роились, перебегали, делились и троились радужные огни-снежинки, становясь все реже, темнее, пока не стали черными. «Почему они… черные?» — кажется, вслух сказала я и исчезла.

…Очнулась как будто тотчас же: отчего это мне так больно? Ломит ногу, отдает в поясницу, в грудь, в живот, ломит затылок. О-о, какая боль. Потом я услышала свой голос, будто отделенный от меня. Голос мой, и я знаю, что кричу и что кричать не надо, а кричу. Не помню, сколько времени прошло, когда я доняла, что надо замолчать. Сквозь редеющую красную тьму обнаружила, что лежу на операционном столе и нога у меня закаменела в боли, в ней сидит что-то острое, нестерпимо острое и жгучее — тот раскаленный прут, только теперь он расширился и жжет мой живот.

— Все! — сказал кто-то. — А? Она пришла в себя. Вы меня слышите? Сестра? Как вас зовут? Да-да? Слышите? Раненая, отвечайте! Одинцова? Одинцова? Одинцова?! Отвечайте?! Вы слышите?!

— Слышу… Зачем… Вы… кричите… — едва шевелились мои деревенелые губы.

— Отвечайте?! Больно?

— О-о… О-оль-но-о..

— Так… Ну, жить будете… Живите… Венку мы вам сшили. Точно он вам, подлец, попал. Еще и кость задел… Мог и хуже… Несите… Следующего… Петр Филиппович! Смените… Не могу. Руки. Закурить дайте. Закурю. Нет-нет. Сейчас подойду..

Это последнее я четко, на всю жизнь запомнила.

Через два дня меня отвезли в полевой госпиталь на сортировку. А там неожиданно узнала — отправят в тыл.

Думала ли, гадала… Еду в тыл, да не просто в тыл, а домой, на Урал, в Свердловск. Когда узнала маршрут поезда, чуть не кричала. До-мой! До-мой! Ведь не была дома почти два года. Два года на передовой — бесконечность неосознаваемого, неодушевленного, неисповедимо тягучего времени. И не было будто ни лета, ни весен, ни осеней. Больше всего помнилась зима, да и то ее слякоть, грязь, снег, степные ветры. Все смешалось и спуталось в вереницу дней, месяцев, сгрудилось во времени и в пространстве. Сколько это будет два года войны в пересчете на обыкновенное мирное человеческое время… Помню, вопрос донимал, долил неразрешимой безысходностью. Глупый вопрос. Но когда ты ранена, все не кажется глупым, глупостью кажется и само здоровье, и вообще понятие «жизнь».

Поезд был очень хороший, настоящий, санитарный. Кригеровские вагоны с ярусными койками во всю длину, свет, чистота. Внимательные врачи, сестры, няни. В вагоне на ярусах мужчины, нас, женщин, двое. Мы лежим друг над другом, у двери. Немного отгорожены свисающей простынкой. Еду домой. Мне завидуют. Одна я здесь такая. Домой. А я молчу. Радость, едва вспыхнув, погасла. Домой-то домой. А к кому? Нет отца. Нет матери. Нет даже нашей квартиры… Все взяла война. Есть, правда, тетка, материна двоюродная сестра. Да что она? Чужие ближе. Может быть, вернусь, квартиру отдадут, хоть комнату. Да как я в ней? Одна? Еще в соседях с той гулякой беженкой? К кому еду? Плачу. Не видно за простыней. Легче не становится — пуще болит нога. Рана. Что там такое? Ведь всего-то вроде пулевое ранение. Сквозная дырка? Нет. Никакая она не сквозная. Сине-багровая, отечная. Видела. В ране желтый фитиль с риванолом. Нога ноет нестерпимо. Толчками ходит-тычет боль. К вечеру жар. Пышет лицо. Сохнут губы. Пить, пить… Как хочется пить! Температурный столбик лезет и лезет. Колют морфий. Засыпаю. Отдаляется боль. Не уходит, только отдаляется. Стоит настороже, чтоб снова прихлынуть. Качает вагон. Весь он — одна сплошная боль… Она не расплескивается, только качается, как вода в стакане. А колеса стучат: «Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой..»

Госпиталь на такой знакомой Первомайской улице. Госпиталь — школа, большая, новая, довоенная, в четыре этажа. За школой близко железная дорога. И с нашего верхнего, четвертого, ходячие говорят, видно поезда. Рана моя не заживает, похоже, гниет кость… Лихорадит меня. Мокнет повязка. Из нее течет и течет. Откуда в человеке может быть столько всякой дряни? Ходить не могу, ослабела, сидеть с трудом поднимаюсь на локтях. Дрожат руки. А за окном лето. Жара. В окна ветер бросает сухой пылью. Шуршат-шелестят, вскипают шумом госпитальные, а прежде школьные, вольные тополя. Мне кажется, что война меняет даже деревья. Вот раньше, наверное, когда здесь была школа, в тополях гнездились и пели птички. Пели, несмотря на ребячий гвалт, крики и смех, школьные звонки. Теперь звонок в школе забелен, окна закрашены белым, белые больничные занавески и у нас, а тополя грустно шуршат предосенней листвой — лето идет к концу. Ночами, непроглядно темными, августовскими, в шуме этом слышится что-то жуткое, безнадежное, соединенное с ночью и тьмой.

В палате нас четверо, и все тяжелые. Женское отделение госпиталя — отгороженный от общей мужской части коридор — несколько палат. Да и непонятно, зачем отгорожены. Спрашиваем сестру Антонину Сергеевну. Объясняет: «Все-таки вы — женщины..» Ах, объяснение! Это после фронта-то! После землянок! И двор, говорят, даже отгорожен особым забором. Глупость на Руси неуемна. Ей постоянно нужна пища. Женщины в палате куда тяжелее меня: двое без обеих ног и одна совсем без рук и без ног. Воевала в танкистах, обгорела, обмерзла, осталась жива… Таких раненых в войну называли бесстыдно-странным названием «самовар». Но что делать? Война беспощадна. Женщина без рук и ног молодая, лицо пострадало меньше всего, и она красивая, с тяжелой фигурой, белозубая, из породы неунывающих, хотя и плачет ночами. Зовут Зоя. Бабы подобрались куда какие разные, две, что без ног, как две противоположности. Одна — Фиса, молчунья, все хочет отравиться, повеситься, часто отказывается от еды, капризничает, никому ничего не прощает. Вторая — Люба, хоть бы что, только иногда пожалуется на боль в отнятых ногах. Мечтает, когда выпишут. По профессии она швея и на фронте была швеей, попала под бомбы. Говорит бойко:

— Ну — не пропаду! Руки целы. И мужика найду. Иные, говорят, калеченых баб куда как любят. У нас в мастерской была девка с одним глазом, дак отбою не было. Правду сказать, было у ней за чо взяться, а мужику это главное. Себя, слава богу, обслужить тоже могу. А там протезы — проживем, девки..

На меня в палате — вот наказанье — опять смотрят с завистью. У меня ведь и руки, и ноги есть. А бедро разносит, вся нога уже синяя, боюсь гангрены. Страшное что-то творится в моей ноге. Смотрел уже и завотделением, и консультант, главный хирург, профессор Липский, пожилой и важный, с лицом, исполненным чеканного просвещенного всезнания. Не зная, что я все-таки медик, бросил по латыни: «Гангрена несомненная… Ампутация бедра. Единственное для нее спасение..»

— Может быть, пенициллин?

— Где же мы его возьмем? И вообще, пенициллин… Новое средство. Но-о… Газовая гангрена… Эффект вряд ли… За пенициллин теперь все хватаются.

Господи, господи! Почему-то всю жизнь, и дальше, и потом, я боялась профессоров, их холодного всезнания. Боялась даже консультаций. Так все просто. Без апелляций. Решила: буду сопротивляться. Ампутировать ногу не дам. Нет. Куда я без ноги? Да и не поможет никакая ампутация. Если гангрена… Так высоко. Вот оно сквозное — пулевое… Из раны течет стаканами, нога, как бревно, не моя, жуткая, фиолетовая ступня, черные пальцы, ногти, похожие на желтые зубы. Тут-то профессор и доктор правы. Да я об этом, кажется, еще месяц назад догадывалась… Не поможет мне никакой риванол, которым спринцуют рану, никакой ихтиол, от которого, скорей всего, и гниет.

Как-то под утро, когда, измученная болью и жаром, я все-таки заснула, меня разбудил звонкий знакомый голос:

— Вот она где! Вот она!

Разлепила веки. Вгляделась. Вздрогнула, отдалось во всем теле. Передо мной в белом халате поверх военной формы Валя. Валя Вишнякова, моя давняя дорогая подруга, которую не видела два года. Валя..

— Лидка?! — она плакала. — Лидка-а! Неужели это ты? А я узнала. Случайно… Гляжу списки тяж… Ну, список — и там твоя фамилия! Спрашиваю, когда поступила, говорят, уже месяц! А я не знала! Лидка! — Она опустилась перед кроватью, прижалась лицом.

Лицо холодное, свежее, пахнет яблоками, сладкими, неизвестными мне духами.

— Как ты здесь? — спросила я тоже сквозь слезы, оглядывая ее, когда она присела рядом. В распахнутый халат увидела на гимнастерке орден Красной Звезды, медаль «За боевые заслуги».

— Ого! — сказала я. — И ты повоевала?!

Валя небрежно одернула халат.

— Все было, — чуть алея, сказала она. — Я здесь уже месяца полтора. Мой отправил. Я ведь замужем. Там вышла. На фронте. За начотдела. Ну, хороший мужик попался, спокойный… Старше, правда..

Это была опять прежняя Валя.

— Как же тебя… сюда. Война же..

— А я… Ну, сама понимаешь… Буду рожать… Не скоро еще, правда… Но… В общем… Отправили в тыл… Ой, Лидка! Какое счастье, что я тебя нашла! Ведь разбежались тогда. Потерялись. Ни писем, ничего… А я к тебе еще ночью заглянула. Смотрю, спишь, ты, не ты — не могу понять. Изменилась, изменилась… Бедненькая моя девочка! Ну, ничего. Терпи… Поправишься. Я сама за тобой ходить буду. Лидка, милая, вот я тебе принесла. Ешь! — протянула госпитальную наволочку — ранние яблочки, конфеты в обертках. — Ешь! А я сейчас поговорю, нельзя ли тебя перевести…

— Никуда меня не надо! Нормально здесь. Хорошо… — Было неудобно перед всеми, глазели, слушали.

Но Валя оставалась Валей, ее уже не было в палате.

— Из пэпэже, сразу видать, — заметила Зоя, криво усмехаясь.

— Да, баба-палач. Такая-то нигде не пропадет, — поддержала Люба. — Красивая… Глазки-то… И фигура есть…

— Кому война, кому мать родна… Ишь, ордена-медали. Ты-то как ее знала?

— В школе учились. Подруга. Вместе на фронт уходили.

— А-а… Ну, это..

— Только вы, видать, в разных местах воевали. Ты на холоде, она — в тепле, — говорит Фиса.

— Ладно, девчонки! Не сплетничайте. Кому как повезет!

— Вот я и говорю: кому — молоко, кому — кринка. — Фиса опять разнервничалась.

На следующее утро был консилиум, и мне сообщили: ногу ампутировать непременно. Нет времени на раздумья. Максимум сутки-двое. Под мою ответственность. Ампутация страшная. Все бедро. В народе называется «по пах».

— Ну, как, Одинцова? Все в ваших руках. Спасти может только чудо или… то, что мы предлагаем. Но, поверьте мне, — говорил Липский. — Я сорок лет в медицине и за сорок лет чуда, пожалуй, не видел. Был, правда, один случай, но отношу к неверной диагностике. В вашем случае — исключено. Гангрена. Это тяжело признать… И прогрессирующая. Во фронтовых условиях рана была обработана плохо..

— Может быть, пенициллин… — пробормотала я, стараясь не глядеть на его всезнающее лицо.

— Пенициллин? А он у вас имеется? Нет? У нас, к сожалению, — тоже. Во всем городе. Да при гангрене, Одинцова, он и не изучен. Сегодня, скорее, это… Э-э… Фетиш… Вы меня понимаете? Ну, популярно… Это — а… Как бы… Панацея..

— Я все поняла.

— Ах, поняли? — взглянул на меня с удивлением. Лицо старого галльского петуха. Где-то я видела в книгах отца карикатуру «Галльский петух». Полуприкрыл крупные веки.

— То есть средство от всех болезней.

— Да-а. Но — это миф. Хотя, если б пенициллин был… Можно было бы попробовать. Провести курс терапии… Но нет… Нет! Английское средство. Антибиотик. А мы и сульфамидами подчас не располагаем.

— Я уже говорил с начальником аптеки, — вмешался палатный. — Но… Нет. Нет… В общем, Одинцова, мы настоятельно просим. Ставка — жизнь. Поймите нас.

— Выбора нет. Вы должны решаться. Я понимаю… Вы молодая женщина… Но… Может оказаться так, что через неделю и мы уже не будем в состоянии помочь. Решайте… Решайте..

Липский зачем-то погладил меня по голове, как маленькую девочку, и вышел. Полы халата, развеваясь, задели дверь. Следом вытеснились завотделением, врачи и сестра.

В палате тишина.

Посапывают. Обдумывают. Молчат.

— Ничего. Присоединяйся… Проживешь, Лида. Что ты? Одну ногу. Жаль, конечно. Нога. Ну, а жизнь дороже… На меня смотри. Мне как? Ничего не оставили… — Это Зоя. — А жить надо. Жизнь дороже.

— Дороже… Кому надо нас, таких-то? Кому мы? Милостыньку по углам собирать? По вокзалам ползать? Видала… Я бы счас, кабы могла, к окошку бы и..

— Тут не убьешься… Еще больше окалечишься. Глупая ты, Фиса.

— Один черт мне. Не хочу быть такой. Вон, железка-то… Рядом. Подползу и башку под поезд. Только вот выпишут..

— Да перестаньте вы! Что вы завелись! Под поезд! Под поезд! Эко храбрости! Выжить надо! Назло всему! А ей решиться… Человеку решиться надо, дуры! — Это Люба, неунывающая.

— Ты не дрейфь, Одинцова. Жизнь все равно надо прожить, раз Бог дал. Не дрейфь! Как будет, так и будь. Может, еще медицина дойдет потом — руки-ноги нашему брату пришивать станут. Дойдет медицина… Я в это верю. Протезы мне вон для рук хорошие обещают. А руки будут — и вовсе хорошо. Не бойся, девка. Не бойся! Прямись. Страшнее бывает — гляди на меня! — Это Зоя.

— Да. Медицина… Покамест хорошо только пластают. Нет чтоб лечить. Пластать-то легче… Небось… — Это Фиса.

Вечером меня неожиданно перевезли в одиночную палату. В общем-то, я знала ее тяжелую известность. И у нас в госпитале была такая — угловая комната, переделанная из бывшей уборной. Туда клали умирающих. Из нее был только один путь — к безносому возчику Кузьме. Тогда еще не было и понятия «реанимация». Одиночка, однако, оказалась повеселее, выходила одним окном в школьный сад, за другим была железная дорога. Здесь было, конечно, лучше, чем в общей: чище воздух, ни стонов, ни ругани, но, с другой стороны, там ты все-таки не одна, общая боль помогает терпеть, здесь один на один со стенами. Видно, положение мое совсем плохо, думала я, вытирая слезы, крепилась. Да и нога не давала размышлять.

