Том 7. Весталка — страница 5 из 13

I

Земля зарастала травой, на ней множилась лесная молодь. Переболела, перестрадала Земля. Над ней вновь пели жаворонки, в лесах с заглохшими тропами плодились звери, кипела рожденная весной цветная мелочь… Планета забывалась от людской суеты: млели в тишине, отдыхали от грохота синие горы, в листву одевался клеванный, сеченный металлом лес, оползали воронки — заливало дождями. Уже селились в воронках раздумчивые лягушки, плавали жуки, и стрекоза, изумленно тараща нездешне-синий глаз, пыталась понять неизреченное… В уже поржавелой, засыпанной каске сквозь смертную пробоину росла трава, вил гнездо степной певун-джурбай. Текли в мировое спокойствие великие русские реки. Волга… Днепр… Дон… Будто божьим гласом названные так… Текли в никуда, как тысячи лет назад. Синие спокойные реки. И сквозь ворох прозеленелых гильз, расталкивая их опустошенные, вызвоненные ветрами, изгорелые тела, тянул голову нетерпеливо-крепкий репей-татарник и, растолкав, оглядевшись, гордо раскрывал Небу и Солнцу, летящим стрелами золотым пчелам лохматомалиновый медовый цветок. И будто туркменская степная рать, качалось по буграм под светлым и вольным дыханием небес зеленое растительное воинство, тревожа мыслью, что сия жизнь гуманней и чище жизни животной.

Переболела Земля. Перестрадали Люди. В дальнем сознании громоздились истины вечных скрижалей. Как с глаз Геракла, падала фата безумия. У побежденных, у победителей… Рыдали матери. Ломали руки. Бились о стены, голосили вдовы. Утешались внезапно уже не ждавшие. Росли по селам, весям нескладные, озорные дети без отцов. Доживали горючий век отцы без детей. Умирали деды без внуков. Время гасило страдание, глушило стон… Время стирало имена… И все реже, тише вздрагивала Земля, сохранившая в чреве гул боев, в закоулки памяти теснилось горе. Жизнь пересилила. Жизнь одолела — так и было всегда: жизнь побеждала в великом течении, обновлении. Реже слезы… Стихает стон… Чаще смех… Беззаботней лица… Новые глазки ясно глядят на мир. Верят: «Не будет! Не случится!!» Ничего такого не будет: коршунами клонящихся, безумно падающих пикировщиков, вздохов оползающих зданий, масляных дымов чернотой в три неба, всасывающих жизнь оранжевых грибов, где проглядывают уж глазницы вне сущего… Ничего не будет! Распластанных, разбросанных тел. Крови цвета свежего томатного сока, пролитой, вылитой, расплесканной, крови без собственного имени. Верилось. Верилось… Верилось…

В тлен сундуков, на поживу моли, укладывались кителя, сами собой донашивались гимнастерки, шинели, осточертелые кирзовики; ордена со вздохом клали в коробочки, давали играть детям. И уж думалось где-то по барачным завалинкам, по пивнушкам за кружечно-разливным и желанным (всю войну мечтали), через пузырчатую пену и плодово-ягодную дурь, под постукиванье палочкой по деревяшке-протезу, под дымок горького «Норда», «Прибоя»: «Да-а… Мир! Вот он… Ждали, как сказку… Хотели — мечтали. Не чаяли дождаться. Там, в окопах, в траншеях, ничего светлее не мнили. Мир… Мир… Только б дотерпеть, уцелеть! Мир. Божья ли, людская ли милость-благодать… Мир… А выходит — и в нем надо крутиться. Нет ротной кухни. Не подставишь котелок под щедрый черпак, не густа инвалидская пенсия, много нас, ограбленных, обсеченных войной. Всех не обогреешь. Сталин высоко, Бог — еще выше. Да уж не отвернулся ли он, всемилостивый, всевышний, от чад своих, забывших его главную заповедь? Не отвратил ли милость свою и лицо свое? Живите, как знаете. Как сами того хотите. Сами умные-разумные. И больше того… Да-а, жить надо… Жить надо…»

Слабые спивались, — водка, вот она, на каждом углу. Наглые канючили по вагонам. Гордые тянули кожух привезенного трофейного пистолета. Крепкие засучивали рукава. Кто без стыда, шли в рыночные барыги. Обыкновенные же не без мук превращались в прежних, довоенных будто: шоферов, бухгалтеров, слесарей, инженеров, учителей, врачей. В прежних? Не в прежних… Ничего уж не кружит голову. Знают цену жизни. Один автоматный патрон ей цена. Две копейки. И «не войдешь дважды в одну реку». Прав древний философ. Нет прежних, довоенных, не веривших в зло, нет доверчивых, нет простодушных, не способных даже понять сперва: как можно пролить человеческую кровь? «Постой, постой, товарищ, винтовку опусти..» — учили в школе. Добрый стишок. Сколько наивных за него поплатилось. Все там. А здесь нет прежних, и все теперь бывшие автоматчики, снайперы, минеры, саперы, летчики, танкисты, пушкари, а кто и не был в боях, отравил войной душу. Мыслимо ли возвращение в прожитую суть, в тело без ран, в душу без горя? Ну-ка, ответствуйте, мудрые? И уж чудится, сказано будто: «Иной грядет век, иной придет народ, иной станет Земля, иное будет время». Время… Война ли ускорила тебя? Быстрее ли крутит голубой и белый загадочный шар? Вот уж летишь ты, летишь не птицей, не тройкой — белым следом в рассеченном шрамом небе, и лишь эхо-гром… Эхо-гром, отставая, вещает о прожитом, грозит грядущим…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СЕМЬ ЛЕТ…

I

— Где мужик-от у тебя? — кряхтела старуха нянька, злой медведицей ворочалась в проходе у кровати, стукала-шлепала шваброй с намотанной тряпкой, толкала койку так, что все во мне отдавалось незалеченной болью. — Молока бутылку не приташшат… Эхма… Навоевали… Знамо дело. Всю войну обихаживаю… Таки-то… Все ранетые… Ко-нечно. Отталь, как хошь, лишь бы от-таль… Не перва… А ничему не учитеся. Молодежь… О-ох..

Молчала я. Что было говорить, что возразить этой ведьме. Кое-как подтерев пол, забрав ведро, волоча швабру, она уходила, качаясь, напоследок, через кривой рот, укорив зеленым презирающим взглядом. От меня старухе ровным счетом ничего не перепадает, не достается, как от других. Другие — яблоко, конфету, домашнюю ватрушку. А я где возьму? Лежу здесь, в родильном, уже второй месяц. На дворе зима. У меня ломит, кровоточит утрами и к ночи рана. Разошлась на животе, когда рожала. Торопиться мне отсюда тоже некуда. Нет дома, мужа, семьи, зато теперь я мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Судьба моя будто указана в фамилии. И еще — уж не по тому ли закону подлости — у меня нет молока. Врачи и палатная Маргарита Федоровна говорят: от ранения, потеряла кровь, синдром. Новое слово. Его любит Маргарита Федоровна. Новые слова, медицинские термины в ее речи постоянны: прогноз, течение беременности, лактация. Сама палатная донельзя стерильна. Халат блещет крахмалом. Волосы спрятаны под шапочку. Впалые глаза истощенной недугом боярыни Морозовой. Врачует Маргарита Федоровна равнодушно, бесчувственно, и всегда словно бы постоянно она в себе, в своих мыслях, пробуждаясь от которых вспоминает о том, что она врач и ей надо лечить, то есть смотреть больную, что-то ей говорить, назначать. Во все ее назначения, все эти «прогнозы» как-то не веришь, а смотришь и думаешь иногда: «Неужели ты (вы, конечно), Маргарита Федоровна, женщина, у вас есть муж? В общем, это, наверное, вряд ли, но если есть, то должен быть таким же рафинированным, выглаженным, стерильным, с промытыми карболкой руками, и еще должна быть мама, которая целые дни ходит с чистой тряпочкой, стирает несуществующую пыль».

Так думаю я, пока Маргарита Федоровна ощупывает мою грудь равнодушно-костлявыми, холодными пальцами врачебного манекена. Мою грудь она также принимает за неодушевленный предмет, давит, тычет в соски. В общем, грудь действительно почти такая — что-то закаменелое, застылое, и я боюсь за маленькое, не очень даже крикливое розово-красное существо, похныкивающее и возящееся у моей груди. Оно возится, припадает, жадно тянет бескормый сосок и, не найдя нечего, к чему толкает его голод, заходится пустым, отчаянным криком. Крик режет меня, отдается в груди. По вискам, в ране на животе. Это мой крик! Это плачет от голода и обиды часть моей души, моего израненного тела. И когда сына отнимают, уносят и я сквозь слезы смотрю, вытягиваюсь, стараюсь запомнить крик, все думаю и боюсь: хоть бы не подменили, не спутали там, куда его уносят, за белыми дверями с марлевой сборчатой занавеской, где почти не стихает перекличка младенческих голосов.

В палате уже третий раз сменился почти весь состав, родившие уходят, убывают счастливые и грустные, самоуверенные и растерянные, похорошелые и подурневшие, выбеленные родовыми муками — всякие… На их койках в тот же день новые с новыми именами: Катя, Вера, Татьяна, Светлана, Мария, Зинаида. Много здесь женских имен. Я даже не пыталась всех запомнить. Прически, халаты, разная стать, возраст, полнота, но в общем-то и что-то одинаковое, как одинаковый голубой цвет палатных панелей, коридоров, беленый тон потолков, запах хлорки, йода, больничных щербленых суден, которые нянька со злобным ворчанием нехотя выносит. В палате будто ничего не меняется. Один и тот же пасмурный зимний свет в окна, женские головы на подушках, завтрак, обед, кормление, разговоры о родах, детях, мужьях, карточках, о минувшей войне, кто-то убит, кто-то без вести, кто-то пришел инвалидом. На меня эти приходящие-уходящие смотрят странно — вроде бы жалеют (я единственная раненая из поступивших сюда беременных), но, с другой стороны, это мое ранение и положение, разговоры врачей о нем рождают во всех взглядах, обращенных ко мне, примерно тот же вопрос, какой я вот только что напрямую слышала от старухи няньки.

Прибывают и уходят женщины. Остаюсь я да еще красивая, плотного склада девочка-татарка, школьница из девятого класса. Темненькая шатенка, чуть, в самую красоту, раскосая, яркие большие розовые губы, смуглорозовый овал щек, глаза с постоянным присутствием чего-то птичьего и ночного. Такими девчушками, наверное, увлекались старые ханы. Девочка в родильном явно по глупости. Кто-то уговорил, обольстил, «попользовался», скорее всего одноклассник. Да кого сужу? Врачи и Маргарита все допытываются у девочки довольно бестактно. Она молчит. Она одна. Никто не приходит к ней. Рожала вместе со мной на соседнем столе. Очень тяжело, еще хуже меня. Я вся из-за раны улилась, подплыла кровью, но лежала молча, удерживалась, а девочка билась, крутилась, сбрасывая простыни, обнажая невиданно красивое, литых овалов тело с грудями вверх, и этой ее юной, безумной красотой, как показалось, жадно любовался парень, врач-практикант из студентов, принимавший роды. Люди везде остаются людьми: мужчины — мужчинами, женщины — женщинами. Этот врач, Игорь Михайлович, и сейчас каждый день заходит к Ире (так зовут девочку), что-то спрашивает, лезет смотреть, а она упрямо, угрюмо сторонится его, тянет на себя одеяло. Он ей противен. Может быть, кого-то и что-то напоминает. И, краснея, он уходит своей докторской смешной и словно пристыженной походкой. У Иры — сын, как у меня. И у нее тоже нет молока. Болят разбухшие груди, ночью она детски, с хныканьем плачет, во сне кричит по-татарски, а днем молчит, каменная, взгляд неподвижен, в потолок. Иногда быстро встает, уходит в коридор и там, согнув плечи, стоит у окна.

Новая соседка по койке, опытная большая женщина, кажется мне старухой лет пятидесяти. Зовут Алевтина Ивановна Кошкина. На самом деле ей, конечно, меньше. Поняла это позже, потом. Она из деревни, приехала в гости к сестрам, да здесь и родила не то пятого, не то седьмого сына. У нее морщинистое, в клеклом деревенском загаре лицо, в гусиных лапках у глаз. Веселое лицо неунывной, знающей бабью жизнь крестьянки. Густые ржаные волосы собраны в большой узел и, кажется, пахнут овчиной. Крепкие, с костяной желтью зубы. Глаза голубые, неяркие. Спокойные глаза. Смотрят уверенно. Мир ясен. Все просто на земле, говорит этот взгляд. И женская доля тоже проста. Родись в избе или в поле, качайся в зыбке, кормись у материнской груди, бегай летом по лужам и по траве, зимой до соплей катайся с горки, подрастешь — паси гусей с хворостиной, поросят, телят за околицей. Дои корову, копай картошку. Радуйся праздничной обновке. Пляши, когда пляшут, плачь, когда ревут. Выйди замуж без долгих раздумий.

Жених — вот он, из соседних парней, вместе росли. И делай материно привычное дело: вари щи, стряпай пироги, роди, ходи в баню и на ферму, на знакомую работу. Пестуй, корми маленьких. Получай грамоты с Красным знаменем, с Лениным-Сталиным в золотом кружке. Строжи младших. Рано становись бабушкой, когда у первого внука и у твоего «поскребышка» почти одни года. Старься в заботах. И так до холмика на сельском беспечальном погосте, сперва неприютно глядящего голой глиной, а там уж и такого, как все прошлые, затравенелые, иные уж и без памяти, без креста.

Вот что, грешно, быть может, читала я, научившись за долгие госпитальные, больничные дни задумываться о людской судьбе, меня даже странно тянуло к этому, как, может быть, тянет гадалку, потому что над собственной судьбой думать, перебирать ее подробности и печали давно надоело, — все уж перетрогано, вспомнено, и то, что было до того страшного, как взмах меча, дня, до которого у меня было ясное детство и юность, отец и мать и ощущение вечного, незыблемо-спокойного счастья жизни, и то, что отложилось по другую сторону — сползающая в пропасть безумия мать, госпиталь, челюстно-лицевая, возчик Кузьма с его дрогами, эшелон, ад бомбежки, дуга, Днепр, бесконечные дни наступления, те сломанные ворота усадьбы под Цоссеном и давящее дуло трофейного «вальтера», что без жалости вырвала у меня сильная, озлобленная рука.

Кошкина тоже приглядывается ко мне. Пытается разговаривать, да у меня словно не ворочается язык, отвечаю нехотя, самой за себя стыдно, а Кошкиной будто все интересно. Узнав, что нет молока, озабоченно посочувствовала:

— Ты воевала, стало быть? Эко натерпелась! На вот… В боях была? Ну, как… рана раз дак… И ранили, вишь, тебя не ко времю. Рана, конечно, чо говорить, палец порежешь, и то… А только здря оне тебя пугают (она говорила по-деревенски «толькё»), здря врачи-то. Не в крове дело. В нас, бабах, ее много. И не сендром некакой. Выдумали чо! Сендром какот… Маргарита-то Федоровна… Сама она сендром. Ты, однако, девка, видать, была… Забеременела-то сразу. Так аи нет? Видно, ты еще из робких… Я ведь вижу. Ну, вот, груди-то у тя и недоразвитые. С парням ты не терлась, видать, по вечоркам не гуляла. И с мужиком ладом не жила. Вижу! А вы, бабы, не смейтеся. Дело житейское. Вон, Ирка-то мается, у ее ведь такая же причина. Груди у женщины не сразу в силу входят. Сендром… Я вот, помню, до взамужа худоба была и не бойка — тихоня. Здесь вот мужику и вовсе не за чо взяться было. Ей-бог… У подруг — в бане, бывало, моемся — видала, какие у их, а у меня стыд сказать, кукиш будто. Вот я и поплакалась тогда матушке. Некрасивая, мол. А мать как всхохочет — смешливая баба, царство небесное, — ты, грит, Алька, не куксись, а от парней не обороняйся, парням, говорит, щупать их давай. Живо вырастут. Право, бабы… Ну, чо? И верно ведь. К тому времю, как взамуж вышла, рожать подошло, дак эвон чо напарило! Прямо не знаю, куда с имя деться. Бегать из-за них даже тяжело. Любую кофту расстегивают. Глядите, не жалко. — В проем рубахи обнажила свои огромные, как две дыни, желто-розовые груди с коричневыми пятнами, длинными сосками, — торчали как козьи… — Видали?! — улыбалась знающей бабьей усмешкой. Всесильная. — Седьмого кормлю, а еще на двоих молока-то. Сдаиваю, отдаю… Давай-ко твоего стану кормить. У меня не убудет, а мягше будет. И не бойся, здоровая, здоровья-то и твоему отделю. На материном молоке росла, на ржаной корке. Нас, бабы, мать молоком когда до третьего, а то и до пятого года прикармливала. Все, бывало, бегали титьку просили. А она этим от беременности сохранялась, лишний раз не беременела, пока кормит дак..

И опять улыбалась Кошкина улыбкой всезнания. Не так-то ты и проста…

С неделю она кормила моего сына, пока вдруг у меня самой груди не взбухли от запоздалого молока, их ломило расширяющейся болью, и я маялась, училась сдаивать молоко, а потом маленькое родное существо облегчило эту задачу, усмирило боль. Я наконец-то с ощущением, близким к страху и наслаждению, почувствовала себя кормящей и матерью. Словно бы только после этого, после, когда сытое и переполненное взятой от меня моей сутью, чмокающее существо уже без крика, без сверлящего душу вопля засыпало у груди, мое, неразрывное, рожденное и накормленное мною. И может быть, это кормление перестроило всю мою сущность. Тише ныли, зато остро свербели, заживали раны. Уже и через кашель едва ощущала укол в пробитом легком; сошлась, закрылась длинная, как жадный рот, рана на животе. Все налаживалось, и уже побелело, осмысленнее словно становилось в младенческих улыбках лицо сына, — он узнавал, тянулся, едва приносили кормить. Теперь меня в скором времени могли выписать, попросить и предупредить, чтоб освобождала место. Шел уже третий месяц моего пребывания в роддоме. Этой выписки я боялась больше всего. Долила, ломила голову мысль: куда пойду? Где устроюсь? Думала об этом дни и ночи. Куда? Что? К хамлюге беженке, на свою квартиру? Но квартира давно уж не моя. Там укоренилась чужая жизнь. У меня нет ведь даже никаких документов на то жилье. Судиться? Доказывать? Идти в военкомат? Господи… Да если б и были какие-то права. Как смогу жить-быть с противными мне людьми, рядиться с ними, искать сочувствия? Нет. Не смогу. Не хочу! Я бы лучше, наверное, выкопала землянку, как на фронте, приспособила какое-нибудь ведро под печку и жила — была и такая глупая мысль, — разве мало прожила я дней и месяцев в каких-то норах, ямах. Одна-то пробилась бы и здесь. Да ведь теперь… У меня есть еще двоюродная тетка. Она бездетная, ладно прожила с мужем войну — муж был по брони на заводе. Когда заходила к ним в позапрошлом году, поняла: перепугались, считали минуты, пока уйду. Жизнь без детей превратила их в мелких, скаредных людишек, глухих к любому чужому горю. Муж тетки в войну отрастил бороду, спрятался в нее, дома носил рубахи заплата на заплате, ватные штаны, какие бросают на помойки. Тетка наряжалась не лучше. К ним не пойдешь, даже смешно подумать. Дядя — материн брат — жил до войны богато, широко, помнится, был коммерческим директором на каком-то консервном, молочном ли заводе, и уж совсем хорошо помню, как еще в начальный год войны дядя приносил матери — только что с базы — отрезы шелка, новые валенки, резиновые сапожки, кротовую доху. «Продашь за столько-то! — говорил, утирая лысину красным платком, лицо, отдаленно лишь напоминавшее мою мать, было жадно, деловито. — Что сверх возьмешь — твое… Надо ведь вам помочь… Понимаю. Но… Знаешь сама… Меня — никуда: ни-ни. Свое продаешь в случае чего… Поняла? А что сверх — твое…» Но даже я понимала — ничего такого «сверх» не получится. Дядя, как никто, знал рыночные цены. Назначал верхнюю. Мать — родная сестра — нужна была, стыд сказать, как подставка. Спекулянтов на рынке ловили. Рисковала многим — вещи новые, из-под прилавка. Помнится, доху мать вернула — никто не давал за нее и то, что заламывал дядя. С валенками получилось хуже. Как сейчас вижу, мать пришла с рынка белее мела, закусив губы, в слезах. «Что?» — бросилась к ней. «Валенки..» — пробормотала она, опускаясь на стул. «Что — валенки?» — «Украли… Подошли двое, взяли смотреть. Подала один… Второй парень другой взял. И оба в разные стороны. В толпу… Куда я за ними? Как!»