К вечеру ко мне явилась Валя, опять с кульком какой-то провизии, и уже с порога, возбужденно оглядываясь, заговорила:

— Ну, вот и славно! Лидка! Это я упросила начмеда, чтоб тебя сюда. Неудобно там, в палате. Бабы эти… Все слушают. Суды-пересуды. Лидка, милая! Я все знаю… Но подожди до завтра. Я нажала на все педали. Пенициллин ищут. А еще я одну старуху знаю, мама знает, травницу… Она ее лечила. И хорошо лечила. Завтра приведу… тихонько… Скажу, что родственница. Старуха капризная. И, говорят, из мертвых поднимала. Держись, Лидка! Держись! Приведу.

— Где это все берешь? — указала глазами на яблоки, свежие помидоры (опять были в кульке, те, вчерашние, мы палатой съели).

Валя усмехалась уголком губ. Вот когда она стала красавица! Красивей, чем была! Раздалась в бедрах, пополнела приятной женской полнотой. Щеки цвели тонким розовым, как на фарфоре. Над слегка припухшими ее губами, сделав их еще чувственнее, неотрывнее, глянула женская коричневая кайма. Это была женщина в самом первом своем цветении, и, несмотря на всю жалкую суть своего положения, боль и безысходность, я минуту-другую молча любовалась ею. Валя-красавица. Валя-вишня!

— Где все берешь… Зачем? — повторила я.

— Бог да добрые люди! — засияла голубой плутовской улыбкой. — Виктор Павлович здесь! Поняла?! Он меня сюда и устроил. Пока… что… Я только прибыла, приехала… Ну, позвонила ему. Просто так. Не делай большие глаза… Просто узнать… А он, знаешь, на «ЗИСе» за мной прикатил. Все устроил. Ходит как за писаной торбой! Я ему — нет! Честно сказала: «Замужем!» И про это — тоже… А он хоть бы что. Для меня, говорит, есть ты, и больше знать ничего не знаю! Каков? Я уж просто… Ну, ладно, Лида, милая… Держись. Думаю, он достанет все. Все лекарства. Связи — ого! А старуху приведу утром. Ну, побежала. Не куксись, Лидка. Поднимем..

Утром Валя принесла пенициллин — белые небольшие пузыречки, — и мне сделали первый укол. На операцию я все равно не соглашалась. Про себя решила: что ногу, что жизнь… Пусть. А после обхода в палате вместе с Валей появилась сухая, сморщенная, дальше некуда, старуха. Лицо темное и напоминало какой-то сухофрукт. Так она мне показалась на первый взгляд. Приглядевшись, поняла — не старуха, а очень пожилая женщина с зоркими, колючими глазами. В глазах этих, несмотря на общее доброе выражение темного лица, таился волчий, собачий ли, кошачий — не понять — огонек, и, когда она, откинув простыню, стала ощупывать мою ногу — Валя стояла в дверях на страже, — мне показалось, щупают колючими, когтистыми лапами.

— Да-а, матушка-девка, неладно у тебя, неладно-о-о, — тянула она. — Эко чо изладили, нога-то бревно бревном. Жизни в ей капля… Н-на-а… Не знаю, что присоветовать. Шибко запущенная рана-то. Раньше бы, раньше хоть на нядилю… А? Жалко ногу-то, чай? Как не жалко. Нога ведь… Молодая ты… молодка-девка.

Замолчала. Забросила простыню. Окаменела рядом с кроватью. Закрыла глаза. Казалось, возле меня сидит мумия. Потом женщина-мумия открыла глаза. Жуткий блеск по-прежнему играл, плескался в них. Испытующе глядела на меня, так, что по мне побежал озноб, а нога заныла нестерпимой кромсающей болью.

— Ну, доверишься если, что никому ничо не скажешь, как хужее будет, попробую помогу. Может, и с ногой останешься. Только не ручаюсь я, как ручаться! Сама, девка-матушка, видишь. Антонов огонь — не шутка. А и то я тебе скажу — резать ногу мало помочи будет. Шибко у тебя плохая нога. Ох, доктора-лекаря. Ничо-то вы, ничо не знаете, таких-то, как мы, за мышей считаете. Значит, так! Дам тебе траву, сбор из травы. Завари его. Вели вот хоть ей, — указала на Валю. — Вскипяти не больше минуты — сила у травы уйдет. И не настаивай, сразу процеди. Будет такое, как чай густой. Пей по треть стакана. Не больше. Три раза в день начиная с семи часов. Не больше, гляди… Нельзя перву нядилю… Втору нядилю по полустакана пей… Строго. Толькё, девка, после двенадцати ночи не вздумай и утром-то до шести. После бесовского-то часу. Враз помереть можешь, а так пей, не бойся. Слабая ты, вот. Оператцию не соглашайся или как знаешь… Если через две нядили улучшения не будет — и не я, и не Бог… Там уж как знаешь… Все… Прощай, девка-матушка. Оздоравливай. Встанешь, Бог даст. Встанешь..

Через две недели с ноги спала опухоль, улеглась боль. Правда, нога была все еще синяя, будто не моя, но я чувствовала, как она оживает. Сама бинтовалась, приподнималась на кровати. Я и сегодня не знаю, что помогло: пенициллин — тогда необычайное всемогущее средство — или в самом деле трава, которую я пила как эликсир жизни. Отвар был сладко-горький, странный на вид, вяжущий, от него пахло лесом и болотом. В сентябре научилась сидеть. В октябре встала, сперва с костылями. Осторожно приступая на ногу, не верила — иду! Профессор Липский сказал, что это настоящее чудо! Диагноз был несомненный. Врачи прославляли пенициллин. Про траву я молчала, как было наказано.

К ноябрьским праздникам я оставила и костыли. Валя выводила меня за проходную, мы гуляли по улице, недалеко от госпиталя, заходили даже посидеть в парке. Осень была долгая, теплая. На тополях и березах еще и в ноябре кой-где висел желтый и красный лист. Долбились по старым деревьям дятлы. Синее пасмурное небо только грозилось теплым снежком. Как я радовалась, что хожу, что все обошлось, как благодарила-целовала Валю, вспоминала ту старуху, все хотела к ней пойти, да Валя отговаривала. «Не любит она, не надо… Живет далеко, на загородной, у леса..» Радость заслонила на время все мои прошлые беды. Теперь я стала часто вспоминать свой дом. Ведь он был здесь, в этом городе, и не так далеко отсюда. Дом, где я родилась, мой дом. Мой? Нет отца, нет матери, нет моей комнаты, квартиры, мебели — ничего нет. Это было как идти на пустую могилу, на пепелище. Долго я не решалась, хотя режим госпиталя для меня благодаря Вале был совсем не в тягость. После праздников, не в силах больше отлеживаться в своей одиночке, я напросилась на работу, катала бинты, помогала в отделении сестрам, дежурила в палате, где лежала раньше, где женщины глядели на меня недобрыми глазами — давила зависть. Я понимала их: выскочила, уцелела, спаслась и даже с ногой! Ведь для них это было несбыточное, немыслимое счастье.

— Ох, везучая ты, Одинцова! — не таясь, завидовала Фиса. — Мне бы такую везучесть, я бы всем богам помолилась. Кому теперь с культяпками-то. Жить не хочу, — плакала злыми, холодными слезами.

— Опять за свое! — возражала Люба. — Надо же кому-то и выиграть, раз другие проиграли. И хорошо, что Лидушка с ногой. Что тебе, легче б стало еще одну безногую… Э-эх, дуреха..

А Зоя, та, что была без рук и без ног, которую я теперь опекала особенно, кормила, мыла, причесывала, смеялась во все свои отличные, свежие зубы.

— Ах, Лидка, как хорошо! Гляжу на тебя, радуюсь. Выскочила! А каркали: гангрена, гангрена… Небось и меня вот там, на фронте, обкорнали ни к чему. Ну, ничо. Ни-че-во-о..

Накормив, напоив чаем или молоком, я укладывала ее поудобнее, укрывала одеялом. И тогда на меня с кровати смотрела на диво красивая русская баба — рыже-русая, круглощекая, курносая, с губами сочного малинового цвета, с голубыми ласковыми глазами. И вспоминала я другую такую же красавицу, Алю, из эшелона, убитую той, первой, бомбежкой. Судьба, что ли, метит красавиц? За что их так? Аля Платонова была даже покраше, моложе.

— А я, девки, еще замуж выйду. Ребят нарожу, сколько смогу. Правда! Они ведь у меня с руками, с ногами будут. Назло ей вот отомщу! Парень у меня есть. Счас он дома. Инвалид тоже. А вот пишет: «Ни об чем не думай, приезжай», — и смеялась и плакала Зоя.

Горькая была эта палата, полная слез, смеха сквозь слезы, причитаний и вздохов, а я думала: да неужели этим людям не вернется радость встать, ходить на своих ногах? Ведь вот, учила по биологии, у каких-то лягушек, тритонов, у ящериц отрастают хвосты, конечности, даже может появиться новый глаз взамен утраченного. Новый глаз! А человек так несовершенен! Нет. Не может этого быть! Человек должен, обязан… Должен. Обязан быть совершенным. А он еще воюет. Хомо сапиенс! Еще не дорос до понимания полного отрицания войны. Еще живы гитлеры, гимлеры… Мы знали, на Гитлера в июле было покушение и злодей этот уцелел! Непостижимо! И вот лежат обездоленные им — крохотная капля людского горя.

— Ты, Одинцова, за всех нас отлюбить должна. Тебе счастье, вот и пользуйся, — поучала Фиса.

— С завтрашнего дня начну.

— А ты со своей подружки пример бери. Вот баба. Не клади палец в рот. И воевала она так же. Знаем. Видали..

Я читала палате книги. Подбирала больше такие, где человек побеждал. Старалась отвлекать девчонок, как могла. А вечером появлялась Валя, опять что-нибудь притаскивала: конфеты, яблоки, пастилу, американский шоколад, сигареты для Фисы. Фиса понемногу курила. Казалось мне, что и Валя тоже, хотя та всегда делала большие глаза: «Нет, нет! Что ты?! Я же понимаю…» Ах, Валя! Беременность, еще небольшая, на диво шла ей, превращала в какой-то чудный южный цветок, фрукт ли, все более спелый, наливающийся здоровым соком. Теперь, на склоне войны, редко было встретить-увидеть такую женщину. Народ в городе исхудал, обносился, гляделся неказисто, хотя жизнь шла вроде легче тех первых лет. Обвыклись, обтерпелись, приспособились… И война была уже не та. Здесь, в тылу, вроде бы и вовсе не страшная.

Однажды я все-таки отпросилась из госпиталя навестить дом. Ехала в переполненном трамвае, где пахло мазутом, машинным маслом и телогрейками. Сошла на знакомой остановке Дзержинского, не сразу узнала свою улицу. Пустырь загорожен проволокой, видать, раскопан под картошку. Стоят на нем новые столбы высоковольтной линии. За пустырем ветшалые заборы, совсем развалившиеся за войну дома и домишки. Хозяев тут не было и до войны. Теперь, как видно, не стало совсем.

Дом наш в соседнем переулке с тополями цел. Тоже изменился, глядит по-чужому. Стал будто ниже, нет парадного крыльца, которым ходили мы в свою квартиру. Вместо парадного какие-то лесенки-ступеньки. Вот наши окна. Моя комната. М о я… Нет, не моя, и не наши это окна. Чужие шторы, чужой угол кровати в окне. Там, где мы жили с матерью. Наш только цветок — аспарагус. Аспарагус был пушистый, темно-зеленый, и в нем всегда бегали мелкие веселые мошки. Стояла. Смотрела. Не знала, как быть. Зайти? Постучаться? Примут? Ну, примут, конечно. Откроют. Куда деться. Я ведь имею право на это жилье. Но люди, живущие тут, давно уверовали, что меня нет, я исчезла, погибла или погибну, и сто раз им наплевать на меня, живую, скорее и лучше бы для них, чтоб я не вернулась. Так будет проще. И может, они даже желают мне этого.

Молодая женщина в шали поверх перманента, в новом пальто, домашнем халатишке, в ладных сапожках на холеных ногах отворила дверь, спустилась с крыльца. В руках ведра, коромысло. Халатишко бесстыдно расстегнут, недостегнут, мелькают штаны, пальтишко прет на бедрах, на губах довольство сытой, здоровой бабы. Эвакуированная лиса. Зыркнула по мне: «Что стоишь? Смотришь?» Не узнала, пошла по улице, помахивая ведрами.

Смотрела ей вслед. Нет. Не мой это дом. Не станет моим никогда. Чужая жизнь укрепилась и разрослась в нем за эти годы, и хотелось только забрать наш аспарагус. Он был тут явно не их, лишний. Он, может быть, и страдал, и ждал меня. Почему-то, уходя, я усмехнулась, зло подумала: «Вернусь, заберу цветок, все равно заберу, а не будут отдавать?.. Выбью окна и унесу! Вот так, по-хулигански — выбью..» Я ведь была фронтовичка. Я ведь изменилась, наверное, тоже.

Побывала и у тетки, которая все испуганно глядела на меня, видно, боялась, спрошу про материны вещи. Но я поняла, не спросила. Зачем? Единственная дорогая мне материна вещь — иконка-медальон — и то погибла тогда под бомбежкой. А тетка все жаловалась, как дорого встали похороны. Не напоила даже чаем. «Какой теперь чай! Пьем воду да «морковную заварку..»

Я вернулась в госпиталь с решимостью — поправлюсь, поеду на фронт, в свою часть. На фронт. Там я… Теперь, когда здоровье возвращалось, я часто думала об Алеше. За месяц до моего ранения он замолчал, перестал посылать письма, и я не знала, что случилось, — опять почта, опять получу сразу с десяток писем или… Какая и в чем может быть уверенность на войне? Я ждала. Не было писем. А когда попала сюда, лежала, не зная даже: выживу, останусь безногой? О чем писать, и я не писала… Поймите. Не могла я об этом писать! Мучилась, плакала, хваталась за бумагу, рвала написанное. Теперь еще перед праздниками послала сразу несколько писем, все-все..

Ждала каждый день, всякое утро, спускалась в вестибюль к дневальным, разбирала кучу мусоленых, проштампованных треугольников. Ничего не было…

В Белоруссии, уже на границах Польши, шло наступление. И я знала, он там, в зенитной дивизии. А в Белоруссии шло наступление…

Как-то под вечер меня вызвали к начальнику госпиталя. Начальник — пожилая женщина с новехонькими узкими погонами подполковника медицинской службы — была грозой госпиталя. Я видела ее редко, лишь во время важных обходов или комиссий, знала, зовут Мария Семеновна, и недоумевала, зачем могла понадобиться столь высокому начальству.

— Старшина медслужбы Одинцова прибыла по вашему приказанию, — четко оттарабанила с порога.

Начальница велела мне сесть. Стала расспрашивать, кто я и откуда. Где служила. Потом спросила, сколько мне лет.

— Двадцать один. Не исполнилось еще.

— Двадцать один… Девочка, и ты уже так навоевалась? — мягко сказала начальница, разглядывая меня. У нее было морщинистое лицо вековухи или домохозяйки-вдовы.