Плакали обе. Дядя, узнав, посерел, почернел. Денег, правда, не требовал, но и заходить перестал вовсе. Не поверил родной сестре. Даже не знаю. В войну он, кажется, преуспел. От тетки слышала, купил дачу, держал домработниц. Тетя Надя — дядина жена — и до войны на ушко жаловалась матери, у дяди всегда были молоденькие любовницы…

«Ну что? — раздумывала. — К дяде? Попрошусь, хоть на квартиру, пока устроюсь? Вот так, с ребенком, и явлюсь? В шинели? Здрасьте? Нет, он не скажет «навоевала», может, и не выставит за порог, но… Заказан этот путь. И почему, в самом деле, кто-то должен тесниться из-за меня, расхлебывать мою кашу? Сама виновата…

Куда я? К кому? С приданым. Может, к му-жу? Тогда ведь кричал: «Женюсь». Хм… женится… Но даже разыскивать Полещука — подумайте только: разыскивать — нет нужды, во-первых, ненавижу, ненавижу его — уж теперь-то знаю точно, видеть не хочу, не только искать, а во-вторых, разве не слышала: «Полковника убило!» Значит, скорей всего, и нет его. Нет Полещука. Только почему полковника? Ну, второпях крикнули. Раз полком командовал, значит, полковник. От мыслей жгло голову, хуже, чем от ран, копилась в груди мука. Да если б и жив был, и знала где — разве бы написала ему, поехала? Да ни за что! Одни его уши, зубы видеть не могла. Вдруг у маленького будут такие? Желтые, с клыками? Вдруг будет копия — Полещук?» Мысль окатывала холодом. Утром, когда приносили кормить, оглядывала, ощупывала розовое тельце. Какие ушки? Не торчат ли? Вроде бы нормальные. Зубов нет, а ушки мои. Как у меня. Светлые-светлые волосики — тоже мои. И глаза младенческие, в голубую синь, недоспелые черничинки… Нет, не Полещука. Не те, не его. Глаза, правда, женщины говорят, меняются, волосы темнеют. Но пока это мой сын. Мой. И будет на меня похож. Будет только мой. Про себя уж назвала его Петром, Петенькой, как моего отца. А отчество… Пусть будет Алексеевич. Пусть по Алеше? Грешно? Стыдно? Да, грешно… Господи, господи! Вот, совсем как мать, призываю всуе имя Божье. Замолилась. Она-то была верующая. А я… И ее подарок — иконку — не сберегла, и себя — тоже. А ведь береглась. Не сдавалась. Сколько рук оттолкнула… Бывало, и кулаками, и ногами приходилось отбиваться. И Алешу тогда оттолкнула. Не стала женой. Не стала вдовой. А кем? Кем стала? Ке-ем? Дура! Гадина. Сейчас, может, хоть его, Алешиного, сына кормила бы, хоть так остался бы он со мной, грел душу. Казнила себя, тряслась в ночных рыданиях. Ночью все безысходно. Ночью нет просвета. Ночь для дум — худшая пора. Что за судьба? За что такое? Мать и бабушка говорили — наказание человек несет за грехи, по заслугам. Что же я такого нагрешила? Нагрешила. Лучше бы уж погибнуть. Не вернуться… Уцелела. Третье ранение — и уцелела. И еще вот так… Такой..

Темная февральская глушь за окошками. Долгая-долгая тьма. Я — мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Все сошлось. Болят все время, напоминают прошлое раны: колет в боку, отдается в опустелом, одрябшем, не моем будто животе. Хрипит на вздохе и выдохе грудь. А я живу. Не сплю.

Где-то далеко, внизу, в родильной, кричат женщины. Творится жизнь. А ведь и это не мед, ух как больно — рожать. Мальчика я родила. Правда, худенького… Вес ниже нормы. Врачи говорят: ничего, вес наберет.

Бывает хуже. А он за первые дни, без моего молока, еще потерял. Спасибо этой Алевтине Ивановне. Храпит сейчас рядом. Спит — заслушаешься — мотор работает. Ест тоже славно, за обе щеки, все, что подадут. В тот же день, как родила, встала, ходила по палате и в коридор. Смеялась над нами: «Я, девки, в колхозе на поле, на покосе под кустом раживала. Как вот в первобытности. В войну-то никто на твое пузо не молился. Можешь не можешь — робь, коси. А родить черед пришел — айда, вон копна, там телешись». Такой, может быть, и должна быть женщина. Земля. Природа. А ведь, если разобраться, я ничем этой Кошкиной не уступаю. Чем хуже? Всего навидалась. Моложе я. Раны как-нибудь заживут. Работу найду. Хм… Ну, не шмыгай, хватит реветь! Все образуется. Может, сестрой в ясли… И сын будет при мне. Хм… М-м… Да успокойся ты! Вся подушка мокрая, теплая, соленая. Соль на губах… Молчи! Лежи тихо! У тебя ведь сын! Никакая ты не одиночка.

Чуть светлеет вроде бы. И опять там, внизу, кричит роженица. Доносится плач младенцев. Идет жизнь. Идет. Стонут, храпят, вскрикивают во сне матери. А где-то недалеко в палате возятся, лежат рядами их сыновья, дочери — новые дети. Единственное как будто, что противопоставлено войне и смерти, — вот это унылое двухэтажное здание военной постройки, возведенное, может, всего год назад из шлакового кирпича и без всякого, кажется, архитектора, неумелыми руками. Все здесь кривое, косое: и окна, двери, полы, потолки. Был бы жив отец, потешался бы над таким строением.

Мысли перескакивают.

Погружаюсь в совсем недавнее: полк, моя рота, санбат, раненые, носилки, бинты и все тогдашнее, о чем только мечталось. Помнишь, военфельдшер Одинцова, о чем болела душа? Во что даже не верилось, как в несбыточность? Дожить бы, дотерпеть до победы, уцелеть или хоть бы не искалечило. Лицо бы осталось. Ноги… Почему-то за лицо боялась больше всего и за ноги. Дотерпеть — а уж чувствовалось, будто сдают последние силы, невмоготу, при всей фронтовой закалке. Всему ведь есть предел. Уцелеть… Не попасть под пулеметную, навылет чаще, просечку, под мины, от них были самые смертельные, не опишешь, не назовешь, раны, под снайперскую беспощадную пулю. Вот, слыхала, мечтали будто там о легком платье, белье, туфлях, чулках… Может, и мечтали, да не в первую очередь, не на передовой, где, пожалуй, ничего не было лучше, как приткнуться в укрытии, поспать, отдохнуть телом и душой, да еще было удовольствие, когда в ходу ложка, в руках теплый бок мятого котелка. Выжила. Дотерпела… Дождалась…

Течет молоко из распухших грудей. Скоро ли кончится эта проклятая ночь? Вроде светлело уже? Нет. Просто бессонно горят фонари над товарной станцией. Шумят паровозы. Кричит женщина… Рождает жизнь.

Просыпаюсь. Трясут.

— Мамаша, кормите!

Чуточное и будто бы мокренькое горячее существо припадает ко мне. Кормлю. Стихает боль в голове, в груди. Растворяясь, отдыхает тело. Оно кормит, ему не до моих мыслей. Цепко-неумелые ручонки, пальчики, кулачки давят в него. Светлые волосики родят родное. Мой сын. Сыночек. Кормлю и думаю: «Ладно. Все устроится. Все как-нибудь устроится». Не пропаду же я? Люди помогут. Столько уже натерпелась. Чего мне бояться? Люди помогут. Все устроиться. Только бы он был со мной. Женщины рассказывают, такие, как я, одиночки, отдают детей в ясли-интернаты, в дом ребенка, иные… иные и совсем не берут. Не берут своих детей, оставляют здесь. Неужели? Как-это? Не укладывается в сознании. Вот этого, своего? В интернатах растут шалые, беспутные, озорные с пеленок, как у той беженки. Из таких, без матери, без отца, могут вырасти и вовсе бесстыжие, вроде Настюхи… В яслях-интернатах дети болеют, ходят за ними худо. Вот я и здесь даже боюсь, как бы не простудили его. Надо мне скорее вставать.

Проклятая рана… Буду ходить. Скорее заживет. Мечется мысль. Поправиться. Встать на ноги. Окончательно. Есть бы надо получше… Как стала кормить, все время хочу есть. Во сне даже вижу. Вспоминаются фронтовые, госпитальные харчи. Здесь что за еда? Каша на воде. Хлеб — скупая пайка… Всем женщинам, кроме Иры и меня, еду приносят. Саре Борисовне, лежит через две койки, муж — он у нее, говорят, закройщик — каждый день приносит фрукты, где-то раздобыл и букет. Сара Борисовна родила третьего сына. Она щедро делится со всеми, раздает яблоки палате, заботится и обо мне. Неудобно брать, делаю вид, что сыта. Иногда все-таки беру и ем коржики, хлеб с маслом, фаршированную рыбу, домашнюю колбасу с чесноком. А мне хочется почему-то погрызть свежей сочной моркови. Ужас как хочу. Свежей бы, свежей морковки… Очень хочу морковки! Как хочу! Кого бы попросить? Алевтине Ивановне Кошкиной привозят натуральные продукты: вареное мясо, творог в берестяных туесах, молоко в бутыли-четверти зеленого стекла. Кошкина опекает:

— Пей молочкё-то, пей! Тебе счас исть надо крепко. За два здоровья надо. Эвон чо вытянули тебя роды-те! Синь-синехонька. Подглазья-то… Рану видала твою… Как хоть выходила-то? Лежала, говоришь? Дак оно — это плохо. С беременностью ходить надо… Ой, баба, ой, баба. Крепко тебе досталось. (Вот меня и бабой зовут!) Досталось… Не скажи… Ведь молоденькая ты совсем! Пей молочко, пей. Привезут. — Узнав, что я хочу моркови, смеется — У меня, дева, такой всякой дури сколь бывало. И до родов, и опосля. Уголь из печки возьму, бывало, и съем, и самую-то печину отколупну и тоже жую. Диво. Хочу вот, и все… Моркови тебе закажу. Этой невидали хватает. Здесь бы кто принес. Эх, мужика-то нету! А то бы чо проще… Плохо бабе без мужика. Хоть без какого худо.

Окна родилки на пустырь. Серый, в саже, снег. Он подтаял от февральских оттепелей и будто уж не снег, что-то безотрадно грязное. Грязной щетиной торчит по нему бурьян, рыжий, коричнево-черный. Дальше наполовину разломанный забор, весь в дырах, как в пробоинам. Тополь в тоскливых грачиных шапках. Покинуто чернеют крыши бараков, складов — там отгонные, маневровые пути — перекликаются, дышат, отпыхиваются паровозы. Еще дальше великаньими голосами галдит-переговаривается товарная станция. Так день и ночь.

День и ночь… Паровозный дым с запахом горечи и дороги. Он пробивается даже в палату. Копченое небо. Вороны. Галки. Дымы. За неимением белил окно выкрашено дикой синей краской. Два цвета кажутся навсегда больничными — синий и желтый. Белый не в счет. Белым полна больница.

— О-ой, сколь скучно, бабы, здеся! Ой скучно, — нараспев жалуется Кошкина. — Как это люди-те по баракам-то живут? А? Ровно тараканы. Ну, понятно, война была. Некуда народу деться. А ведь туто и до войны жилье было? Как оне живут? По чо я тут так долго? Непонятно. Скорея бы мне домой. К воздуху. К лесу-то… А здесь ведь не воздух — один дым. Паровозы свистят. Радиво всю ноченьку, проклятое, галкает. Проснешься, думаешь: никто у нас не об чем не заботится. Это чтоб людям спокойно жилося. Большие-то начальники, вишь, высоко. Над имя не каплет. Ну, вот, кто его умыслил, родильный дом, рядом со станцией сделать? Война. Одно оправданье, что война. А на мой приклад, ежели б я решала, я бы лучшие помещенья под такие дома отдавала бы! Дворцы строить для баб надо. Не едаку тюрму.

Вся Кошкина состоит из жажды справедливости. Боевая она на диво. В первый же день сцепилась с нашей ленивой, ворчливой нянькой. Старуха, как обычно елозя шваброй пол, оговаривала каждую женщину, возле койки которой была.

— Ты, баушка, не ворчи, моешь дак, — не вытерпела Кошкина, — а нето не мой, обойдемся. Без твоей воркотни тошно. Сиди дома на пече. Там тараканам и ворчи!

Старуха остолбенела. Игольно-колючим взглядом уставилась.

— А ты почо здесь? Родила бы в деревне своей. Ишь, бароня, в городе ей! Понадобилось!

— Не твое дело! Чо уставилась? Не видала?! — чело Кошкиной, наторелое, видать, в схватках у колодца и на сельповском крыльце, даже розово помолодело. — Твое дело мыть и горшки таскать. И не родила ты, видать, ни одного, потому и не понимаешь женчин.

— Ты, чо ли, женщина? За полсотни небось… А туда же. Стыд-от где?

— Ты мне что за указка? Корить меня? Еще… Сколь хочу — столь рожу… Мотай давай отседова, а то встану — полетишь колобком. — Кошкина уже сидела на кровати, подсучивала рукава рубахи.

— Стыда нету дак..

— Да-вай-ко отсуда. Еще она меня стыдить..

Старуха скрылась.

— Бабы?! А чо? Вот изватлаю ее! Идите во свидетели?! Чего она меня? Зараза старая. Банна затычка. Пущай тогда чешется. Не на ту напала! Я и мужика любого отпотчую, не эту кочергу.

Хохотали. Усмиряли. Уговаривали.

Кошкина впрямь — не шути. Глаза теперь — весенний лед. Рассердилась. И видно, крута. Не попадись под руку.

Спала я плохо. Бессонница одолевала странным образом. Вот вроде бы тихо в палате, погашен свет, все угомонились, и сама хочу спать, спать, уйти в сон, даже сладко забываюсь на мгновение, да только на мгновение. Далее все мое тело вдруг начинает валиться, я словно оступаюсь и падаю, вздрагивая, просыпаюсь, а дальше ясная до звона голова и нескончаемая ночь, пока уж под утро не обнесет тяжелым, обращающим в камень сном.

Будит чаще наша грубая старуха нянька:

— Разоспалась! Эко! Как дома на перине!

Нехотя забирает посуду, нехотя ковыляет к выходу, грузное, неповоротливое существо из мира толстокожих. Сколько встречала уж разных людей, всяких обличий, женщин и старух — такой не видала. Это было вечно возбужденное, ленивое зло, настроенное на одну ворчливую ноту. Оно не переставало ворчать и за дверями, и в коридоре, и где бы я ни видела ее, из-под сдвинутого, неловко надетого белого платка неслось непрерывное: «Ходят… Черти носят… Коровы… Пропасти нет..» И странно: ее, ведьмы, все женщины боялись, терпели, взглядывали, как смотрят, наверное, испуганные оленухи, — почему-то такое сравнение кажется мне точным. Беременные и родившие женщины более напоминают животный мир. Старуху никто не оговаривал, не связывались, разве что Кошкина, но та и сама баба — заведется, не остановишь.

Я могла уже кормить сидя. Вставала. Делала шаги вдоль кровати. Шатало, как ветром, обносило голову, палата зыбилась, качались окна и стены. Ходуном пол. В голове едкий тонкий звон-писк. Знаком по первой контузии: то ли пищит где-то гигантская невидимая оса, то ли нескончаемо звонит отдаленный будильник. Кто держит меня под затылок жестким холодным ухватом? Кто… В глазах плаванье-пляска черных, красных и белых точек. Они перемещаются, перемещаются, перемещаются… Но все-таки я стою, держась за кровати, иду к окну и там пересиливаю дурноту и звон. Мир постепенно обретает устойчивость, затихает, не пугает корабельная эта зыбь. Стою на своих ногах. Сколько раз понимала заново великое значение этого: встать на ноги. Словно бы с вертикальным положением и способностью двигаться воскресала уверенность человека в его крепости и долговечности. Даже самые тяжелые раненые, обреченные, перед смертью еще пытались встать. Это я видела много раз. Однажды, уже за Днепром, когда перевязывала раненого, неподалеку встал вдруг абсолютно мертвый немец. В том, что он был убит, у меня не было никакого сомнения, лежал полузасыпанный землей и снегом, в зачернелой, застылой крови. А он вдруг поднялся, и в руке у него была граната! Я замерла, разинув рот, припав к раненому, а немец пошатнулся и упал, упал уже мертво, граната, не то брошенная, не то выпавшая сама собой, катилась по стылой земле. Я растянулась, закрывая раненого, давя его и себя к земле. Но взрыва не было.

Взрыва не было… И тогда я, не решаясь встать, ползком потянула раненого, он был без сознания, дальше и дальше от места, где лежала граната, похожая длинной ручкой на толкушку, не докатившаяся каких-нибудь два метра и не взорвавшаяся…

Во время такого пробного хождения меня и бросило на тумбочку. Повалилась, сшибла кружку с молоком, ударилась о спинку кровати и, хорошо еще, села на койку, не брякнулась на пол. Молоко же, как нарочно, разлилось по палате лужей-дорожкой. И вошла старуха нянька.

— Вот и мой сама! — заорала она, вытаращивая кисло-белые, безумного вида глаза. — Мой сама! Пропасти нету! Ра-не-тые! В… мать!

Если б она не сказала это «ранетые», я бы, наверное, сдержалась: чувствовала какую-то свою вину за пролитое молоко. Но тут я вскипела такой ненавистью к этой грузной ведьме с гневной рожей, что, не говоря ни слова, нагнулась, подняла кружку и, размахиваясь сколько было сил, ляпнула ее с криком:

— Га-дина! Вон отсюда! Вон! Гадина!.. Га-ди-на!!!

Упала на пол. А в старуху летело со всех сторон что было: кружки, стаканы, подушки, тапочки, халаты. Няньку как сдуло. Куда делась ее неповоротливость. В коридоре она заорала, заголосила. На шум-крик прибежала дежурная врачиха, родильная сестра Марина, Игорь Михайлович. Все они пытались идти в атаку, сзади выла нянька, но палата взбунтовалась, женщины кричали, требовали Маргариту Федоровну, и, когда она явилась, строго уставясь на нас глазами боярыни Морозовой, Кошкина сказала за всех:

— Вы вот что, простите, не знаю, как лучше… Вы эту старуху больше к нам не наряжайте! Придет — изобьем. Миром! Как сумеем — отделаем. Посадите? Нет, не посадите… А вам стыдно держать этаку хамку в женской больнице. Ей в тюрме, может, где надзирательницей быть, а не здесь… Это страм, вот что я вам скажу.