В конце концов она предложила мне остаться в госпитале палатной сестрой. Ждала, должно быть, радости, полной готовности остаться и очень удивилась, когда я напрямик отказалась, объявила, что поеду на фронт, в полк. Такой решительный отказ озадачил женщину, на лице ее на секунду мелькнула тревога, даже растерянность. Как же так? И я поняла: за меня кто-то просил, ходатайствовал, заранее решив, что я останусь и буду благодарна. Очень благодарна. Непонимающее лицо начальницы сделалось привычно служебным, она сухо отпустила меня, предложив напоследок еще подумать. Мария Семеновна была из женщин, не терпящих возражений, что при ее должности, звании и, может быть, жизни лишь подкрепляло врожденный характер. О строгости ее ходили госпитальные легенды: отправила на фронт заворовавшегося повара, лично проверяла закладку в котлы, персонал тянулся перед ней в струнку, замполит не имел своего слова, благоволила она, по словам Вали, только к начфину да еще к Виктору Павловичу, в хозяйстве которого по всем документам и ревизиям был образцовый порядок.

Лишь возвращаясь в свою палату, я поняла, откуда свалилась неожиданная милость. Валя стояла у окна с радостным выражением, сияющими глазами.

— Оставляют?! — Она даже не спросила, как и что.

— Оставляют… — устало ответила я. — Только я… не согласилась, потому что поеду на фронт.

С лица Вали медленно сошел румянец. Оно сделалось бело-пятнистым. Она молчала, глядела на меня, как глядят на только что сошедшего с ума, на неожиданную, непредсказуемую дуру. Может быть, я была близка к этому определению. Конец войны. Ранение. И простая логика жизни.

— …И ты… это… сказала ей?

— Сказала.

Валя отвернулась к синему темному стеклу.

— Боже мой, боже мой! — запричитала она. — Боже мой, какая глупость, глупость, глупость! Я так старалась. Столько просила. Унижалась! Уни-жа-лась. У-у… — Она едва сдерживала рыдание. Мне стало не по себе. Стало горько жаль ее. Себя. И в самом деле, что я за человек! Что за дура неблагодарная, непонятная, ведь обязана ей, может быть, жизнью, спасенной ногой. Я обняла ее. Валя и вправду плакала, рыдала редкими, злыми слезами, перемежая их бормотаньем: «Что опять ты наделала! Что ты наделала! Дура! Ненормальная! Хм… Не-нормальна-я-а..»

В декабре я выздоровела, поправилась окончательно и подала рапорт о выписке в часть. И палата смотрела на меня как на сумасшедшую. Как-то стороной узнали, что меня предполагалось оставить. Жалели. Ругали. Хвалили, как хвалят отчаянных. А Валя то дулась, то плакала, то принималась обнимать и уговаривать. Я ждала только одного — писем оттуда, с Первого Белорусского фронта, из гвардейской зенитной дивизии.

Полевая почта 73176. Ждала. А писем не было. Не было и резолюции на моем рапорте. Марии Семеновне я, видимо, понравилась.

Перед Новым годом Валя пригласила меня встретить праздник у Виктора Павловича.

— По-че-му? — страшно удивилась я. — У Виктора Павловича?

Валя молчала, краснела, потом зло, по-школьному ответила одним словом:

— ПОТОМУ!

Я догадывалась, что Виктор Павлович по-прежнему благоволит Вале, по-прежнему опекает, снабжает и холит. Но как это было понять: беременная, замужняя женщина — муж на фронте — и какая-то странная, ни в какие рамки не укладывающаяся любовь, привязанность ли к пожилому, хромому, в общем, не противному, но и не красивому мужчине с выпуклыми глазами и осанкой средневекового барона. Ничего не поймешь в людях, в их чувствах. Запуталась. Живу, как видно, по другим, несвойственным большинству нормам-законам… Или так живут они? Где правда? Кто прав? Я? Они? И чтобы не огорчать Валю, да и этого Виктора Павловича, согласилась, изобразила даже потом какое-то радостное удивление, нетерпение. О себе думала: надо быть уж совсем бесчувственной скотиной, никак не ответить на доброту, заботу, пусть через Валю, но все-таки. Виктор Павлович ведь и палату нашу баловал. Сколько доставалось нам этих его подарков, несвойственных в общем-то военной и госпитальной жизни, где раненых держали на строгой дисциплине, с этими заборами, проходной и суровыми приказами всевластной Марии Семеновны.

XXV

Иду на Новый год в гости к Виктору Павловичу. Новый год. 1945-й! Что, что принесет он мне? Может быть, это мой последний год. Может, убьют или опять ранят, искалечат. Не хочу о таком думать, а думается. Но все-таки должна в этом году кончиться война, и возможно, что я уцелею, переживу ее… Господи, хоть бы кончилась! Хоть бы кончилась… А вдруг будет чудо: найдется отец и я выйду замуж, за Алешу… Выйду замуж… За Алешу и буду его жена — Стрельцова. Его стрельчиха… Недаром он путал наши фамилии еще в тот первый наш разговор. Одинцова… Стрельцова… Так должно быть! Должно… А от него уже месяцы — ничего. Ни письма, ни весточки. Правда, шло наступление… Во время наступления, сама знаю, какие письма, какая почта? Это я утешаю себя. Нет писем от Алеши… Нет. А я вот иду встречать Новый год. Иду знакомыми улицами. Кузнечная, Первомайская, Луначарского… Знакомый, родной, а все-таки будто бы почужелый, отдалившийся от меня город. У высокой подковы магазина «Динамо» выхожу на улицу Ленина. Главная улица ярко освещена. Торопятся прохожие. Мягкая предновогодняя ночь. Луна и снежок. Голубые крупные плоские хлопья. К Новому году и природа как будто принаряжается: снежинки, елки, месяц, цветное небо, влажный ветер, пахнет жизнью и счастьем. Дико вспомнить: в такую ночь где-то грохочет война. На немецких открытках как часто я видела такую рождественскую ночь. Елки. Домики в снегах. Веселые будочники у железной дороги. И немецкий Дед Мороз, такой похожий на русского, добрый, смешной. Открытки оказывались в блиндажах, валялись возле убитых. И думалось: как так — вот вмерзший в снег, окоченелый до безличия бывший человек теперь уже как мерзлая земля. И эта цветная весточка… Война и тут не дает спокойно жить, подсовывает свои картины. Иду мимо длинного желтоватого корпуса издательства «Уральский рабочий». В открытые форточки полуэтажа запах краски, щелканье типографских машин. Сколько раз проходила я здесь с отцом и с матерью. Бывало, помнится, и за ручку. Маленькая девочка. Лепилась к окнам, тянулась смотреть, как крутятся огромные рулоны, бежит бумажная полоса-дорога, машина отбрасывает свежие листы. Пахнет краской, новой газетой… Когда это было? И было ли? Было ли. Кино «МЮД» с блистающими на эстраде саксофонами, тромбонами музыкантов, с певичками, поющими перед толпой, ждущей в фойе. Магазин «Рыба», где тычутся острыми носами в мутное стекло живые стерляди. Гастроном на углу Ленина и Толмачева — выпуклые пирамиды банок с красными глянцевыми крабами, повторяется непонятное слово: «Снатка», «Снатка», «Снатка». Один раз пробовала эту «Снатку». Купила мать. Крабы пресно-сладко-соленые и будто с морской водой сластили на вкус. А стены из голубых банок! Сгущенное молоко! Штабеля шпрот. Стеклянные бочонки с красной, рубиновой икрой. Поленницы черно-коричневых колбас в инее желтой сухой соли. Металлические грудастые кассы. И машина-автомат, что кроит аккуратными пластами ветчину, пахучую, вкуснее не бывает, колбасу. Подумать только! Была в е т ч и н н о-р у б л е н а я колбаса! Ее часто покупал отец, а мама любила хорошие конфеты. «Мишка на Севере». Большие, благородные как бы конфеты, с белым медведем на льдине. Что это я так размечталась, развспоминалась! Есть хочу, наверное. Теперь, после выздоровления, все время хочу есть. Да и гастроном, вот он, на углу, теперь обычный карточный магазин, пустые витрины. Заходи не заходи. Война. И не сон ли это — вся прошлая довоенная жизнь? Как часто тревожит такая мысль. Было ли? Была ли даже эта вот улица, некогда вся во флагах, в цветах, в портретах. С улыбающимся Сталиным с девочкой на руках. С песнями братьев Покрасс. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом вся советская земля!» — это поет мне моя память, мое детство, моя ничем не омраченная юность. Шла вот тут, стояла с папой у почтамта, на гранитных ступенях, бело-рыженькая, лохматая девочка, тянулась на носки — мала ростом. Росту мне вечно не хватало. Глядела на плывущее половодье знамен. Сияли мои детские глаза.

А вот идет мимо почтамта кругловатая, плотная женщина в новой шинели, с погонами старшины, в новой ушанке, новых хромовых сапогах, ремень с портупеей. (Опять старания Вали и Виктора Павловича.) Курносая женщина со светлой косой челкой. И эта женщина, ей даже словно как-то совестно называть себя девушкой, девочкой, видела столько крови, столько смерти и сама еще, по инерции, что ли, иногда прихрамывает, — эта женщина — я. Я. Я..

А и этот суровый город сейчас все-таки новогодний. Кое-где тащат елку. Что так поздно? Принаряженные прохожие. Военные. Приходится козырять. Слышу даже дежурные поздравления: «С Новым годом, курносая!» (Терпеть не могу, когда так называют. Я, в общем, и не курносая, так, чуть-чуть нос вверх. А называют. И сама называю иногда.) «С Новым, сестренка!» — «С Новым..»

Квартира Виктора Павловича. Вот адрес. По Банковскому переулку. Так оно словно и должно быть. Такие должны жить именно в Банковском. Здесь еще в тридцатые годы вырос четырехугольник, квадрига новых домов, которые тогда называли с почтением — благоустроенные! Новый тогда стиль архитектора Корбюзье (так называл его отец). Новые дома «городка чекистов», и еще какие-то «госпромураловские», «инорсовские», и вот по Банковскому переулку. С застекленными верандами, глухими балконами (тогда не было слова «лоджия»), с круглыми окнами-иллюминаторами лифтных шахт. О таких домах до войны ходили легенды, говорили: паровое отопление и будто бы круглосуточно горячая вода, холодная само собой, лей, залейся. А еще будто кафельные кухни, ванны с душем, комнатки для домработниц. В таких домах не густо жили инженеры, врачи, юристы, знаменитые актеры, баритон из оперы. Я знала эти дома, хотя никогда не бывала в них внутри. А отец мой их строил.

За войну дом по Банковскому пооблупился, несколько обнищал снаружи, вплоть до того, что где-то вверху, у крыши, торчала, коптила в небо железная труба «буржуйки». Но все-таки и при всем при том он, казалось, хранил достоинство былого недавнего времени, и я не без трепета (зачем это я здесь?) зашла во двор, свернула в левый от входа подъезд. Здесь, как подробно объясняла Валя, и жил Виктор Павлович. Здесь, в подъезде с лифтом, пахло едой, духами, устойчивой прежней и мирной жизнью. Виктор Павлович жил на третьем, но лифт, должно быть, не работал, да я и не поехала бы в нем — всегда боялась этих неприятных, грохочущих железных клеток. Потихоньку поднялась на этаж, нога еще давала себя знать на подъеме, и совсем уже оробела, когда нажала у обитой солидным дерматином двери кнопку звонка. Глухой перезвон. Шаркающие шаги. Дверь отворилась. На пороге во всю высоту сам Виктор Павлович с любезной притворностью. Выпученные глаза, кремовая рубашка с плойкой, черные брюки, белый передничек поверх них — видать, хлопотал на кухне.

— О-о! Лидочка! Дорогая… Героиня! Вот так славно! Проходи, раздевайся, — гудел надо мной, помогал отстегнуть портупею, снять шинель. Я была в форме — ведь ни платья, ничего другого штатского у меня попросту не было. Валино не подошло бы, да я и не стала б надевать. Виктор Павлович, кряхтя, подал мне мягкие, опушенные мехом туфли, и я поспешила снять сапоги, порадовалась, что в шелковых чулках, — тоже Валин подарок. Скольким я ей была обязана. Сама Валя, улыбающаяся, грузная, пунцовая, в крепдешиновом сером платье с белым воротничком и в таком же, как у Виктора Павловича, передничке поверх круглого живота, стояла в дверях гостиной, с улыбкой глядела. Не Валя — картина. Волосы по-гречески подняты на затылке кудрявым узлом, губы раскрыты, брови вразлет.

— Ну, проходи, проходи, — тоном хозяйки приглашала она. — Проходи, садись, отдыхай.

Я проследовала в комнату, большую, высокую, и обомлела от ковров, люстр, мебели красного дерева — все дорогое, добротное, добротнее не бывает, изысканное и роскошное. Робко села в упруго спружинившее кресло. Вот это гостиная! Громадная картина в золотом широком багете была на стене справа. Нагая женщина с жемчужным телом спала там, бесстыдно раскрытая меж атласных подушек и красных шелков. На черном пианино с замысловатой бронзой белые фарфоровые слоны, белые и черные женщины, изогнутые и манящие, как Сирены. Венера! Настоящая мраморная Венера снимала котурны-сандалии с изящно приподнятой ноги. Это была, конечно, копия, но очень дорогая копия, и, глядя на нее, я силилась, не могла вспомнить, какая это Венера, нет, не Милосская, не то Книдская, не то еще какая. Изображение помнила по книгам отца. До войны у него были очень хорошие книги по архитектуре, скульптуре и там репродукции этих Венер. Статуя стояла на мраморном с бронзой столике-постаменте.

Конечно, я предполагала, что Виктор Павлович живет не бедно, но мне и в голову не приходило представить такую роскошь, — одних ковров только в этой комнате на полу, по стенам, на диване было штук пять, и ковров дорогих, огромных, не каких-нибудь вроде нашего узенького дрянного, что висел у родительской кровати, а помнился мне только тем, что время от времени в нем заводились клопы и мать уничтожала их во время генеральных уборок с великим отвращением на лице.

Может быть, здесь лежали, висели настоящие персидские ковры. В конце концов, я в них ничего не понимала. В открытую дверь слева виднелся угол празднично накрытого стола, оттуда пахло елкой, блестел хрусталь, сиял фарфор. Дальше через комнату была спальня, и опять вся в коврах, картинах с женщинами.

Мысли мои путались, как у провинциалки, вдруг оказавшейся во дворце, в пещере Али-Бабы. Как же война? Где ее дыхание тут? Или это была еще одна суть войны? Еще одна ее страшная несправедливость? Как мог обыкновенный бывший кладовщик, ну пусть теперь начхоз или начпрод, купить-накопить все это? Откуда? Может быть, все это у него по наследству, от прежней жизни! Но вещи, их новизна, яркость, изысканность тотчас отбрасывали мои оправдательные доводы, едва я переводила взгляд на какую-нибудь пепельницу или золоченую деву-светильник, пейзаж в резной раме, где чувствовалась рука неведомого, но великого мастера, — конечно, подлинник. Может быть, я даже сидела с раскрытым ртом, все может быть, пока в прихожей не раздался трезвон, появились новые гости. Мужчина-коротышка, лысый, тучный, мордастый, за ним другой, совсем непохожий, плоский, тощий, сухой, как палка, как жук-богомол, в сером, очень достойном костюме, великолепном галстуке, штучных ботинках, две девицы, Нюра и Фрося, как представила их Валя, внесли запах пряных духов; Нюра — рыже-гнедая большая кошка с сыплющими искры зелеными глазами, с косой до бедра, Фрося — без меры фигуристо выпуклая шатенка с круглым лицом, в прическе под куколку, с губами-бантом; последним — грузный сановный полковник, встреченный с особым почтением. Сопел, кашлял, солидно кряхтел, целовал Вале руку — было видно, передал Виктору Павловичу какой-то саквояжик. Отдуваясь, зашел в гостиную, и все словно сразу повытянулись, и меня так тянуло встать, едва удержалась. На меня полковник глянул явно с недоумением: что еще за маскарад, откуда? Но ничего не спросил, а подошел к Нюре, передал ей тоже какую-то коробочку, оказалось, подарок, кольцо, которое кошка тут же и надела, чмокнула полковника в щеку. Кукла Фрося завистливо покосилась: «Покажи!» Было затем недолгое томление. Гости слишком разные, но явились Валя и Виктор Павлович — приглашали за стол. И вот я уже за столом в теплой, уютной комнате под шелковой люстрой. На стене картина какого-то старого мастера. Фрукты, дичь, рыбы, фужеры с вином. Такие картины, даже рамы, мыслились только в музеях, в галереях… А тут на стене, над столом.

А на столе… Не берусь даже описывать, что было на этом столе! Благоухали открытые консервы, дышали ароматом яблоки, колбасы, нарезанные и настроганные, желтел сыр, которого я не видела с начала войны. Ветчина, икра! Вот шпроты, которые я только что вспоминала, шла мимо бывшего гастронома. Золотые копченые рыбки, так связанные памятью с моим отцом. Он любил эти консервы, покупал часто. Горькое воспоминание — довоенные шпроты и едва освещенная огнями улица, которой я недавно шла, пустые витрины «карточного» гастронома. Почему-то по мне заходил дурной нервный мороз. Хотелось ткнуть, щипнуть себя. Полно? Не сплю ли? Вот сейчас пробужусь, и будет наша тяжелая женская палата, невыветриваемый запах крови, мочи, бинтов, стоны и плач, Зоя без рук и ног, оптимистка Люба-швея и Фиса, мечтающая доползти до железнодорожного полотна. И я ущипнула себя, больно, за ту самую правую ногу. Нет! Все явь. Ничего не снится. Все настоящее. Этот стол. Закуски. Бутылки с винами. Картина с плодами и рыбами — все настоящее, подлинное, как эти шелковые разодетые девки. Как-то уж так получилось, что распределились за столом по явно составленному сценарию. Рядом со мной мужчина-коротышка с поросячьим профилем, надутый спесью, с другой стороны этот кощей с Фросей, Виктор Павлович с Валей в торце. На почетном месте, в возглавии стола, полковник с рыже-гнедой кошкой. Тут она сразу почувствовала себя главной, зыркала и фыркала, а может быть, со своей косой толще руки, зелеными глазами, прущим из яркого шелка бюстом была и самой красивой, затмевающей даже Валю. Виктор Павлович с Валей выглядели счастливой четой. Мой сосед слева деятельно откупоривал бутылки. Тут было все: водка, коньяк, которого я сроду не пробовала, вина.

— Ну-с! Всем налить! — командовал полковник. — Всем до дна! За уходящий! — Налил Нюре, себе, передал бутылку, воззрился на мои погоны. — А вы, старшина, почему отстаете? Не с фронта? — это он спросил как-то особо, с намеком, скрытым презрением, маленьким любопытством и даже как будто с опасением. Кошка Нюра явно царапалась, прищурила на меня майской зелени шалые глаза.

— Это Лида, Егор Петрович, моя подруга, — смущаясь как будто за меня, — только что из госпиталя, — представила Валя.

— Фронтовичка… — уточнил он.

— Да, фронтовичка, — подтвердила я с каким-то если не вызовом, то упрямством. Перед высокими чинами я не робела.

— Н-ну… — неопределенно сказал полковник. И еще раз посмотрел. Может быть, понял мой взгляд-ответ.

«Крыса тыловая, — про себя сказала я. — Хорохоришься тут. Герой».

Выпили за год уходящий. Да, был он для меня страшный и все-таки милостивый. Уцелела. У-це-ле-ла? Вот сижу за новогодним столом, а могла бы… От выпитой рюмки кипятком жгло в груди, в животе, голова тихо кружилась. Чувствовала себя лишней за столом с этими противными мне, чужими-чужими, кроме Вали, людьми. Чувствовала — я здесь ни к чему, меня лишь терпят, а девки так просто в открытую презирают. Презирают мою гимнастерку, старшинские погоны, госпитальную стрижку. Я вносила чуждую ноту, дискомфорт в теплую спетую и спитую компанию. Была как ласточка, сдуру залетевшая в курятник. Почему-то я подумала, что все за столом похожи на каких-то домашних птиц. Вот петух — Виктор Павлович, индюк — полковник… Или нет… Все они напоминали еще каких-то собак, кто сенбернара, кто добермана, кто бульдога, и я, наверное, не исключение. Шавка, дрянь, дерьмо. Сижу тут. Обрадовалась… Что мне было делать, скажите? Встать? Убежать? Бросить Валю, огорчить этого Виктора Павловича, людей, которые выхаживали меня? Испортить им праздник! Господи, да как сложна жизнь! Как все непросто… Нет, надо терпеть. Терпеть до конца.

Постепенно познакомились. Поняла, кто тут кто. Мой лысый мягкий сосед, мне он представился: «Вольдемар… Вольдемар Захарович!» — заведующий какой-то огромной базой. «У меня — все!» — внушительно. И даже с подмигом. «Все!» — метнул носом на стол. Тощий Александр Иванович — Виктор Павлович звал его по-дружески то Саня, то Сано — директор ресторана «Ялта». Нюра-Фрося — его официантки, полковник — какой-то продовольственный начальник, очень большой, какой — не помню.

Перед самым Новым годом, минут за десять, он мигнул Виктору Павловичу, подшлепнул Нюру — знай наших, погоди, — потом оба, полковник и Виктор Павлович, пошли на кухню и тотчас вернулись — в руках серебряные ведерки со снегом, в снегу головки-горлышки. «Шампанское!» Полковник помахивал свободной рукой, с удальством, как бы мчал на тройке. Э-эх, ре-бята-а!

«Ур-ра-а!» — закричали девки. «Ур-ра-а-а!» — ненатурально

подхватила Валя, так что я вздрогнула за нее от стыда. «Время! Время!!» — кричал мой сосед, Вольдемар, Вольдемар Захарович!

Виктор Павлович, вздев бровь, солидно, с салфеткой, откручивал проволоку. Полковник действовал нахрапистей.

«Бац!» — грохнула его бутылка. Пробка хлестнула в потолок, запрыгала на столе. Девки опять взвизгнули.

Виктор Павлович открыл с солидным артистическим хлопком. Повел лишь сановной бровью, разливая в подставленные фужеры шипучее вино. Полковник лил через край, на скатерть. Но тут закуковала, выскочив из резного домика, деревянная кукушка. И вот я в первый раз в жизни пью ледяное, колющее в горле, в носу шампанское. За новый, СОРОК ПЯТЫЙ! Пью. А горькая мысль, что должна я, несомненно, должна расплатиться и за это шампанское, и за это неправедное торжество, — стучит у меня в голове. Пью шампанское в 1945-м! Может быть, с непривычки от выпитого вина мне стало немного легче, спокойнее, но все равно не перестала себя чувствовать белой вороной в этой квартире Аладдина, в этой компании, в своей форме, в ремне с портупеей, в чужих, мягко опушенных туфлях и даже в дареных, Валиного размера чулках, которые мне велики, сползают, и я как можно незаметнее пытаюсь их подтягивать через юбку. Давит горло тесный, жесткий пластмассовый подворотничок, давит жесткий новый ремень, ем, пью, и еда не лезет в горло. Не то, как бывало там, в землянках, под самолетный гул, под дальний грохот. Да разве такая была еда? Какая-нибудь каша, сало, праздник — если тушенка. А вот праздник настоящий, и я на нем лишняя: кукла, дура, дрянь..

Лысый Вольдемар, видимо, четко решил — я для него. Так и положено по сценарию. Вот зачем я здесь… Ухаживает, льет вино, прислоняется. Будто невзначай кладет руку мне на бедро. Противная широкая лапа, пальцы-сардельки.

Смотрю на него строго. Убирает. Решил, видимо, — еще не время.

Полковник и Виктор Павлович попеременно провозглашают тосты. Как водится, за женщин. «За наших прекрасных девушек! За наших милых подруг!» — торжественно говорит Виктор Павлович. Он раскраснелся, глаза так и гладят Валю, и меня, и Фросю, только на рыжую-гнедую не слишком косит, а видно, и она по душе. Сказать правду, коль не брать себя в расчет, женщины за столом высший сорт, все молодые, на двадцать, на тридцать моложе кавалеров. А описывала, описывала — не знаю, кто лучше. Все разные и даже, как нарочно, четырех типов: брюнетка Валя, рыжая Нюра, шатенка Фрося и я, коли уж так — блондинка, ближе к блондинке.

— А вы мне, Лида, очень нравитесь, — шепчет Вольдемар. (Господи, Воль-де-мар!) — О-чень! Я беленьких обожаю… А вы такая… пышечка, курносенькая… За такую девушку — душу не жалко.

«Вот, — думаю, — щедрый… Ух, какой липкий. И еще Вольдемар! Каль-мар».

Встает полковник, он красен от выпитого, грозен, поднятая рука — не рука, а какая-то как бы десница.

— Предлагаю тост! Внимание!! Пьем… За Сталина! За нашу Победу! Пьем стоя! До дна! — важно поглядел по сторонам, кольнул меня взглядом. — До-о дна!!

Пьем стоя. Пьем до дна.

За Сталина. За нашу Победу!

Думаю: «Знал бы, видел вас Сталин, были бы вы где-нибудь в другом месте, и я заодно с вами». Как это легко говорить высокие слова, пить за победу в такой вот комнате, с голландскими картинами, часами с кукушкой, коврами — откуда их столько у этого Виктора Павловича?! Как в комиссионном. В каком-то ломбарде..

После тостов потянуло танцевать. Перешли в гостиную. Явился патефон. Виктор Павлович торжественно установил его. Патефон, конечно, какой-то не наш, весь в никеле, и такие же иностранные ящики-альбомы с пластинками: фокстроты, австрийские вальсы, аргентинские танго. Патефон был громкий. Пришлось танцевать, хотя я разучилась, танцевала куда как плохо, но лысый поклонник не отставал ни на шаг, и я, негодуя в душе, все играла эту дурацкую роль, танцевала, старалась не прикасаться к его круглому животу, а Вольдемар все притискивал меня, лез к уху пьяными, пахнущими вином и какой-то дрянью губами. Виктор Павлович танцевал со всеми, приглашал и меня. Танцевать он мог только медленно из-за своей хромоты. Полковник не отпускал свою задастую фыркающую кошку, Александр Иваныч — Сано — величаво курил, рядом с Фросей, которая курила тоже, кривя как-то набок свой губной бант, так что под розовой круглой щекой, чуть ниже края губ, рождалась эффектная вороночка.

К середине ночи все устали. Яркая Валя побелела, сидела в кресле с видом прекрасной грешницы. Но неугомонный Виктор Павлович явился с графином какого-то красного, с фужерами и, раздав их гостям, наливал. Кричал: «За Новый, московский!! Пей, душа! За Новый, московский!» И когда все выпили, хлестнул свой фужер в угол, совсем ухарем, басом вскричал: «Сано?! Сде-лай! Пра-ашу! Душа горит! Сано?! Уважь!!»

Сано, то есть Александр Иваныч, отставив бокал, послушно поплелся к пианино, сел, открыл крышку, с послушной любезностью глянул на хозяина, склонил голову в реденьком проборе. Все явно ждали.

— Сано! Нашу! Да-ва-ай! — возопил Виктор Павлович, глянув на всех орлом.

И Сано, согнув под углом свой плоский стан, как-то нежданно артистично ударил худыми пальцами по клавишам, заиграл нечто ухарское, расплясное. Эх, пляши, душа!

И тотчас рыжая кошка с привизгом пошла, мотая косой, задирая подол. Мелькали пухлые белые ляжки, трещали каблуки, извивалось, блестело зеленое платье. Давно не видала я так самозабвенно, отчаянно пляшущей женщины и даже сквозь отвращение к ней почувствовала что-то вроде зависти. А кошка плясала. Светила глазами. Разнеженный, стоял полковник. Хлопал, топал здоровой ногой Виктор Павлович. Томно улыбалась Валя. Кукла Фрося, закинув плотную ногу на ногу, так что всем на виду кружево рубашки, курила, с прищуром водила головой. Рыжая плясала и плясала, пока Сано — Александр Иваныч — не завершил оглушительным бегущим аккордом.

— Н-ну, уважили… Эх, лихо! — хлопал Виктор Павлович. В ход опять пошел графин. Потом Сано играл что-то медленное, и танцевали все, кроме Фроси. Потом почему-то погас свет, и тотчас этот проклятый Вольдемар, видимо, решив: пора! — кинулся обнимать, облизывать, лез под подол. Я молча ожесточенно сопротивлялась, он был примерно одного со мной роста, разве что чуть выше, и в конце концов смазала его по роже, оттолкнула, так что он полетел на ковер, ушла на кухню.

Здесь увидела Виктора Павловича. Он сидел на табуретке у кухонного с грязной посудой стола и рыдал.

— Виктор Павлович? Что? Что с вами? — спросила я, останавливаясь, недоумевая.

Театрально вытер глаза. Театрально взглянул. «Все-таки актер, и порядочный актер», — подумала я.

— Ах… Лида… Лидочка… Не спрашивайте.

— Да что с вами?

— Ах, Лида, Лида… Я несчастен… — сказал он, пьяно вытаращивая глаза. — Я всю жизнь… Так одинок… Единственная женщина… Девушка. И… Вы понимаете? Ведь она — не моя… Ведь я… так ждал ее. Ах, Лидочка! — Он снова упал головой на стол, катая ее среди корок и тарелок. — Ну, я понимаю… Война! Фронт… Ее можно понять… Простить… Но я… Как же я теперь? Ах, Лида.

Позади меня послышался шорох. Я обернулась. В дверях кухни стояла Валя. Я указала на рыдающего влюбленного.

Валя поморщилась, как морщатся женщины с тем значением: «Да что ты берешь близко к сердцу? Ну, блажь! Поревет — перестанет. Утешу..» Она увела меня в какую-то еще небольшую комнату рядом с кухней. В комнате тоже были ковры и картины, стоял диван. Но все было попроще, беднее. Не эта ли — для домработниц? — вспомнилось мне.

— Ну? — спросила Валя, садясь на диван. — Зачем ты прогнала этого.. Вольдемара Захаровича? Эх ты… Ты-ы… Отпустила такого бобра… Ведь он… Да что с тобой говорить..

Я молчала.

— Что, теперь уж ты окончательно презираешь меня? — в глазах у Вали все давно знакомое мне.

Молчала. Не знала, ей-богу, что сказать ей. Обидеть? Валю? Выложить все, что я думаю?! Так бывает только в каких-нибудь фильмах, где герои говорят написанные за них речи. А здесь была жизнь. Не такая, может быть, и сложная. Это как кому взять, как рассудить. Но скорее все-таки сложная, перепутавшаяся, и ничего я в ней не могла разобрать… Где добро, а где добродетель, где порок. Все эти слова хороши не здесь, не в такой обстановке.

— Конечно, Вольдемар — мужик дерьмо, с Виктором Павловичем не сравнишь. Но что тебе с ним, ребят не крестить..

— Неужели ты сейчас живешь с ним? С Виктором Павловичем? — спросила я зачем-то.

Теперь молчала Валя. Вздохнула, поморгала красивыми ресницами. Потом зло посмотрела на меня, как будто ударила. И этот взгляд ее я знала. Видала.