Нянька больше не появлялась. Палату мыли сами, по очереди. А я начала быстро поправляться. То ли взрыв этот подействовал на меня, то ли что я могла вставать и ходить, — я опять обрела себя, собрала силы, стала прежней неробкой и нерастерянной, какой, кажется, была все годы на фронте, на передовой. Теперь я ходила и по палате, и в коридоре, а что самое главное — в туалет. О господи, о чем приходится вспоминать! А это было, наверное, едва ли не главное страдание всех больниц, палат, родильных и неродильных, — возможность справить нужду не на людях, которых всегда стесняешься, не хочешь и не можешь посвящать в свое запретное бытие, в его простую тайну. Сколько пролито женских слез из-за этих суден и невозможности справиться с тем, чему природа положила быть отдельным от чужих глаз и ушей. Стыдно, а сказать надо: вот картина, когда взрослую, молодую, большую женщину садят, кладут ли на это проклятое судно, — ничего человечество не придумало умнее! И родильная сестра Марина, бойкая, наторелая во всем, не стесняющаяся ничего, приговаривает над ней, как над маленькой: «Пись, пись, писсссь…» А женщина багровеет, провалиться готова со стыда, мучается, не может ничего, потому что не одна, потому что хоть и не глядят, отворачиваются, сочувствуют — сами бывали, — но, ах ты мука, на таком вот вроде бы пустяке. А я думаю, будь моя воля, не жалела бы денег, строила палаты для лежачих на одного, крохотные бы, да на одну. Куда такое? И будет ли хотя бы там, в том красивом будущем? И уж, конечно, могло ли быть в сорок шестом, послевоенном, когда все еще жило, катилось едва остывшей войной, войной пахли и каша, и хлеб, скупая пайка по строгому счету, и чай, непохожий на чай, и сахар — ложка желтого, мокрого, пахнущего словно кошачьей мочой песку…

Долги больничные ночи — долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее… Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми… А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я — не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке… Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здесь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». — «Любит, значит..» — «Не может без жены». — «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». — «Заботливый». — «Их забота..» — «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» — «Это уж точно. Можешь не можешь..» — «Кобеля». — «Им чо? Не маются». — «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». — «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». — «Будто ты одна..» — «Счас за аборты строго..» — «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» — «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». — «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» — «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда… А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки — все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку — не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух — не мужик. А тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы… Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».

Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила — будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»

Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.

— У тебя, Ирка, родители есть ли?

— …Есть… — глухо, нехотя, из-за плеча.

— Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же… Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот — грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю…

Девчонка молчала. Палатой заботились. Клали на тумбочку квелое зимнее яблоко, конфету, просто кусок сахару. Стеснялась, отнекивалась, пылала гневным румянцем. Худела на больничном пайке. Пока Кошкина же не сказала ей:

— Ты, Ирка, не кобенься. Мы, женчины, от души к тебе, не от жалости — это ты не думай. Чо тебя жалеть? Нисколь не жаль. Молодая. Красивая. Вон какая! Ничо. Вырастишь сына — подмога рано будет. Это хорошо. А того, кобелька-то своего, выбрось из головы. Умной, дак найдет тебя, дурак — дак покается. Лучше-то тебя где же взять? Вон ты какая, вишенка-смородинка! Врач и тот от тебя без ума. Все пялится. Видим. Ты еще, помяни мое слово, любого да лучшего найдешь! Тебя и с таким приданым возьмут. Я все знаю… — улыбалась, лукавинка тлела в крестьянских всезнающих глазах. — Знаю..

Девчонка день ото дня оттаивала. Потом не отходила от Кошкиной. Училась у нее вязать. Перестала дичиться. Однажды за девочкой пришли. Сразу мать и отец. В вестибюле плакали, обнимались. Снимали опалу.

А еще в палате молчала, лила слезы Рая Мингазеева. Черные в синеву волосы, яркие скулы, в глазах лунный запрятанный блеск, губы в коричневом обмете. Муж, узнав, что родила девочку, грозил в окно кулаком, убежал пьяный. Рая рыдала. Вторая дочь. Мать старая, похожая на бабушку, в красном платке, повязанном поверх жакетки-плюшевки прямой плахтой, долго объясняла Рае что-то по-татарски, когда мы, она и я, воровски спустились в вестибюль подышать свежим воздухом. Рая причитала что-то свое, не поймешь. В конце концов старуха даже замахнулась на нее, неожиданно сказала по-русски:

— Мучаишься мне с тобой!

Муж к Рае все-таки пришел, вместе с двухгодовалой дочкой. Махал. Кланялся. Кричал. Рая улыбалась. Вытирала глаза. Улыбалась и вся палата. Кошкина советовала:

— Эй, Райка… Ничо-то вы не знаете, молодежь. Сына надо? Дак к этому и готовиться надо было. Мало хотеть. Надо еще и травки такой попить. И время знать. Есть такая трава и время такое. Хошь, дак скажу на ушко. Да чтоб сына-то зачать, поголодать надо обоим. Дело такое. Не смейтеся, бабы. Верно говорю. У меня вон шесть сыновей, а дочь одна. Ну, а мужику-то, Райка, скажи, чтоб, значит, правее забирал, тогда и точно парня родишь. Хох-хо…

Рая пунцовела, хохотала сквозь слезы странным татарским смехом: «Тхи-хи-хи..»

Так проходили дни. К марту я почувствовала себя лучше, лишь голова временами болела нестерпимо, я думала, это от больничной духоты, но в один солнечно-голубой, яркий день, когда все таяло, а в раскрытую форточку несло теплым ветром, сосульками, отстраненно-радостным небом, воробьиным чиликаньем, увидела вдруг впереди белый раскаленный свет — где-то включился прожектор, жег, давил, ослепляя меня, преобразовался в глухой черный звон, пестом ударил по темени… Очнулась на койке. Долго приходила в себя. Никак не вспоминалось — кто я, что такое, где? Клонило, клонило в сон, дурнота его мешалась с явью. Что-то подобное бывает, когда проснешься в незнакомом месте, не в своей постели. Иногда, вскочив, не можешь вспомнить: как твое имя? Имя вспомнила. Поняла и где я. Но женщины в палате глядели оторопело, со страхом. Видимо, я кричала, билась. Болело все тело. Маргарита Федоровна сказала, что надо показать меня «узкому» специалисту.

Доктор, лучезарный старичок, весь в светлой седине, утешал на другой день: «Пройдет, деточка, обязательно пройдет. Ну, малокровие, контузия… Так бывает… У родителей не было?»

Но я-то понимала, что это за «контузия», что за припадок. Знала и боялась себе сказать. Доктор был знаком. Пять лет назад он приезжал к матери со «скорой помощью». Оказывается, он все еще работал. Меня, конечно, не помнил и стал словно бы моложе. Или так состарилась я?

Кошкина, обняв меня, сидела на моей кровати. Жесткая тяжелая ладонь гладила по спине, по голове, гладила, как маленькую.

— Не горюй, девка! Ничо. Вот как ты навоевалась… Ничо. Хоть и неладно это. Похоже на падучую. Ну, не теряйся. Ничо… А приезжай-ко в деревню, ко мне… Вот хоть бы счас прямо, со мной поедем? А? Или потом приедешь, к лету? Молочком тебя парным поить буду. Печенки тебе надо поисть. Да еще сорочьи яйса хорошо помогают. Найдем. Отдышешься, оклемаешься. Все наладится. У нас ведь приволье. Весна вон. На-поди… Ручьи вот-вот побегут. Затает. Скворцы налетят. Наговаривать станут. Березник красный. Воздух-то, воздух! Не надышишься. От этого и здоровье будет. Здесь чо? Самого крепкого разберет. Паровозы… Радиво день и ночь.

Расея. Никто не думает об людях. Имя не мешает — значит, галди. Не сплю уж из-за его. Скорея бы выбраться. А тебе честью говорю: приезжай, примем как родную. А поправишься, и дело тогда твое. На-ко, поешь, — совала ржаную шаньгу с желтым творогом. Наливала молока. Глядела жалостно. Будто мать.

И у меня душа рвалась. Сунуться к ней, как к матери. Зарыдать, обнять. Держусь. Ничего. Вытерплю. Вынесу. Не такое видела, не такое терпела..