— А что? Ты — всегда правильная? Что? Я, по-твоему, должна голодать? Сидеть на пайке? На карточках? Жрать, как лошадь, этот овес? А если… Я не хочу, не могу так жить? Не могу и не хочу?! Тогда что? Ну, считай как хочешь! Потаскуха, б… сука… Считай как хочешь, а я буду жить так, как могу. Не всем быть такими, как ты… Не всем! Поняла?! Жанна д’Арк!

Потом, глядя в пол, с видом кающейся блудницы прошептала совсем тихо:

— Ты… забываешь… Он все-таки… мой первый муж, если разобраться.

В прихожей хлопнула дверь.

— Уходят… — пробормотала Валя, поднимаясь. — Сейчас я..

В гостиной горел свет. Лысого завбазой не было. Обиделся и ушел.

Полковник с кошкой тоже собирались. Валя притворно удерживала, но кошка уже вела ухажера в коридор, начала одеваться: «Нет! Нет… Нам пора..»

«Нам»! — подумала я. — Как все, оказывается, просто. «Нам пора».

Кукла Фрося по-прежнему курила, сидя в кресле в той же лихой позе. Иногда она мрачно косилась в сторону. Александр Иваныч, сложась циркулем, мирно спал там на бархатной красной кушетке.

— Чай! Кофе! — возгласил Виктор Павлович, появляясь с двумя никелированными кофейниками. — Сано? Фрося! А где же? Ах, черт… Ну — ладно. Чай! Кофе! Есть ликер! Валя, родная, стаканчики… Ликер! Са-но! Да проснись же! Черт! Фрося! Поднимай его.

После кофе я объявила, что пойду в госпиталь.

Но Виктор Павлович и Валя сказали, что я сумасшедшая, и чуть не силой повели спать в ту самую комнатку… «Для домработниц», — думала я, раздеваясь, сбрасывая этот проклятый военный ремень, эту гимнастерку с погонами.

Я уснула с трудом. То ли от кофе, то ли от непривычного вида комнаты. Тонкий въедливый запах нафталина шел от ковра на диване, где была моя постель. Мешала ли его пружинная горбоватость? Это мне-то, привыкшей спать под открытым небом, в окопах, в траншеях, вообще бог знает где? Не гремит артиллерия, не стучат пулеметы, не гудит и не может гудеть здесь вражеский самолет. Ничего такого. Глубокий тыл. Тишина. Безопасность. Я в родном городе. И все мне здесь чужое, не мое, предоставленное из любезности, а может, и из милости. А скорее всего, не давало спать чувство своей вины, сопричастности всему этому подлому, краденому счастью-веселью, в котором я волей-неволей участвовала, волей-неволей его испортила, а значит, была повинна вдвойне.

Утром ни гостей, ни Виктора Павловича не было. Проспала я долго, и меня за хозяйку провожала Валя. Она ничего не спрашивала, ни о чем не напоминала, только смотрела, как я натягиваю сапоги, одеваюсь перед огромным купеческим зеркалом, поправила мне портупею, завела ремень за хлястик шинели. На широком подзеркальнике, среди статуэток и флаконов с духами, лежала моя ушанка, я потянулась за ней и вдруг увидела граненый хрустальный шар, который лежал рядом. Точно такой шар был у нас до войны. Я играла им с детства и очень любила его. Когда светило солнце, достаточно было поставить шар в его луч, и вся комната тотчас озарялась трехцветными радужными огоньками, а если начать шар крутить, по стенам комнаты бушевала вьюга солнечных зайчиков. Я глядела в этот шар, и весь видимый мир распадался на сотни радужных миров, и, глядя через шар в зеркало, видела сотни моих детских глаз. Шар был волшебный. Мать продала его за хлеб весной сорок второго, кажется, всего за четверть булки. И вот такой шар лежит на подзеркальнике в квартире Виктора Павловича.

— Какой шар! — сказала я, поднимая его. Он был тяжелый, холодил руку. У нашего на одной из граней была щербинка — когда-то я выронила его из рук. Машинально я покрутила шар, и пальцы мои тотчас нашли эту щербину, похожую на раковинку. Это был он — радужный шар моего детства.

Не помню, как захлопнулась дверь, как выбежала я из этого подъезда, из двора, из Банковского переулка…

Через две недели я была на фронте, в Польше. Догоняла свой полк.

XXVI

На фронт в сорок пятом ехала совсем не так, как когда-то. По крайней мере, до Москвы в обычном спальном вагоне, а дальше хоть и в воинском, но быстро, без задержек, без долгих стоянок неведомо где. В сорок пятом была уж совсем не та война. Близился ее конец, и неудержимо, безостановочно, с отлаженной неукротимостью шли и шли к западу эшелоны зеленых танков, стояли на платформах страшные самоходки ИСУ-152 — «зверобои» и те машины, укрытые брезентами, под двойной охраной, «катюши». Артиллерия и танки словно бы подавляли всю другую и прочую массу войск, бросались в глаза своей многочисленностью. Пехота казалась бросовой, незаметной. «Что она может?!» — сказал бы не ведавший сути войны. В сорок пятом была другая война: уверенная, неукротимо победная — такой она, наверное, представлялась по песням в сороковом довоенном… Может быть, так начинали ее немцы. Все повертывалось, все менялось местами… «Победителей» везли в эшелонах с охраной на Урал и в Сибирь. Они же тянулись на восток арестантскими колоннами. Им кричали, грозили, матерились: «Эй, фрицы, шагай веселей! Чего носы повесили, арий-цы!» И думалось, даже со злорадством: вот вам «нах остен»! Вот вам Россия, меряйте! Жалкие дураки, нация, позволившая себя околпачить кучке самодовольных дьяволов. Как-то не думалось тогда, что многие из этих бредущих вдоль полотна людей в серо-зеленых холодных шинелишках, в ненавистных нам швейковских шапках, хромающих, перевязанных, заросших неприятными бородами, были на грани отчаяния, кляли судьбу, просто отупело брели с дальней утешающей мыслью: отмучились, отвоевались, целы, а там будь что будет! Они были в тон сожженным развалинам городов, станций, испаханной взрывами земле, кое-как прикрытой снегом, остовам сгорелых машин, уткнувшихся в землю, обгорелым, обломанным лесам и казались их живым воплощением, вытекающими остатками военной жизни. Издали колонны пленных напоминали медленно ползущих гусениц.

Через границу Польши переехали ночью, не знала даже когда, — спала. Эшелон шел в сторону Ченстохова, но вскоре остановился: то ли взорвано, то ли разобрано — восстанавливается на нашу колею полотно. Дальше добирайся как можешь, и, мне такое не впервой, напросилась в автомобильную часть, идущую в том же направлении. Как на грех, в январе в Польше стоял сильный мороз, конечно, не уральский, но все-таки градусов десять — пятнадцать было. Дул ледяной западный ветер, несло снегом, и, пока я ехала в кузове, среди каких-то ящиков, было тоже не тепло, но вот машина остановилась, водитель постучал, чтоб я выбиралась, указал дорогу к Ченстохову, и колонна этих машин «студебеккеров» ушла вправо. Влево и прямо двигался кой-какой транспорт, но теперь надо было добираться уже целенаправленно, в свою часть, а это куда сложнее, чем просто ехать в приблизительном направлении. Никто как будто ничего не знал — обычная прифронтовая неразбериха, когда идет наступление, фронт катится вперед, а ты на «ничейной», необжитой как бы, необустроенной земле, где ни целого населенного пункта, ни комендатур — вообще ничего жилого, — население угнано или попряталось, войска были и стремительно ушли, тылы частью с ними, частью отстали, и вот идешь как бы жутким, нелепо бесконечным кладбищем, развороченным бомбами и снарядами, с мертвыми танками и занесенными снегом трупами возле них, которые даже не воспринимаются трупами людей, а так, будто нечто причастное и никогда не бывшее одушевленным. Я старалась даже не глядеть по сторонам, больше поглядывала в небо да вдоль дороги в вечной въевшейся прикидке, куда сунуться, если налет… Но никаких самолетов не слышалось, и я шла, надеясь, вот-вот будет наконец какой-нибудь городок, село и тогда точно узнаю, где моя дивизия, а там и полк, и санбат. К вечеру добралась до полусожженного поселка. Комендатуры здесь не было, но стояла зенитная артиллерийская часть, и мне сообщили, что фронт километрах в сорока отсюда, а дивизия наша должна быть вблизи Ченстохова. Я задевалась хотя бы тому, что артиллеристы из нашей 13-й армии. Утром в сторону фронта уходил десяток «студебеккеров» с боеприпасами, и меня брали с собой, обещали добросить до самой дивизии или где-то поблизости.

Выехали, как водится по-русски, не утром, а в полдень. Километров десять машины рубили перебуровленную взрывами снежную целину. «Студебеккеры» эти на диво справлялись с бездорожьем, хотя сердце мое замирало, когда машина с ревом садилась в воронку, водитель, натужась и словно бы сам припрягаясь к двигателю, толкал рычаги, и «студебеккер» полз вверх, одолевая, крошил мерзлую землю и снег, — ехали дальше, пока не вышли на шоссе, и здесь опять открылась картина только что минувшей войны: искореженные машины, закопанные в оборону сгорелые танки, орудия, разбитые станины и колеса, лошади в снегу, все застылое как бы навечно, и средь этого царства смерти текла, пульсировала только дорога: машины всех мастей, даже и длинные немецкие грузовики, отдельные танки — идут из ремонта, тягачи с огромными гаубицами резерва, санитарные машины — эти навстречу, оттуда.

Вдали уже словно бы слышалось глухое бормотание фронта. Туда летели тяжелые бомбардировщики, тройками, пятерками, летели даже без сопровождения истребителей. Именно это обстоятельство — летят свободно, как на параде, — говорило мне — видимо, немцы бегут, сопротивление сломлено, и дивизия, конечно, движется быстро.

Меня высадили возле пустой деревушки. Сказали, тылы дивизии были здесь два дня назад. Вдали грохотала артиллерия.

— Теперь доберешься! Рукой подать! Да осторожнее, гляди, целиной не вздумай! — учил, закуривая, шофер. — Покури на дорожку? Не куришь? Ишь, строгая… Ну, ладно, бывай, по дороге, по колеям лучше держись. Бывай! Курносая! Ох ты какая…

Первые же встреченные на дороге тыловики подтвердили — дивизия наша. Но наступление идет быстро, и передовая теперь, должно быть, уже километров за двадцать отсюда.

Я пошла по дороге, рассчитывая, что часа через три-четыре, конечно, приду в расположение полка, доберусь до санбата. Сначала бодро шла, придерживаясь приблизительного направления, которое указали солдаты, вдоль неторного проселка, шла час, другой, третий и хватилась, что, видимо, фронт дальше или движется с такой же скоростью: он грохотал все так же далеко, на дороге ни души, в полях — никого. Меркнет, темнеет короткий январский день. Может быть, я вообще сбилась с пути, взяла направо или еще в какую-то ненужную сторону. Сказывалось, должно быть, и мое ранение. Я страшно ослабела, хотелось есть, пить, присев где-то в яму у обочины, съела сухарь, заедала пресным ледяным снегом. Снег был тут черный, серый, пахнул порохом и мазутом. Что мне было делать? Ждать на пустой малоезжей дороге? На ветру, что становился к ночи словно бы ледянее и ледянее? Идти вперед — хотя ноги уже просто подламываются? Вернуться назад? Но куда? Где я? В этой Польше, оказывается, можно заблудиться в чистом поле. Решила: сколько держат ноги — вперед. Вперед! Авось хоть подобие жилья, хоть какое-нибудь укрытие, но наступила темнота, и меня вдруг стало трясти в ознобе, стучали зубы, будто все смерзлось во мне, внутри. Наверное, от этого съеденного снега, который и не напоил — жажда осталась, — и только выхолодил все изнутри. Может быть, сдуру, в отчаянии я попыталась еще бежать, но очень скоро выдохлась, упала в какую-то воронку, полную замерзших трупов, с криком выскочила из нее, подвихнула ногу, потеряла шапку и брела уже в полной темноте на гул фронта, что-то бормоча, наверное, была похожа на помешанную. Может, до передовой осталось близко, но силы мои кончились, дороги я не видела, опять оступилась, свалилась в траншею и уже не смогла выбраться, в траншее хотя бы не дуло этим ледяным ветром, от которого у меня закоченели колени, ноги, одеревенело лицо. Лишь убедилась, что в яме нет трупов, втиснулась под нависший край оснеженного дерна, поджала ноги, подняла, натянула на голову воротник шинели, вместо шапки достала, надела берет. Думала: полежу немного так, отдохну, согреюсь своим дыханием, все-таки здесь за ветром, а потом вылезу и пойду дальше. Сперва было холодно и неудобно. Однако, сжимаясь в комочек, подтянув колени к груди, я все-таки словно бы грелась, дышала на грудь, засунула ноющие руки в рукава. Только ноги, поджатые под шинель, никак не согревались, не переставали мерзнуть.

Я уснула, впала в забытье. Мне было тепло. Снилась летняя гроза. На горизонте собиралась мрачная синяя туча. Падали молнии. Гремело. Отец и мать, празднично одетые, стояли со мной на улице, у парадного крыльца. Вроде бы мы собрались в парк — был выходной — и совещалась, идти или остаться дома. Я хотела в парк и отец вроде бы тоже, но мать сопротивлялась, сердилась, указывала на тучу, которая не придвигалась и не удалялась, а лишь грохотала. И все падали там зубчатые, змеистые молнии. Тогда я заплакала, и мать вдруг стала дергать меня за руки, больно трясти.

Очнулась оттого, что меня раздевают, больно трут руки, ноги, лицо и особенно уши. Пахло спиртом, табаком. Я закричала, пытаясь вырваться, но все тело мое было сплошная неподвижная боль, не повиновалось мне, а меня терли и дергали, пока я не поняла, что это солдаты, наши. Оказалось, уже почти окоченевшую меня нашли утром солдаты хозвзвода и похоронная команда.

Искали в траншеях топливо, сносили сюда убитых. Так и наткнулись на меня, нашли даже мою шапку.

В кухонной избе укрыли шинелями, принесли котелок чаю, заставляли пить, хотя все во мне смерзлось, ломило, и, ошалев от боли, я кое-как пила чай. Он казался невероятно горячим и холодным одновременно, как если бы я глотала горячее мороженое. После чая я снова впадала не то в сон, не то в бред, перемежаемый какими-то мыслями, стыдом, что вот меня чуть не догола раздевали, растирали незнакомые мужики. Я и лежала в чьей-то мужской рубахе. Потом думала: уж хорошо, что незнакомые, так лучше. Опять уснула и проспала до полудня, до жара в оттаявшем теле. Теперь не знала, куда деться от этой жары.

В полдень принесли поесть. Обморозилась сильно. Нос, щеки, уши — уши особенно — нестерпимо жгло, они распухали. Руки я спасла потому, что засунула их в рукава. Ноги же, видимо, ознобились сильно — пальцы крутило, кололо, точно выворачивало длинной ломучей болью. Потихоньку я даже стонала, вытирала слезы..

Еду принес сам повар — толстый, рыжий, пожилой старшина. Должно быть, хотел посмотреть на меня. А я сразу узнала: вот он! Да это же он? Господи? Жив! Круглая, на заборах рисуют, рожа. Глазки — точки! Рот до ушей! Вспомнилось: эшелон, едем на фронт, к Сталинграду. И еще: это же лицо в проеме вагонной двери и крик: «Беги, девки, бе-ги-и-и!» Наш спаситель тогда. Он открыл дверь. Вот только забыла, как зовут. Степан… Анисимович? Он. Точно он. Только еще больше взматерел, порыжел, округлился на фронтовых харчах-кашах. Да, конечно, он. Жив!

— Вы ведь… из Свердловска! — полуспросила я. — Степан Анисимо..

Поставил котелок. Вгляделся.

— Откуда знаешь?

— Да я с вами… С госпиталем… В эшелоне ехала… Тогда…

— Да неуж? Ты? Как тебя? Такая махонькая была, булочка подовая? Ты? С Валькой-диетсестрой подружки?

Назвала себя. Он тотчас сел рядом.

— Ох ты, девка моя! Землячка еще, значит?.. Ты, говорят, из госпиталя, с выписки?

Объяснила. Рассказала и про город. Слушал, будто мед пил. Потом спросил про ресторан «Ялту». Сказала, что «Ялта» вроде бы жива-здорова, стоит на месте, только не знаю, кого теперь там кормят. Все рестораны-кафе закрыты для спецобслуживания.

— Ну-у, это понятно. Для «эс-пе», всяких «эс-пе-бе», — это понятно. Свято пусто не стоит. Кормят народ и счас. Кто вот только на моем месте поварит-то? Директором кто? — сказал он, закуривая махры. — Директор у нас Сан Иваныч, шибко деловой был. А сам ничо не ел почти. Язвенник. Кишка-то у его, это, как ее, многоперстная-то, с язвой… А так деляга мужик. Жог!

Промолчала. Не рассказывать же — вот она жизнь, ее чудеса! — что с директором этим две недели назад встречала Новый год у Виктора Павловича.

Когда я отставила котелок и крышку — управилась со всем, — повар поглядел.

— Добавки, может, требуется?

— Спасибо. Сыта — во!

— Ну, ладно. А крепко ознобилась-то? Нос-от, гляди, как разнесло? Небось отвалится. А уши-то!! Уши! Как пельмени вареные! Болят? Не дотронешься?

— Угу… — пробормотала, думая, где бы взять зеркало. Помнится, в вещмешке было, да только где мешок? Не знаю где.

— Мешок твой, — угадывая мысль и движение, сказал Степан Анисимович, — цел. У меня стоит. Принести?

— Зеркало бы мне… — попросила я, радуясь, что мешок, а значит, и все мое немудрое добришко не пропало, есть там и зеркальце.

— Тебе счас только зеркала и не хватает, — захохотал во всю зубастую пасть. — Ладно, принесу мешок. Только совет — лучше счас не глядись. Шибко красивая. Эх ты, бабочка-беляночка. Знаешь хоть, чем лечить кра-соту-то? Уши-те? Не знаешь? То-то… Еще старшина. В одном званье мы с тобой. Дак вот, я в Гражданскую служил-воевал, обмораживался страшно и, может, сам бы вот этакой был без ушей и безо всего. Старушка меня, баушка научила. Обмороженье-то перво дело морковью тертой лечат. Моркови надо на ночь натереть-привязать. Поможет обязательно. Жар-от вытянет. Ну, кожу, конечно, не спасешь, слезет кожа, и то должна тоненько так, как луковая скорлупа. Да это уж куда ни шло… Нарастет… Ноги-то покажи. Да не бойся… Э-э-э… Ноги-то — ужас у тебя. Аж синие. Эх ты, девка моя, девка… Ну, ладно… Терпи… Счас я. — Забрал котелок и ушел, а я преисполнилась благодарности к этому, как ни гляди, безобразному мужику, почувствовала греющее душу уважение.

Пришел он скоро. Принес зеркало и мешок.

Гляделась и охала. Господи, на кого похожа! Круглая рожа, нос, как редиска, распух, уши малиново-багровые лезут из-под волос, на щеках красные клоунские пятна. Чуть не бросила зеркало. Заревела. Именно так, не плакала — ревела, как говорят, белугой, с какими-то причитаниями.

А он сидел, гладил меня тихонько по спине, бормотал:

— Эх, сколько вас, девок, зря понасбирали… Безжалостно ведь, если разобраться. Ну, война войной, а все-таки, так думаю, какие вы вояки? Кровь кругом, устрашение… И девочек таких вот — в бой? Чем это думают? Каким местом? Кто ето все решил? Души у его нету. Да еще мужиков на себе таскать! А? У меня вот дочки, навроде тебя, слава богу, дома. А ведь чем ты грешнее? Ой, господи, не разбери-поймешь, чо творится с этой войной. Давай отдыхай, отлеживайся. Поспи еще. Сон, после врача, второй лекарь… Морковки я тебе к вечеру найду, может. Нету овощей, на крупе, на дроби сидим. Да картошка эта сушеная, американка, провались она. Однако у поляков пошарю. Спи. Вот тряпки мокрые принес, приложи. Полегче станет..

Повар ушел, а я уснула, сытая, благодарная этому человеку. Спала. Но боль все время чувствовала и сквозь сон, не давала повернуть голову. Уши, нос горели, как будто к ним прикладывали уголь, и, просыпаясь, я со страхом думала: вдруг останусь без носа, без ушей, без ног… У нас в госпитале ведь было отделение обмороженных. Там я не работала, но знала, обморозившиеся ничем не лучше раненых, лечится это трудно, гниет, переходит в гангрену. Этого мне еще не хватало.

Вечером он принес ужин и валенки.

— Ухажером заделался! — хохотал, присаживаясь ко мне на топчан. — Раньше-то я давно уж на девок и глазу не клал. Да у нас в ресторане-то одно бабье… Кругом, извини, конечно, кругом в задницах ваших на кухне-то вертишься. Бабы сами заигрывали. Толкнут да чо да… Ну, и я врежу, бывало, по толстой… Чо там стесняться. Свои. А теперь вот, за три-то года, оценил, в каком добре был. Только когда на вас гляжу, душа-то и отходит.

Мужики кругом, провалиться им, да еще у нас дураков всяких, недоумков навалом… Стосковался я по хорошим бабам. Правду говорю… На девок и вовсе бы молился. А ты давай ешь, не стесняйся. В ремне потом нову дырочку проткнешь — все дела. Ремень-от у солдат знаешь зачем? Чтоб, когда солдат наестся на неделю вперед, пузо не лопнуло. А когда жрать нечо — утянул, чтоб не просило. Сама главная штука солдату — ремень. Да вот, знашь, недавно запасников к нам пригнали, из запасного полку, откуда-то с Волги, из Саратова, чо ли. Голод-ние! Ужас… Дак оне у меня в первой день жмых у лошадешки-водовозки весь выгребли, во как! Я понять ничо не могу. Лошадешка на меня, как на бога, смотрит и ржет. Чо, мол, ты? А она опять за свое. Поглядел в яслях — ничо нету. До крошки. Она сроду у меня этот колоб не выедала. А потом гляжу, солдаты-то его мусолят. Да чо вы, говорю, робята, чо я вам каши, супу не дам? Вот какая бывает чуда. В запасном-то харчами, видать, не балуют. Давай ешь, не стесняйся. Обмороженному еда впрок. Мяска тебе раздобыл, поджарил. Хлеб вот, белый. Пальцы-те как? Давай еще погляжу.

Ноги болели. Уши, нос — не дотронешься. Никогда и не думала — так обморозиться. Ну, бывало, прихватит нос, щеку, потрешь снегом, варежкой… И все. А теперь было, видимо, куда серьезнее.

— Вот и морковь тебе достал. Выпросил у панов. Натер. Терки-то нету. Ножом скоблил. Давай бинт, или тряпка у тебя есть, и обвяжемся. — Гладил меня по голове. Отец, да и только.

Бинт был в вещмешке, и повар, усадив меня, как маленькую девочку, стал обкладывать уши прохладной влажной морковью, потом бинтовал.

— Давай и к сакуле-то, к носишку-то, привяжем. Ни-чо-о! Не стесняйся! Отвалится, дан хуже будет. Сакулька-то у тебя шибко славная, как у лисички, кверху глядит. Вот и давай спасем ее. — Прикладывал морковь и бинтовал. Остались только глаза и рот. Хохотал.

— Нн-о-о! Красавица теперь! Ну, ничо-о. Терпи! А моркови-то и поешь. К ногам давай привяжем. Привяжем… Это средство верное. На себе пытано. Я в Гражданскую в траншеях-то славно пообогревался. На Волочаевке был. Знаешь песню? Вот там песня нам была… Мороз-то калит. А если ты в траншее, может, замерзать станешь или в окопе, печку делай. Это просто. Лопаткой подкопал, вроде как печурка, кверху дыру продолбил, хоть штыком. Все… Клади щепки, чо попадет, затопляй и грейся. Дым-от кверху, как в трубу, хорошо тянет, и ты все-таки обогреваешься. Ой, скорей бы, скорей кончалася эта война, дожить бы хоть. Опять бы я тогда к бабам, в свой ресторан.

XXVII

Морковь помогла. Дней через пять я была уже в своей части, живая и здоровая, только ноги, пальцы, еще побаливали с месяц.

В роте встретили как именинницу. Кричали «ура!», тискали, целовали, пытались качать — не могла отбиться. А больше всех усердствовал Бокотько. Он снова прибыл к нам.

— Медали не бачу! Хиба ж тебе ничьего? Лидо? Ничьего нема? Та не может быть? Як же так? Иди до комбата. Почему — не можу? Який такий стыд? Тоби ж героя дать надо! Тодысь сам иду..

И кажется, ходил к новому комбату, капитану Смольникову, к ротному, совсем молоденькому лейтенанту Савенко. И лейтенант, и капитан обещали выяснить. Доложить командиру полка. Но… Командиром полка был наш бывший комбат, майор — теперь уже подполковник — Полещук, а бывший комполка стал командиром дивизии. Война стремительно меняла положение людей: прежние подчиненные становились начальниками, здоровые — увечными, живые — погибшими, лейтенанты — майорами, безвестные мужички — героями с Золотой Звездой, но были и такие, кого не догнала ни почесть, ни орден, ни слава. Не знаю уж, что там, кому докладывали. Но вскоре меня вызвали в санбат, поздравили с новым званием. Теперь я становилась офицером — военфельдшером, присвоено звание младший лейтенант медицинской службы. Поздравляли и в батальоне. Я благодарила комбата, как полагается, по-строевому. А он сказал, что погоны получу скоро и, может быть, от самого командира полка. Обрадовал… Не знала тогда, что погоны эти, узенькие, серебристые, с маленькой звездочкой, я запомню на всю жизнь.

Но пока приходилось думать не о них, не о погонах, а о раненых, о том, где и как устроиться на ночлег, как связаться с санбатом, лечить и доставлять больных. Шло наступление. Мы знали — недалеко Берлин. Шли уже по немецкой земле, форсировали немецкую реку Одер. Странное название — Одер. Ведь это же союз в немецком языке. Обозначает «или». А что — или? Или конец войне?

Вот не пишу в этих воспоминаниях, какое у меня было настроение, состояние в те февральские, мартовские дни. А было — ужасное. Не хотелось жить. Все валилось из рук. Ведь писем от капитана Алексея Дмитриевича Стрельцова мне больше не было. НЕ БЫЛО! Не было. Не было… Я писала в часть, в ту самую полевую почту. Письма мои и не возвращались, и словно не доходили. Жив Стрельцов, ранен, погиб — не знаю и сейчас. Не было мне ответа, и, кажется, после пятого безнадежного, безответного письма я перестала писать…

Наша армия двигалась к Берлину. В апреле началось общее наступление, и я помню ночь перед рассветом, когда все выло, грохотало, дрожало, летело кувырком и там, впереди, за линией какой-то реки, ходил сплошной огонь, точно дымилась полоса страшных вулканов, выбрасывающих пламя, дым, камни, балки строений. От воя снарядов, грохота пушек, рева несущихся на бреющем штурмовиков невозможно было опомниться, и, зажимая уши, я лежала в узком полуокопчике, изредка приподнимала голову. Когда идет артиллерийская подготовка, лучше всего укрыться и лежать. Но здесь, у Берлина, не рыли окопы, тем более траншеи, лежали, укрывались, кто где. Огонь же артиллерии и «катюш» был неописуем, его не выдержала бы никакая армия, никакая оборона. И когда мы переправились через Шпрее, обходя город Котбус, его даже не было видно из-за сплошных огненных туч. Впереди нас, обходя немцев далеко справа и слева, шли танковые армии, оставляли в тылу порядочно в котлах, и было так, что позади нас, идущих к Берлину, грохотал еще какой-то внутренний фронт.

За четыре дня мы уже под Берлином, впереди и справа Цоссен, предместье, расположенное на высотах и прикрытое, как говорилось в приказе, мощной линией долговременных укреплений. Странно, что здесь были и болота, и лес, которого совсем не ждала я увидеть в Германии. Польша, по сравнению с ней, была совсем безлесная земля. Лес лесом, но кругом и городки, деревни, ничем не отличающиеся от городков, каменные виллы, каменные и кирпичные стены коровников и сараев, столетиями заселенная, возделанная, ухоженная с немецкой старательностью земля. Поместья с парками, где все строения — кирпич, камень и черепица, вековые липы и дубы, уже начавшие зеленеть. И все это дышало огнем, огрызалось, строчило внезапным металлом. Здесь прятались фаустники, снайперы и просто оголтелые мальчишки, фанатики, посланные умирать и умиравшие с недетской решительностью и глупостью.

Чем ближе к Берлину — страшнее становилась смерть, ранение, — победа вот она, вот-вот грянет. И цепи не вставали в атаку, даже самые отчаянные предпочитали залечь, бесстрашные еще полгода назад, становились здесь осторожными. Понимая это, не желая губить лишние жизни, командование до предела усиливало артиллерию, огонь «катюш» и эрэсов, а рядом с нами в боевых порядках шли танки, самоходки, воздух дрожал от бомбардировщиков и штурмовиков.

Дым, гарь, лязганье танковых гусениц по каткам — вот все, что хранит моя память, мое зрение, обоняние, рассудок, — это непрерывное движение вперед и раненые, раненые, раненые, не считая убитых.

После краткой остановки под Цоссеном мы должны были идти на Потсдам, за Берлин, обходя его с юга. Впрочем, сведения эти неточны. Знали только: Берлин вот он, близко. Это он, наверное, вдалеке — серые, красные крыши домов, в черных масляных столбах дыма. Туда волна за волной летят «Илы», бомбардировщики Пе-2. Всякий населенный пункт нам казался окраиной Берлина, да так оно, наверное, и было в действительности.

Вечером двадцать третьего апреля, когда мы остановились в каком-то поместье, через связных мне передали приказ явиться к командиру полка.

«Ну, вот оно! Опять!» — подумала я с какой-то противной внутренней дрожью, какая бывает, когда надо сделать что-то самое неприятное, требующее напряжения всех душевных сил и оттого все-таки не делающееся лучшим и легким. Но я быстро собралась, захватила-надела зачем-то и свою сумку, пораздумав, сняла ее, почистилась, обтерла хромовые сапоги, не забыла и поглядеться в зеркальце. Глянула оттуда здоровая деваха — именно так, иначе не скажешь, щеки с облупленной кожей, из-под берета выгоревшие, выцветшие на ветрах волосы. Нос уже набрал загара, даже и глаза стали какие-то другие — вот открытие, раньше я не замечала, — другие у меня сделались глаза, после ранения, что ли, а может быть… Нет, ничего «не может быть», если жила теперь в постоянной печали, все валилось из рук, все, и даже война, к которой я притерпелась, не казалась уже бесконечной. Глаза у меня были замученные, истосковавшиеся и безразличные одновременно. Они не ладили со здоровым цветом лица, с загаром… «Как с лесозаготовок приехала», — сказала себе, пряча зеркальце, продолжая при этом размышлять, зачем я понадобилась подполковнику Полещуку, теперь я видела его совсем редко, лишь случайно попадалась ему на глаза, но всякий раз и спиной, и затылком ощущала его трогающий, неприятный взгляд. «Опять начнет приставать!» — подумала-решила я, и в этой своей женской убежденности, предположительности почему-то не было теперь робости, того страха, с каким обычно шла, ходила к нему, когда Полещук был еще комбатом. «Да, подумаешь?! Ну, в крайнем случае, полезет — дам по морде как следует — да что я, раба, что ли? Вот еще!»