II

Стою на крыльце родильного дома. Март. Чернеет затаявший снег. Мокра натоптанная сюда тропа. Тропа и отсюда. Стою не одна. На руках голубой спеленанный сверток. Легкая живая тяжесть сквозь одеяльце. Меня выписали. Попросилась сама. Сколько же можно быть в безысходности? Иди настречу судьбе — больше нечего предположить. Безрассудный поступок, но все равно ничего иного не могла придумать. Хотела же одного — уйти. И вот добилась. Стою на крыльце. На мне нет даже обычной женской одежды. Шинель без погон, и та не моя, не кровная — госпитальное дерьмо, бэу, кирзовые сапоги, дрянная ушанка. Все подменили кладовщики, когда меня переводили из госпиталя в роддом. Теперь из-за этого моего обмундирования даже совестно быть на людях. Копится горечь, саднит в груди. «Навоевала! — в каждом прохожем взгляде. — Героиня!» Однако что стоять — ничего не выстоишь. Роддом за спиной, и, спустившись с крыльца, я еще оглядываюсь на прощанье: безотрадное строение, окнами под крышу — не хватило кирпича, — после освобождения оно уж не кажется постылым. Мартовское солнце золотит его, синит стекла. За стеклами бледные лица женщин. Кто машет? Не разберу. Кажется, Кошкина. Неужели встала? Перед моим уходом она разболелась, сильно температурила, не могла подняться. С меня взяла слово, что приеду. Давала адрес, поезд. И я обещала, чтоб не обидеть: приеду, приеду, приеду, пока устроюсь у родни. Не Кошкиной врала, себе…

Машу на прощанье, стряхиваю слезы, вот и ворота, ноги как-то плохо слушаются, плохо ступают, скользят, отвыкла от улицы, от дороги, от снега, пробыла в госпиталях и здесь чуть не год. Не чаяла уж вырваться. За неделю до выписки разрешали гулять с сыном по двору и пустырю. От свежести кружилась голова, покруживает и сейчас, но я твержу — справлюсь, беру себя в руки. В душе же прячется страх. Лишь бы не брякнуться… Лишь бы не в припадок. Вслух бормочу: «Нет! Справлюсь. Нет! Все будет хорошо… Справлюсь… Иди! Иди..» Куда? Приостановившись, соображаю, что иду, оказывается, к трамваю. Будто он должен куда-то меня привезти, как-то спасти. Иду. А легкая тяжесть на руках так быстро тяжелеет. Уже ноют руки и плечи, болит в животе. Иду. Ничего… Все будет хорошо… Приданое для сына мне подарили, есть, видимо, какие-то деньги на такой случай, для таких вот, как я. А может быть, и того хуже, собрали врачи, сестры, санитарки. Стыдно было брать, но взяла — нет выхода. У меня, правда, есть деньги, немного — накопились старшинские рубли. Но что они сейчас, их всех не хватит купить на рынке пальто, платье, все, что полагается женщине. Пока это меня, в общем, не заботит. Годы ходила, ползала в бушлате, в шинели, в мужских ватных брюках — прохожу и еще, годы не снимала сапоги — еще послужат. Главное — крышу над головой. Крышу и работу. Работу, конечно, найду, ее — пожалуйста, а мне ведь надо, чтоб вместе с ребенком. На кого я его оставлю? Где? С кем?

Сажусь в первый подошедший трамвай. Еду. Куда? Не знаю. Уступают место. В глазах кондукторши читаю презрение. Или это мнительность? Еду. Мелькают с детства знакомые улицы, дома, перекрестки, магазины. Мой город. А словно бы уж и не мой, не принадлежащий мне, как было всегда. Я отделена от города своей судьбой, своим поступком, — поймите меня, как я хотела уйти наконец из больничных стен! — своей вот этой дуростью— еду не знаю куда. Мысль: «Д омой! Домой хочу. До-мой! Вот приду — и пускай убираются! Да что, в самом деле! Я ведь жила тут! Пусть отдают хоть комнату!» И другая мысль: «Не пустят! На порог не пустят. Квартира давно за ними. Документы… Надо судиться, ругаться, лезть силой. А потом как? Тетке и дяде я век не нужна. Дядя, может, и не откажет на время… Нет-нет… Ни за что. Это мне-то проситься, как нищенке? Христа ради? Дядя у меня верующий. В каждой комнате в углу золотые образа… Проситься мне? Весталке?» Вспомнила школьное и Валино прозвище… К Вале? Опять к Вале? Вот такой-то героиней? Да и не хватит ли ей меня опекать? И расстались холодно. Кажется, она обиделась всерьез тогда, у Виктора Павловича. Неужели она с ним? Или? Нет, конечно, она давно родила, уехала к мужу… К Кошкиной? Добро бы еще вместе выписались. Кошкина осталась в роддоме. Да я бы и все равно не поехала. Кто я ей? И зачем? Как встретят-поймут ее родные? Ну, добрая баба, добрая душа. Да мало ли что говорят, когда лежат рядом на соседних койках. Здесь поневоле все подруги… Пустеет вагон. Заворачивается на трамвайном кольце. Ловлю укоряющий взгляд кондукторши. Надо снова брать билет. Но я сижу, не трогаюсь с места. И баба словно понимает: бездомная, бог с тобой, сиди… Трамвай завез меня на какую-то незнакомую окраину, рожденную войной. Называется Эльмаш. Кондукторша объявила. Все здесь незнакомо, неуютно. Дома на скорую руку. Бараки. Новостройки. И заводы, заводы, заводы. Заборы с колючкой. Будки-проходные. Копченые корпуса. Новые из шлакоблоков, новые, успевшие состариться. Чернота труб, и снова заборы без конца. Здесь даже яркое мартовское небо выглядит растерянно-несчастным, подавлено скукой людской необходимости. Здесь еще сильно дыхание войны. Еду обратно. В вагон вваливаются мазаные телогрейки, шапки, валенки. Пахнет металлом, окалиной, нефтью, соляркой, войной. Еду обратно. Еду в никуда. Сын мой возится, хнычет. Надо перепеленать. Где? И спасенье приходит. Вокзал! Вот куда можно.

Вокзал. И он будто все еще живет войной. В грязном сквере на площади цветным вороньем бродят цыганки. Непонятное племя. Пристают к солдатам, к демобилизованным, гадают. Инвалиды хромают, закидывая плечо с костылем. Тут же торгуют, кто чем. Махорка стаканами, хлеб кусками, папиросы, карточки. Без интереса взглядывают. Ишь, фронтовая… Такие, как я, не входят в число покупателей. У меня и карточек-то на хлеб нет. Чтоб получить карточку, надо быть прописанной, где-то жить и работать. Безнадежность все более овладевает мной. Но я держусь. Что мне делать? Что делать? Лучше не задавать себе этот вопрос. Особенно здесь, у вокзала, где кипят чужие судьбы и все заняты своей, у каждого свой путь. «Зайду в вокзал, посижу на лавке». Устали руки, и надо перепеленать, покормить. Что же я наделала, дура, почему ничего не придумала, почему ушла, будто у меня есть к кому? Ушла гордая. Я не могу просить. Не умею. Ну, понимаете? Не умею… Хожу мимо скамеек. Все переполнено. Гам. Вокзальный крик. Плач младенцев. В спертом воздухе вешай топор — не упадет. Негде присесть. Хоть бы на краешек притулиться. Вижу наконец — сидит здоровенная тетка, жует горбушку, рядом узлы, чемоданы, сумка. Подхожу. Зло смотрит, наворачивает хлеб.

— Место дайте..

Продолжает жевать.

Мне уж теперь не до вежливости.

— Убери-ка узел, — говорю. — Посидеть дай!

— Посядеть… — по-вятски, нехотя снимает узел на пол. Глаз, покривленный щекой, косит: «Ишь, нагуляла!»

Теперь мне под такими взглядами жить.

Сажусь — как валюсь. Нет сил. Сесть мне сейчас главное. Грудь ноет от молока. Надо кормить. Как? Кругом народ, мужики, парни, солдаты. Дите потихоньку уже покрикивает. А… Расстегиваю шинель, гимнастерку, больничная рубаха смокла. А-а… Чувствую, как на грудь мухами липнут взгляды. Отворачиваюсь сколько могу. Кормлю.

На вокзале просидела до вечера. Ничего-ничегошеньки не могла придумать. Перебирала в памяти разные казенные присутствия. Куда пойти? В военкомат? В милицию? В горсовет? Вот так вот, скажут, и воевала. Может, не скажут, но посмотрят, подумают уж точно. А мне это одно и то же. Ну, посетуют, ну, может быть, как-нибудь устроят.

Вот это сейчас я пишу, и все-все видится по-другому, не безнадежно, не так, как тогда. Иной возраст, иная жизнь, иное отношение к людям и к воевавшим, да и пройдены будто все круги жизни — ничто не страшно. А тогда… Тогда долило, ломило отчаяние. Куда деться? Как быть?

И чем гуще, плотнее синело за вокзальными окнами, безнадежнее-холоднее смеркалось в душе. Где ты, родилка? Не туда ли уж брести, сунуться, просить… Там у меня была кровать в углу, у окна, какая-никакая еда и забота, а здесь, на вокзале, с ребенком на коленях, я чувствовала — уже дошла до края пропасти, уже заглянула в нее. Кружится голова, ссохлось во рту, дурнотит от махорочного чада, испарений тел и мешков, застойной вони и равнодушных голосов. Вспоминаю как сквозь сон: не ела, не пила весь день. Хоть бы кусок хлеба, кружку воды из вокзального бачка. Боялась идти к нему — потеряю место. Из госпиталя в госпиталь и дальше в родильный меня перевозили без всего. Где-то остался вещевой мешок, котелок, кружка, немецкая трофейная фляжка, обшитая серым сукном, белье — все немудреное достояние, фронтовое имущество. На фронте я и сейчас нашла бы кров и ночлег! Как просто было там, как сложно несказанно — здесь, в тылу..

К ночи вокзал затихает: кто-то уехал, кто ушел, рассосался, растекся бродячий народ, и одни бездомные вроде меня устраиваются на ночлег. Ушла наконец баба с узлами, чемоданами, весь день косившаяся, как разозленная собака. За бабой пришел такой же, как она, мужик-глиняшка. Освободилась лавка. И я решила спать тут. Иного выхода не находилось. Перепеленала сына, кое-как примостилась рядом. Шапку под щеку. Укрылась шинелью. Шапка пахнет какой-то дрянью. Обобрали добрые люди на пересылках. Ну, что ж..

Забылась. Проснулась. Кто трясет за плечо? Вскинулась, села… Ничего не могу понять. Острая мысль стрелой до пяток: «Сын? Где сын?!» И сразу облегчение — вот он. А передо мной милиция. Две женщины в синем и какой-то мужчина в черной шинели:

— Документы… Куда едете?

Молча лезу в карман гимнастерки. Там справка из роддома. Военный билет остался в госпитале. Справку смотрит тупого вида деваха. Лицо надутое. Читает, шевелит губами. Вторая женщина, лейтенант, странно таращится на меня.

— Лида? Лидка?? — вдруг говорит-вскрикивает она. — Одинцова?!