Штаб полка был в глубине усадьбы, в помещичьем доме, половина которого была разбита, развалена, а другая странно уцелела, лишь везде почти вылетели стекла. У связных, у охраны спросила, где комполка, и мне показали по лестнице наверх и влево. Это был типичный старинный особняк с высокими потолками, узкими коридорами и окнами в виде решеток в таких же узких высоких проемах.

Дверь одной комнаты в углу была приоткрыта, в боковом коридорчике у телефонов сидели не то радисты, не то телефонисты, слышался зуммер.

— К подполковнику? — вопросом сказала я, и телефонисты махнули-указали на дальнюю открытую дверь. Заглянув туда, я увидела командира полка. Он сидел за огромным столом, накрытым к ужину, и что-то писал.

— Входи, Одинцова! — сказал он, увидев меня. — Входи… Садись… — досадно махнул, когда я захотела представиться официально.

Присев на краешке стула, я поняла, что он не писал, а рассматривал какой-то альбом с открытками или с марками. «Вот, — протянул альбом мне, — ишь, фриц-то, хозяин, видать, коллекционер был. Марочник. Как это по-научному-то? Фило… как-то. Фила…» — «Филателист», — сказала я… «А… Да. Знаешь? Был у нас на Севере, тогда я в Воркуте служил, главный врач один… Тоже такой, обалделый. Марки собирал — хлебом не корми… Со всей зэковской почты отклеивал, дурак. Дынин, помню, фамилия была… Фило? Как там? Фило-телист… Ха-ха…»

В альбоме аккуратно, сериями, закрытые целлофаном, марки со свастиками. Парады. Солдаты со зверскими лицами. Танки. Самолеты. «Юнкерсы». «Мессеры». И — Гитлер, Гитлер, Гитлер. Гитлер в машине, Гитлер с фолькс-штурмовцами. Гитлер с девочкой, гладит ее по головке. Гитлер с собакой. Марки к дню рождения фюрера. Видимо, выпускались каждый год.

— Занятно? — спросил Полещук.

— Не знаю… Не очень… — ответила я.

— А ты, Одинцова, все такая же, — сказал он, как бы с сожалением и попутно удивляясь.

— Какая уж есть, товарищ подполковник, — попыталась улыбнуться, чтобы сгладить официальный ответ.

— Ладно… Я тебя… Не за этим вызвал. Вот! — достал из планшетки пару узких серебряных погон. — Поздравляю! С первым офицерским. Не хотели еще давать. Мол, фельдшерское не кончила… — Он поднялся. Встала и я.

— Может, и больше звездочек надо было… Да уж больно строптива, — улыбнулся во все свои желтые зубы. Желтые глаза глядели в упор.

«Как у волка», — подумала я про эту улыбку с острыми клыками.

— Получай, примеривай, товарищ младший лейтенант. — И смотрел все с этой пугающей меня улыбкой.

Старалась улыбнуться и не могла, так неприятен был этот человек, но кое-как пересилила себя, улыбнулась.

— А это вот — личное офицерское оружие. — Он протянул мне откуда-то со стула кобуру с пистолетом. Кобура была новенькая, блестевшая добротной кожей.

— «Вальтер». Трофейный. Дарю. Это уж от себя. Цветов бы надо… Да где их возьмешь… Да цветы что… Завянут… А эта штука полезная, пригодится в бою.

— Благодарю.

— Ну, носи, не теряй. А теперь садись, Одинцова. Давай выпьем. Звание обмыть надо. Положено.

Села. Все пыталась улыбаться, хотя где-то в душе, может, действительно была рада по-детски. Я — офицер. Ну, пусть самый маленький, пусть первый или, наоборот, последний, а все-таки офицер. Называть командиров офицерами стали два года назад, но слово все еще было новинкой. Его ценили. Но поначалу хмыкали, таращились: «Ваше благородие… Господин… Хм. Офицер!»

На столе у подполковника была водка, немецкий ром, коньяк, какое-то вино с красивыми наклейками.

— Что будешь пить?

— Лучше бы ничего, — вздохнула я. — Но… раз уж положено… Что послабее…

Налил мне полный стакан темного густого вина. Себе — стакан водки.

— Ну, строптивая, давай… По-фронтовому, а? За твою звезду! — сказал со значением.

Водку он пил, запрокинув голову, как воду, выпил, сморщился, тряся головой, полуприкрыв веки, хватнул каких-то консервов на хлеб. Закусил. Ел и глядел на меня теми же хищными глазами.

Я только пригубила, вино было вкусное, терпко-сладкое, хорошо пахло.

— Ну-у! Так нельзя, младший лейтенант… Одинцова… Лидия ведь? Лида?! Нельзя так… — сказал Полещук, укоряя взглядом. — За звезду пьют до дна.

И я выпила до дна. Не устояла. Впервые в жизни я выпила так много, сразу целый стакан; узкий высокий немецкий стакан, наверное, был больше нашего.

— Вот это — дело! — похвалил подполковник. — Закуси. Рыба вот… Какие-то еще омары-кармары… Ничего на вкус. Крабы вроде. Те вкуснее, правда..

И вдруг вместе с распускающей душу теплотой я почувствовала блаженное расслабление во всем моем сжато-напряженном теле, в руках, ногах, груди, даже словно бы в губах, которые до этого улыбались принужденно-напряженно, а теперь сами потянулись в улыбку. Мне стало вдруг хорошо и легко — самая подлая стадия опьянения, не лучшая часть. Человек с полосатыми погодами, с зелеными звездами на них, узколицый и ушастый, уже не казался мне таким противным, холодно-чужим.

Все-таки он командир полка, наш комбат, которого я знаю давно, с которым провоевала два года. К тому же он храбрый, уж тут ничего не скажешь, храбрее офицеров я, пожалуй, не видела. В бой поднимался, трусов не жаловал. Раненый из боя не уходил и даже меня не звал, говорили, перевязывался сам. На кителе подполковника два ордена Красной Звезды, медали… Нет, с теми, у Виктора Павловича, не сравнишь..

— Ну, теперь давай-ка за мою! — уловил мой взгляд. — Я ведь тоже недавно звезду получил, — предложил он, наливая и мне, и себе.

Затрещал телефон в коридоре. Послышалось: «Товарищ подполковник! Извините! Первый на проводе!»

Досадливо махнув, Полещук поднялся, вышел. Слышала, как он там что-то кричал, доказывал, даже ругался. Потом его не стало слышно из-за грохота канонады. Справа гудели, пролетая, наши тяжелые бомбардировщики, и было даже чудно сидеть вот так, за столом, с горящими свечами в шандалах, в комнате, убранной коврами и ружьями, — это я заметила как-то лишь сейчас, видимо, все мое внимание сосредоточивалось на этом неприятном мне человеке, — на стенах были еще рога оленей, маленькие рожки косуль, кабанья голова, глядевшая на меня со стеклянным остановившимся вниманием. Если бы не дрожали полувыбитые стекла, не ходили сквозняки, вытягивая пламя свечей, не гул и грохот вдали — ничто не напоминало бы в этой комнате о войне, жестокой войне, все еще идущей кругом. Кабанья голова не сводила с меня стеклянных глаз.

А я охмелела. Опьянела так, что, когда, страшась этого непонятного мне состояния, попыталась встать, ноги едва слушались, были как чужие, и я плюхнулась на стул. Первая мысль: «Все-таки надо уйти, уйти немедленно! Пусть держась за стены, как-нибудь. Но разве можно уйти без позволения от командира полка? Из-за стола?» Мысли эти настороженно плавали в моем пьяном сознании, то всплывая на тревожащую поверхность, то погружаясь в мутную глубину, где, на самом дне, было малознакомое мне приятное ощущение собственной значительности. Вот я — офицер медицинской службы, со мной по-дружески, даже как бы заискивая, пьет командир полка, тот, кого, даже когда он был комбатом, как огня боялись ротные и взводные, с которым почтителен сам командир дивизии полковник Трефилов, — это я видела, правда, всего один раз, — дивизионное начальство куда как высоко, даже на фронте…

Подполковник вернулся с малиновым гневным лицом, белый шрам на лбу стал еще белее, заметнее, и этот гнев как будто исправил холодное, охранное, безжалостное лицо, придал ему оттенок страдания.

— Завтра с утра опять! — махнул в сторону Берлина. — Приказ… Передали. А с чем я… Ни огурцов… Тьфу… Ни снарядов, ни патронов. Ничего! Никто понимать не хочет… Вперед! Вперед! С чем я наступать?! Штыками? Кое-как выпросил танковую поддержку. А-а… Мать твою… — он выругался, плеснул водки в стакан и, взглянув на меня, осекся.

— Давай еще? Одинцова?

— Не могу больше..

— Да что ты заладила?! Не могу, не могу… — цокнул горлышком в мой стакан.

И снова пила. Что-то потом ему рассказывала, смеялась, хохотала, наверное, даже строила глазки. Не знаю. Он сел со мной рядом, обнял. У него были сухие, горячие, очень умелые руки. И хотя я пробовала не даваться ему, уклонялась от его губ, колючего лица, водочного дыхания, а точнее, наверное, просто сжималась, сжимала колени — все это молча и я, и он, — долго я так вытерпеть не могла, и вот помню себя уже на постели, куда он отнес, бросил меня, раздевал, делал со мной что-то невозможно бесстыдное, а я лишь, как сквозь липкую мглу, не то кричала, не то плакала, не то смеялась, стонала от боли или от этого невыносимого стыда, непонятных мне и тоже нестерпимых ощущений, а потом вдруг уснула, как провалилась, ушла в тепло и забвение, в мягкую розовую темноту, немоту.

Проснулась я от тех же ощущений, поняла, что он снова подчиняет своей воле, своим жестким рукам, своему табачно-водочному дыханию и запаху резкого мышиного пота. Сейчас мне уже было больно, стыдно, страшно, неудобно и незнакомо, но я молчала, сжимала зубы, чтоб не стонать, и отворачивалась. Я просто не знала, что мне теперь делать. И снова была тьма и забытье. Но перед утром, когда в комнату уже сочился серый, непроспавшийся свет, я не то вырвалась, не то вывернулась из его рук. Села на постели, с ужасом понимая, что я совсем нагая, и тотчас вспомнила все. Я сидела, захватив груди руками, соображая, как же стану одеваться. Юбка моя валялась на полу, я схватила ее и, уже не думая ни о чем, а только о том, как бы скорее, быстрее одеться, стала ее натягивать, дергая, быстро дыша, как загнанная, и слышала, что там, у стены, щелкнула зажигалка. Он закурил. Запах немецкой сигареты был тошен.

А когда я все так же, не поворачиваясь к нему и не глядя на него, надела гимнастерку, он вдруг сел.

— Ну, ладно… Куда ты? Я же… Не знал, — хрипло сказал он. — Не знал, что ты… Как это ты умудрилась? А? Девка… Ах ты, черт полосатый! Ну, ладно. Женюсь. Слышишь? Обещаю… Ты только… Не плачь, не нюнь… Слышишь, Одинцова? Лида? Я тебя сейчас… Подожди… Куда ты… А?

Но я уже выскочила в коридор, под сонные, но понимающие взгляды ординарцев и телефонистов, быстро пошла по коридору и вниз по лестнице. А там, позади меня, опять затрещал, зазуммерил телефон.

Странно, что я все-таки не забыла в поспешности забрать свои погоны и даже этот пистолет «вальтер» с ремнем.

Опомнилась, уже когда миновала парк, выскочила за его разбитую кирпичную ограду. Чугунные решетчатые ворота валялись тут же, вырванные взрывом, искореженные и смятые, в известковой пыли и кирпичном крошеве. Может быть, они были даже бронзовые, на изломах золотом тлел металл. Я споткнулась о них и остановилась. Мирная розовая заря. Небо. Силуэты дубов. И над всем этим, пропарывая зарю стремительными возрастающими точками, с воем неслись в сторону Берлина звенья штурмовиков. Оживало в моем сознании гулкое грохотание фронта. Я присела на обломки основания ворот и только тогда заметила, что держу пистолет вместе с ремнями, опустила и бросила его. Сидела так, распояской, не зная, что мне теперь делать, куда идти… Единственное, что всегда и свято жило-было во мне и со мной, кажется, даже давало силы и защищенность, способность сопротивления, составляло, может быть, основу моей гордости, честности и правоты, — все это, непонятное мне, лишь ощущаемое как нечто, как основа и опора, это непонятное было во мне сломлено, смято, как вот эти воротные створы с распавшейся решеткой, рассыпанными чугунными, бронзовыми ли цветами-завитками. Я нагнулась, подобрала кобуру, расстегнула и вынула вороненый, новый пистолет. От него пахло смазкой. Он был совсем не страшный, ловко-весомо ложился в руку, весомо холодил ее всё могущей тяжестью. И эта тяжесть, сходная с тяжестью той моей гранаты, которая годы спасала меня от страха и которой теперь у меня не было, хоть я все время носила ее в памяти, — эта тяжесть напомнила мне, что моя жизнь снова в моих руках, и сейчас я могу, могу наконец с ней расстаться, расстаться с войной, со своим одиночеством, с этой растерянностью, со всем, даже с подполковником Полещуком.

Я выдвинула обойму. Семь никелевых головок были на месте. Вдвинула снова и оттянула упругоподатливый кожух ствола..

«Решайся! — подумала я. — Теперь уже вовсе нечего терять. Все взяла у меня война… Все… И она все равно вот-вот кончится. Будет победа. Будет без меня? Пусть… Разве я не вложила в нее свои силы, свою кровь… И пусть будет в ней, в победе, и моя жизнь… Пусть..»

Я подняла пистолет ко лбу и, жмурясь, ощутив давящий холод ствола, нажала на спуск..

Выстрела не было.

— Дура!! — раздалось за моей спиной. Кто-то одним прыжком вывернул у меня руку, вышиб пистолет.

— Ду-ра! Спятила?! Стреляться?! Да я тебя! Под трибунал! Под трибу-нал!! — орал Полещук.

Это был он, в расстегнутом кителе, без фуражки.

Может быть, целую минуту мы смотрели друг на друга: я — растрепанная, в гимнастерке без ремня, с офицерскими погонами, торчащими из нагрудного кармана, он — растерянный, с зажатым злобным недоумением в лице. Так мы смотрели эту долгую, долгую, долгую минуту. Пряча пистолет, он опустил свой совиный, ястребиный взгляд, сказал другим голосом:

— Слушай, Одинцова..