— Я… А? Господи! Ты? Зина?!

Передо мной Лобаева в милицейской форме. Лобаева… Вот судьба. Хотела искать милицию, а милиция сама меня нашла.

— Лидка-а? Му-ра! Да ты как здесь? Да идите вы… Идите дальше… Не ваше дело. Подруга моя. Ну? По фронту… Идите, проверяйте..

— А ну-ка! — Лобаева согнала какую-то девку, села со мной.

— Лидка? Не верю глазам. Ты?? С лялькой? Ну, я тебе ведь говорила. Обра-зо-ва-ли. Да что там… вой-на-а. Едешь-то куда?

Пришлось объяснить.

— Му-роч-ка-о… — тянула Лобаева. — Вот это ты хлеб-нула. По самую, по… Ну-у. А? Чо мне с тобой делать теперь? А? Давай тогда счас ко мне… Устроимся. Как-нибудь. Что я, падла, подругу брошу? Мы же фронтовые… Я, Лидка, тоже живу не в цвет. В бараке, комнатешка. Ну, обещают, конечно. Со временем. Из-за этого и пошла из медицины в легавку. Чо? Хо-хо-хо. Да это мы сами, меж собой. И шпана нас так. Смешно, правда… Ой, подруга, но все лучше, чем в госпитале. Мужики надоели. Нанюхалась — во! Ранили меня тоже, вроде тебя. Девчонку родила. А чо делать? Ну, в интернате. На воскресенье приношу. И твоего устроим. Кто? Сын? Ну-у, Лидка, родная. Лидуха, подруга. Ну, погоди… Я счас. Отпроситься надо. Служба, — состроила блатную рожу, скривила яркие губы. — Счас, Мура, счас… Жди..

Лобаева ушла знакомой виляющей походкой. Я сидела в каком-то горячем, сухом ознобе. Вот как складывается жизнь. «Всякого человека, Лидушка, береги, всякого приветь. Человек — людьми жив, ими держится, милая, ими. Приветишь человека, поможешь, и он тебе поможет» — так наставляла когда-то бабушка, гладила меня, девочку, по беспокойной вертлявой голове. Не хотела девочка слушать. Где ты, бабушка? Забыты твои речи. Жизнь напомнила. Вот теперь буду обязана Лобаевой, Зине, которой всегда сторонилась, брезговала, бывало, и побаивалась ее. Не идти к ней? А куда? Куда же я? К дяде? В сотый раз взятый вариант. Вот, мол, явилась с фронта такая ваша племянница. Нет уж… Пойду к Лобаевой. Чужие люди подчас оказываются родней родственников. Зина в милиции. И все к лучшему. Поможет устроиться, прописаться, получить карточки… Карточки для меня теперь главное. Сквозь сухоту во рту вдруг обнаружила — хочу есть. Сильно хочу. Голод будто прорвался откуда-то. Ободренная, сидела, баюкала малыша. Спал. А мне так не верилось, что вот нашелся какой-то выход. И уж грешная мысль: «Не Бог ли меня услышал, не смилостивился ли надо мной», — стояла в голове. Зины не было долго. Но я знала, что она придет, и придремывала, думая: как только придет, побегу и напьюсь из бачка. Сил нет уже терпеть жажду. Вокзал затих, когда услышала низкий, мужского тона, голос Лобаевой.

— Лидуха! Чего ты, Мура? Очнись! Пошли. Мать их… Еле вырвалась-отпросилась… Не понимают, суки… Подем. Давай твоего понесу. Давай-давай, не бойсь. Я, подруга, побольше тебя их натаскалась. Тут чуть не каждый день всяких брошенных, подкидышей подбираем. Работешка… А народ какой сволочь стал! Скурвились за войну, охамели… Совесть растрясли… Послужи у нас… чистенькая. Живо замараешься.

Из вокзала вышли в синюю холодную ночь. Луна четким кругляшком в высоком небе. Все под ней, с ней, никто без нее… Тоскливыми мамонтами повизгивают, вздыхают паровозы. Идем мимо здания старого вокзала. Вот здесь, отсюда уходили на фронт. Здесь. Отсюда… Замкнулся круг. Тут прощалась я с матерью, и она гладила мою грубую солдатскую шинель. Тут стояла мать и была я, девочка, еще не знающая, что такое война, фронт, люди. Все будто очень давно, в другом измерении, и я совсем не та, насупленно-суровая, крутощекая. Как давно! А всего-то три с половиной года. Три с половиной… Хрупают, оскальзываются дрянные подметки по мартовскому гололеду. Лобаева впереди, несет Петю. Я, чуть отставая, едва бреду. Кончаются силы, сейчас поняла, начала это ясно понимать. Не этот бы случай, не встреча с Лобаевой, я, может быть, умерла бы к утру на вокзале, среди его суеты, безразличия, крика цыганят и безучастного движения занятых своими заботами дорожных людей.

Долго мы шли! Вдоль черных складских заборов, пакгаузов, спящих домишек, отгонных путей, пока не приблизились к ряду темных, казавшихся необитаемыми, без единого огонька в окнах двухэтажных бараков.

— Дрыхнут… — зло сказала Лобаева. — Все, Мура… Пришли. Вот — дворец! Держи ребенка. Счас я… За мной иди..

В темном, без огня, коридоре было как в яме, пахло керосинками, чадом, очистками, помоями. Лобаева впереди уверенно-гулко стучала сапогами. Я шла на ощупь.

— Не запнись, половик тут. Счас я… — Зина шарила ключом, щелкнула, открыла дверь.

Зажгла свет… Комнатенка с низким потолком, с одним широким зарешеченным окном. Двуспальная большая кровать у стены, стол. Пустая детская кроватка. На стене фотографии девушек, женщин. Все бывалого вида, с откровенными глазами. Понятно — подруги. Иных словно где-то, когда-то видела. У кровати на стене коврик из клеенки. Яркими ядовитыми красками: пруд, беседка, лебеди на воде и обнаженная пухлая женщина на берегу.

— Ну? Чего? Чо стоишь? Давай ребенка сюда. Раздевайся. Как назвала? Петя? По кому? По отцу? Ну, ты даешь! Стоило… А-а! По твоему отцу… Правильно… А я думала. А отчество какое дала? Алексеевич? Этот, что ли, тебе? Битюг-то? Нет? Ну, и правильно. Да все коблы… У меня же все почти так. У меня, Мура, выхода не было. Ладно… Потом… Чаю хочешь? Есть чай. Настоящий! Попьем счас. А его давай сюда. Здесь моя девка спит, когда приношу. На воскресенье. Потом еще кровать из стульев сделаем. Делов… Ха. Я, Лидка, не в бараке даже, в общаге родилась. Общежитие такое у нас на пивзаводе было. Пивзавод знаешь? За парком. За Маяковкой? Ну вот… Общага, как у Горького в «На дне». Там я и родилась, и росла. Отца не знаю. Матушка у меня спилась — и меня в детдом… Так что барак, Лидка, это еще не худшее. Бараком не брезгуй. С интернатом вот сложно будет устроить. Я-то еле-еле, и то потому, что — милиция. Ну, ничо. Ничо, Мура. Не вешай нос, подруга. Все сойдется… А досталось те-бе-е. Похудела-то! Белая… А в госпитале-то, помню, булочка была. Со сметаной. Счас я, подруга. Сиди, отдыхай..

Лобаева куда-то сходила, вернулась с копченым коричневым чайником.

— В печке у меня всегда стоит. Поздно прихожу, а горячий.

Лобаева сняла амуницию. Портупею с наганом. Повесила над кроватью. В синей гимнастерке, распоясанная, была похожа на ладную полную бабу-хозяйку.

— С пушкой этой хлопот! Решетку из-за нее в окне сделала. У меня так-то тащить нечего, а ее — залезут, украдут (не так сказала, а грубо, по-мужски), наотвечаешься. И чтоб мне с фронта какую поменьше игрушку привезти. А то дали такую дуру! Самовзвод. И без него нельзя. Ночами хожу. Одна. Раз даже отбиваться пришлось. Иду, Мура, гляжу, подходят. Ну, станционные. Может, меня еще с вокзала подследили. Мол, думают, баба, ночь. Вот и возьмут. Им, видать, пушку надо бы… Ну, и меня бы согнули заодно. А я ведь — фронтовичка. Ах вы, думаю, су-ки, на-пугали бабу яйцами. Вытаскиваю пушку — х-хлоп в одного, хлоп — еще; не убила, правда, ранила. А третий у меня вот так — ручки дергаются — пошел. У нас тут, Лидуха, — фронт. Пораспустился народ за войну. Да и кому его держать? В легавке одни бабы, старики-мухоморы, от них толку-то… Счас только мужики из армии подходить стали.

Пили чай. У Зины был желтый сахарный песок. Мокрые конфеты-подушечки. Хлеб. Я стеснялась его есть. По карточкам, конечно. Но Лобаева, заметив, поняла, прикрикнула:

— Чи-во ты? Стесняешься. Ешь! Хлеб достаю. Хватает. Песок вот, правда, как обоссанный. И пахнет. Из чего его делают? У нас на вокзале мешочников, ханыг разных! Ну, иного и потрясешь. Не сдохнет, раз хлебом торгует… Ешь. Сало вот. Картошка есть. Суп бы сварить, да некогда все. На чае живу. А ничо, гладкая. Всю жизнь, Мура, так, привыкла. Подруги когда приходят — варят, а то у них пожру… — Сидела раскрасневшаяся, красивая, густые волосы развязаны, раскрепощены, глаза без тайн, малиновые губы навыворот, кривятся каким-то постоянным томным желанием, презрением ли… Мало изменилась. Стала, пожалуй, еще увереннее, грубее.

Спать легли вместе. Кровать была широкая. Когда раздевались, Лобаева критически оглядела мою больничную рубаху.