Но я уже повернулась и, перешагивая через эти сломанные створы ворот, пошла прочь. Больше мне ничего не хотелось. Я была разбита, брела, как больная, с сумраком в голове, не выбирая дорогу, и только боль в руке, которую он рванул, наводила на очень спокойную мысль: почему же не выстрелил этот «вальтер» — осечка? Или, может быть, я не сдвинула предохранитель…

XXVIII

И опять я не видела, что это за Цоссен, где Берлин. С утра впереди грохотал танковый бой. Какими-то золотыми ведьмиными хвостами выскакивали, грохались там фаустпатроны. Горели и останавливались наши танки. Через головы летели, судя по гулу, сплошные тяжелые снаряды, и грохот разрывов перекрывался новым грохотом. Что там творилось, в немецкой обороне, если и здесь все время визжал металл, прыгала и содрогалась земля, летели камни, валились стены, подпрыгивая, падали вверх корнями вырванные дубы.

А мне надо было ползать в этом аду, находить, перевязывать, перевертывать и обнимать убитых, которые казались живыми, и живых, казавшихся мертвыми, оглушенных, закиданных землей. Бросало и меня, ударило чем-то по голове, вроде камнем, но я оставалась целой, хотя в голове путалось, землей поцарапало лицо, из носа шла кровь, но, проглатывая ее, утираясь рукавом, обрывком бинта, я продолжала перевязывать, передавать ползавшим за мной санитарам тяжело раненных, раненым легко совала пакеты, перебегала дальше. Бой явно застопорился, мы наткнулись на глухую, отчаянную и, похоже, уже круговую оборону немцев, засевших на холмах, за обломками зданий и стен. Видимо, была здесь их подготовленная долговременная оборона с пулеметными гнездами дзотов, укрытыми минометами, истребителями танков — фаустниками.

Страшно было видеть свои огнем пылавшие танки, танки, где все экипажи, может быть, до одного погибли.

Тяжелая артиллерия затихла, но позади послышался гул, и новая волна танков, огромных, с приземисто-круглыми башнями, длинными пушками, рванулась через наши порядки, а позади танков шли страшные самоходки «зверобои». Я поняла, сейчас бой возобновится с новым критическим ожесточением — танки промчались с воем и звоном, впереди них словно расступалась от взрывов земля. С брони осыпались автоматчики, которых я сперва не заметила, это была не наша, ударная часть танковой армии. А дальше помню сплошное «А-а-а-а!», прерываемое визгом мин, свистом и грохотом. Из каменной кладки, за которой я укрылась, перетянув туда какого-то сержанта, тяжело раненного в живот, летели осколки. Пули стучали по камню, рикошетили, вгрызались в швы. Звука их я не слышала. Звук пуль слышишь, когда не грохочет артиллерия, и звук этот разный: пули взвизгивают, чирикают, стонут на излете, с разным звуком бьют в живое и в мертвое тело, в дерево, землю и камень. Несколько танков, ушедших вперед, немцы снова подбили фаустпатронами, но самоходки сделали свое дело, и земля уже не так дергалась от разрывов. Пехота поднялась, мимо мелькали шинели, бушлаты, каски. И вдруг я увидела самого подполковника… Узнала, хоть каска на носу, в руках автомат. «Впе-ре-ед!! — скорее догадалась, чем услышала по его перекошенному рту. — Впере-ед! В мать, перемать…» За ним и опережая цепью автоматчики. Полещук и комбатом ходил в атаки, иногда даже с ручным пулеметом. А здесь, видимо, так поднял бойцов. Вспомнила, как он останавливал бегущих там, на дуге. Цепь пробежала. Потом их закрыло взрывом, а когда я приподнялась, увидела: подполковник и бойцы бегут дальше. Мелькают кривые ноги, кто-то падает. И вдруг что-то жуткое, невыносимо тяжелое, раздавливающее будто обрушилось, село на меня, я задохнулась, одновременно придавленная, проколотая и оглушенная лопнувшим грохотом. Черным дымом ударило по глазам, перевернуло, швырнуло, и в наступающей тишине я услышала:

— Полковника убило! Сестру-у!

«Почему полковника?» — была моя последняя мысль.

Комната с высоким, страшно высоким потолком. Там белая, шаром, люстра. Или… Это луна? Нет. Это люстра… И вокруг нее кружатся мухи. Кругами… Кругами… А вдруг это луна? Или такое белое остановившееся солнце. А мухи — не мухи, а «мессеры»? Там, вверху, идет бой, воздушный бой… Нет… Это люстра… Но… почему она в поле? В бою… Ведь только что я слышала крик… Меня звали: «Сестра! Сестру-у..» И я должна… Должна туда… На крик..

Голова моя повернута, и я вижу шторы. Белые, белые шторы. Значит… «Я в плену?!!» — с ужасом дернулась, закричала, и тотчас прожгло болью в груди и в спине, обрезало мой крик-храп, забулькало в горле и помутилось в голове. Ко мне словно свалилась откуда-то медсестра.

— Что? Что?! — кричала она, растопырив надо мной руки. — Что? Пришли в себя? Да-да!! Вы в госпитале! В госпитале… Тише! Тише! Вы ранены. Не шевелитесь!! Не говорите. Вам нельзя..

Хотела спросить, куда я ранена. Но не могла. Рот заполнило словно бы масляно-соленое, пресное одновременно. Поняла — кровь… «Значит — в легкие… В живот! — обожгла мысль. — Значит — не жить». Повернула голову и почувствовала, кровь бежит по щеке, под шею, хотела крикнуть, вздохнуть, в горле клокотало, булькало, изо рта кровавые пузыри, решила — умираю. Проглотила кровь, чуть полегчало, удалось вздохнуть, говорить не могла, только хрипела. Белым пятном пришел врач, со мной что-то делали, клали повыше. Потом я как будто уснула, или все это был один нескончаемый в своем мучении день, когда я приходила в себя, силилась спросить, хрипела и снова будто исчезала и воскресала.

Кажется, на третий день мне стало чуть лучше. Третий или пятый — не знаю. Сестра сказала, что я ранена осколками в живот и в грудь. В живот ранение неопасное, полость цела, только скользом длинная рана, с потерей крови. А в грудь — задето легкое. Пять дней я лежала в санбате без памяти, числилась в безнадежных, но выжила и теперь здесь. Узнала, что лежу в Потсдаме, что война вот-вот кончится, уже, кажется, не стреляют. Берлин взят. Берлин взят! С этой мыслью я, кажется, опять уснула и видела, хорошо помню, Берлин — кучу черных и белых детских кубиков, разбросанных по какому-то подобию также черного и белого пространства. Над ним стелился черный и белый дым. Проплывали черные и белые облака. Берлин взят… Но проснулась от стрельбы, криков. В палату вбежала сестра и закричала: «По-бе-да-а! Победа-а-а-а!» Кинулась к моей кровати, упала на колени.

— Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали… Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь… Лежите тихо… Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я — сейчас! Сейчас.

И она выскочила за высокие двери палаты.

А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» — привычно определила я. Потом все стихло, успокоилось, редко возникал чей-то возбужденный голос, хлопал одиночный запоздалый выстрел. Победа.

Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб — он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, — думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда… Победа… И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа — это два слова! Беда и — торжество над этой бедой. Победа! Победа!

Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задерживались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их просто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа… После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.

Победа… Крылатая богиня… Сколько сил, сколько жизней, сколько ран, крови, геройства и подлости сложено в твоем изножье. Мучений, голода, слез, потерь. Кто возместит и кто поймет? Кто поднимет тех, наспех зарытых в траншеях и в братских могилах, оставленных без креста и в безвестности. Чей суд возвестит архангельской трубой: «Вставайте, живые и мертвые!» Кто утешит тех, кому еще долго страдать, жить, носить на себе и в себе знаки войны, ее неизбывное горе, ее развеянный дым? Смотрит-глядит на меня через раму, через ее евангельский крест, серый и голубой майский день. Тянет яркий лист за окном старая немецкая липа. Кто развеет горе, утрет слезы здесь и там? Вернет матери — сына, жене — мужа, детям — отца… Не придут, не воротятся, не встретят… Видела, как зарастают травой воронки, глохнут окопы и оживает иссеченный пулями лес… Только душа не рубцует потери, только в душе не сохнут раны. Кто их залечит, кто? Разве одно только время…

Вот память перескочила в совсем недавние дни. День Победы. Теплый майский вечер. Розовое, в безмятежности розовое небо. Толпы разряженных, молодых, смеющихся — новое поколение, выросшее без войны, знающее о ней понаслышке. И средь бушующего, ликующего, ждущего, когда грохнут зенитки, рассыпая над закатом пачки золотых и серебряных звезд, средь всего этого просто праздничного редкие уже, странные в обилии, звоне наград, значков, кажущиеся чудаками пожилые люди. Мирные донельзя, сконфуженные, редко увидишь гордое, реже еще — заносчивое лицо. Увидишь если, поймешь: дурак. Были и такие… Но думаешь, нет, это уж не понять никому, ни тем, кто сейчас, запрокинув голову, просто ждет золотого салюта, ни тем, кто пытается распрямить плечи, стряхнуть годы, собрать в памяти часы того настоящего дня, мая сорок пятого. Меня он застал распластанную и плачущую в одиночной палате.

— Что за слезы! Что такое?! — притворно сердито кричал, заглянув, дежурный хирург. — Одинцова? Стыдно. Радоваться надо! А вы… Плачете? Ай-яй-яй… Радоваться надо… Все-все прекрасно! Как дышится? Нет-нет… Глубоко нельзя. Нельзя еще… Так. Ну-с… Температура? Так. Лежите-лежите… Все-все прекрасно. Война кончилась, сестра. Война кончилась. Теперь все будет замечательно. Главное — вы живы!

Да. Главное — была жива. Боролось и жило мое пробитое, просеченное осколками тело, и, подчиняясь ему, мало-помалу приходила в себя растерянная и больная душа.

В Потсдаме я лежала около месяца. Раны заживали, но плохо, особенно рана в груди. Два-три дня — ничего, два-три дня снова кровь изо рта, температура, боль, хрип, кровавый кашель, клокотание в правом боку. Но надежда тешит: через месяц-другой начну вставать, пересилю и эти раны, ведь война кончилась. НЕТ ВОЙНЫ — и теперь, конечно, все будет зарастать, заживать быстрее.

В открытые окна уже словно пахнет чем-то цветущим, сиренью ли, ландышами, залетают бабочки и пчелы. Лист на липе молодо загустел. Слышится живой шум города. И ухо не ловит больше выстрелов, хлопу-чих автоматных очередей, пулеметной дроби. Вдруг спешно было объявлено — госпиталь эвакуируют. В коридорах появились офицеры, незнакомо властные, требовательные. Что-то здесь готовилось, и нас выселяли в спешном порядке, словно выпроваживали. Скорей, скорей! Были слухи — в Потсдаме готовится важное совещание. Через неделю госпиталь был расформирован, а меня отправили санитарным поездом снова в Свердловск.

Кажется, за Минском поезд неожиданно остановился в пути. В каждый вагон, и в наш тоже, зашли военные, встали у окон. Переполошенным раненым объяснили: «Не волнуйтесь. Так нужно!» Было странно тихо. Даже тяжелые перестали стонать. Поезд стоял. Наконец издалека послышался шум идущего встречного. Он прошел медленно, едва мигая тусклыми, глухими окнами. И лишь когда миновал, мелькнул последний вагон, смолк, удаляясь, гул, военные вышли из вагона.

Поезд тронулся медленно, как в глубоком раздумье… Впоследствии я поняла, что встречалась в пути с поездом, где ехал на конференцию глав в Потсдам великий вождь и учитель, прославленный полководец всех времен и народов И.В. Сталин — так его именовали тогда все газеты.

Свердловск встретил сухим, солнечным июньским днем. Меня привезли в госпиталь почти по соседству с тем, где я уже была, только не на Первомайской, а на улице Мичурина, — такая же четырехэтажная школа, такой же забор из успевших потемнеть досок. Ворота. Будка проходной, палата-класс женского отделения, забитая койками. Вечный запах войны, крови, присохлых бинтов, воспаленных ран. И женщины, женщины, девушки, все с полостными ранениями — одна такая палата на весь госпиталь.

Здесь я стала приподниматься. К августу уже сидела на койке, училась ходить, держалась за спинки кроватей. Кружилась голова. Не держали ноги. И что-то странное, совсем незнакомое и не связанное как будто с моими ранами творилось со мной: болели груди, опухли соски, больно чувствительными сделались губы и само лицо временами тянуло несильной обтягивающей болью. Я стала плохо спать. Мучили дурные, тяжелые сны. Просыпалась. Сидела на кровати и все время прислушивалась, точно пыталась услышать что-то такое, очень важное, нужное мне. Спал город. Бредили и стонали раненые девчонки. Где-то близко жил и дышал, стучал никогда не засыпающий подшипниковый завод. И совсем уж бессонно, непрерывно жила ночью железная дорога. Здесь она была еще ближе, из окна палаты виднелись бегущие составы, эшелоны, встречные поезда. Но теперь уже не на запад, на восток и на восток в два ряда неудержимо катились воинские потоки. Танки, пушки, самоходки, «катюши» под брезентами, товарняки с солдатской братвой. Грозовым гулом сотрясались ночами небеса. Казалось, и не кончилась война, лишь дала передышку.

«Что-то будет. Опять что-то будет… — думала я, слушая бесконечный грохот близких составов, гудки паровозов… — Что-то будет..»

А днем всей палатой обсуждали уже будущую войну с Японией, в которую как-то и верили, и не верили. Ну, пусть. Ну, ладно. Ну, с Японией… Но ведь ОПЯТЬ ВОЙНА! И сколько она будет длиться? Попаду ли я на нее? Неужели таков мой удел: воевать и воевать, воевать и воевать, пока не убьют? Так думалось, когда слушали паровозные гудки и тот громовой небесный гул, от которого содрогались, тонко звенели окна палаты, надоедно дрожали они и от проходящих поездов.

6 августа на Японию упала та первая ужасная бомба. Снова всей палатой с остановившимися, испуганными глазами судили-рядили: «Неужели всего одна — и нет целого города?» Разум отказывался воспринимать, отказывался верить. Мысль томила неразрешенностью: «Одна бомба — и… Не может быть. Как же тогда со всей жизнью? С небом, лесами, птицами, с самой Землей?» И томила-грызла загадка: если бомба такая сделана, какой станет война? Разум отказывался верить. А девятого упала вторая бомба. И в тот же день наши войска перешли границу.

Доктора на обходе были озабочены. Хмурилась женщина-профессор — сегодня был ее день, ее обход. Черная, толстая, с мужским суровым лицом, мужскими бровями, глазами в подпалинах, она ходила, однако, величавой женской походкой и, как бы вытесняя все и вся, заполняла узкое пространство между койками, едва поворачивалась в нем, сухо шурша чулками на огромных ногах.

В числе последних была моя койка в углу, у окна. В числе последних профессорша осматривала меня, слушала почтительный отчет палатного хирурга. Подняв рубашку, она, как показалось мне, бегло осмотрела мои раны, зато потом взглянула на меня остро-внимательно, как бы прикидывая что-то и оценивая про себя. Я смутилась под ее взглядом: чего она на самом деле? Пытаясь скрыть смущение, я спросила:

— Доктор, как мне с выпиской? — И, осмелившись, добавила: — Успею еще на эту войну?

— На эту? — повторила она, приглядываясь снова. — На эту, милая, уже не успеете. Который месяц?

— Какой месяц? Что? — не поняла, переспросила я. — Какой…

— Вы что? Разыгрываете меня, ранбольная? Я спрашиваю вас, который месяц вы беременны… — она смотрела на меня с прозрением все понимающей и сострадающей как бы моему проступку, опытной пожилой, всезнающей женщины.

КНИГА ВТОРАЯ