— Нну-ну… О-дели тебя-а! Нне по-жалели! Ах… Давай снимай это барахло. Снимай, снимай! Чо застыдилась? Сорочки у меня, правда, не новые, а штаны новые, вот, из обмундирования. Вот, надевай все, носи. Надевай, кому говорю?! Дарю от души, подруга. Ничо лучшего нету. — Подала шелковую голубую рубашку, розовые панталоны.

Превозмогая что-то в себе, я переодевалась. До чего дожила! Как нищенка, надеваю чужое! Чу-жое. Пусть дареное… Но и в больничном этом рубище, с ляписовыми клеймами… Раздеваясь, задрогла, то ли от холода, от взгляда Лобаевой. Тело покрылось нервной изморозью. Переоделась. Рубашка была длинная, остальное как раз.

— Вот теперь опять на девочку похожа, — одобрила Зина. — А здорово тебя, подруга, исковыряло: и в ноги, и в грудь, и в живот… Как его-то выносила? — кивнула на спящего малыша. — Не расползлось пузо?

— Вылежала. Не выносила. Все было…

— Ну, ничо-о… Мы, бабы, как кошки. А пролетела-то как? Или самой захотелось? Ты сядь или ложись лучше. Устала. Понимаю.

Я села на пружинную широкую кровать с никелированными шариками.

Такие кровати почему-то назывались до войны «варшавскими». Она была похожа на кровать моих родителей. Единственная хорошая вещь в этой комнатушке, где словно не было ничего прямого. Кривое окно, покривившиеся косяки двери, продавленный пол, прогнутый потолок, неумело забеленный известкой, очаг-плита, приткнутая, видать, в годы войны к главной печи.

Рассказала, как могла. Зина, сидя рядом, обняв теплой тяжелой рукой, молчала. От нее пахло пряным цветочным одеколоном, снятой гимнастеркой, потом.

— Да, крепко досталось, дорогуша. Ну, жива. Главное. Жива… Остальное — фигня! Заживем! А какая ты все-таки хорошенькая, Мура! Дай поцелую!

Обняла, стала целовать в щеки, в губы.

— Да не крутись! Я знаешь как рада!.. Я тебя давно люблю. Правда. Рада… Дай еще в щечку!

Заворочался, закряхтел мой малыш. Пошла его перепеленать… Пеленки у меня были. Покормила. Уложила. Лобаева, лежа в постели, глядела.

— Терпеливый! Ишь, кряхтит да сосет. А моя Ольга — рева. Спасу нет! Если б не интернат, я бы с ней с ума сдвинулась. На воскресенье как принесу — две ночи не сплю.

Погасили свет. Было уж совсем поздно. Синяя мартовская ночь кошачила за окном. В серо-черном небе, отчужденном до фиолетовой просквоженности за клетчатой барачной рамкой, стоял, катился ли маленький бездомный месяц. В его ярком свете было что-то круглое, безжизненно-выморочное и безжалостное. И я снова почувствовала: устала до обморока, до прострации, не знаю, как продержалась весь этот бесконечный трамвайно-вокзальный день, и, погружаясь в сон, думала: не пройдя окопы, войну, всю муку военных дорог, землянок, траншей и госпиталей, я бы не выдержала, что-то давно лопнуло бы во мне, а спасла меня, конечно, Лобаева, посапывающая рядом с легким прихрапом. Во сне я опять видела войну. Комбат, ставший вдруг фашистским офицером, вломившись в вагон, где я ехала на фронт, опять тащил меня куда-то за руки, опять делал со мной нечто бесстыдное, хватал за ноги, за грудь, а я никак не могла проснуться, но знала, что это сон и, значит, ничего мне не страшно. Ничего.

Пробудилась от плача малыша, от давления в переполненной груди. Было светло. Зина, должно быть, ушла на службу. На стене ни шинели, ни нагана, ни шапки на манер кубанки. На столе сковородка с жареной картошкой, стакан молока. Записка.

«Мура! Выкупи хлеб по карточке. Ешь, пей, не стесняйся. Молоко еще в бидоне у порога. Картошка под кроватью. Хлеб в столе и там сало. Приду поздно. Придумай чего-нибудь пожрать.

3.»

Почерк Лобаевой крупный, разборчивый, с твердым нажимом. Вспомнила ее руки, тоже большие, с толстовато-округлыми пальцами, гладкими ногтями в малиновом лаке, красивые руки, несмотря на величину. В них была та же суть, что и в Зинином лице, оно теперь тоже раздалось, налилось, имело вид не то что цветущий, а розово-порочно-яркий, — бывают такие садовые цветы, не знаю названия, росли в садиках до войны. Лицо у Зины как бы итальянского, венецианского, что ли, склада. Запоминающееся лицо, отчасти даже сходное с Венерой Боттичелли, но Венера эта с крупным носом, какой принято называть чувственным, и с глазами овцы; в продолговатых зрачках всегда млело щекотно-ласковое, подернутое мутноватым блеском нечто. Я никак не могла преодолеть свое давнее и прошлое не то чтобы отвращение, а неприятие Лобаевой и сейчас, сидя в ее комнате, вся и всем ей обязанная, страдала от двойного чувства: собственной беспомощности, безвыходности и нежелания мириться с этой безвыходностью и обязанностью. Моя суть не прощала моей же слабости и жестоким укором холодила душу.

Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб — остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.

Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, железнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть… Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.

То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке… Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины — здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху, а не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».

— А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, — заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.

— Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, — еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.

— А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, — сладостно выпрягают всю пьяную силь.

— Ад-на-а воз-люб… лен-на-а-а-ая… ппа-ра-а..

Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.

— Аан был бру-неет..

— А-н-а блан-дин-ка-а.

— А-ани встреча-а-лись у-у… ручь-а-а..

— А-н… це-ло-ва-ал..

— А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..

Был брюнет. Была блондинка. Был Алеша. И была — я. Та, прежняя, не теперешняя. И если б был жив Алеша, верно, не забыл бы и не бросил меня. Не нашел другую. Хоть было на фронте и не на фронте такое сплошь. Клялись — бросали, не клялись — тоже. Но не верится, чтоб был жив и не нашел меня, не написал, — впрочем, теперь, если и встречу, как погляжу в глаза? Чем оправдаюсь? Не поверит… И я бы не поверила..

— Там, по-а-гля-жу-у..

— Тра-ва-а при-мя-та-а..

— При-мя-та… де-е… вичь-я-аа кра-са-а-а.

С чего они взялись? День рожденья, что ли? С чего бы? И вспоминаю: да сегодня же день Восьмого марта! Женский день! Женский праздник. Праздник! На фронте мне в этот день бывало ух как нелегко. Поздравляют. Едят глазами. Одаривают. Тащат в землянки. Просто прямо силой тащат, хохочут, не отобьешься. «На руках понесем!» В землянке, в избе ли водка, еще чего-нибудь такое же. И все: «Лидочка! Родная! Лидок! Сестричка! За тебя! Ну, махонькую!» Там всем была нужна. Всем, без исключения. Здесь — никому. И не то ли сознание своей нужности, незаменимости, женской сути и словно бы даже власти давало возможность держаться, жить, воевать, делать свое дело. Что я теперь? Именно ЧТО, а не КТО? Никогда не представляла более унизительного положения. Приживалка. Нищая. В чужой одежде. В чужом жилье.

К середине дня, измаянная всей этой тяготой, быстро одела-запеленала сына, завернула в одеяльце, пошла — гулять не гулять, просто не могла больше тут, не могла, поймите, чувствовала — надо куда-то деться. Надо! Не могу… Не железная. Не могу слышать этот гнусный пьяный вой, крики, кто-то уже там голосит, избитая или брошенная, может, муж не пришел с войны, вспомнила, или сын. Нет, голос молодой. Восьмое марта. Самый, наверное, тяжелый для женщин день! Запомнишься ты мне. Толкаю ногой скрипучую, разбитую дверь. Хмурюсь от света. Мартовский полдень над землей. Холодный полдень под чашей фарфорово-сквозящего неба. Была у матери до войны настоящая китайская чашка. Фарфор бело-голубой просвечивал благородной кровью, точно жилки на чьей-то прекрасной руке, звенел особо, не передать, каким нежным, с фарфоровой сутью соединенным звоном. Вдруг это вспомнилось, соединилось и разъединилось. Мать. Небо. Чаша. И чесночно-махорочный, керосиновый чад — вблизи, в подвале, жили китайцы, из окон на уровне земли несло подвальной неизбывной бедностью. Завокзальная улица. Высокие тополя. Остаток чьего-то давно разоренного сада. Барак со свесами полуталого снега, с грозящей упасть сосулькой. Тряпье на веревках. Кисло-пряный, тоскливый дух беленых дощатых строений. Тропа, натоптанная туда. Воробьи в талом навозе по дороге, невспугнутым хороводом орущие в сорных кустах акации. И отзвук-вой песни, тянущей душу, бесконечное, проголосное, нелюдское словно бы даже:

— Ння-я-а-а-а-а-и-ии..

«Он был брунет, а-на-а блондинка», — назойливо повторяет память. Взад и вперед хожу возле барака. У его черного входа. Время от времени в сенях хлопает дверь, выталкивает наружу баб в ватниках, старух в драных платках, ребят в ушанках. Старухи и бабы осели у барака на сухой обтертой завалинке. Глядят на мою шинель. В глазах осуждение. Нагуляла! Господи, помоги мне снять ее, превратиться в обычную женщину… Не осязать, не ощущать слишком понятные взгляды, поджатые губы. Хоть бы телогрейку, что ли, купить? Купить, а денег булки на три хлеба, и нет карточек. Нет прописки. Ничего нет… Снова тяжелая, холодная змея пробирается в душу.

Железная дорога — вон она… За этим забором с проломанными дырами, что сквозит под видавшими жизнь тополями. Тополя видели все. Им ничего не страшно. Привокзальные тополя с вороньими гнездами… Мимо них ехали на войну и привозили с войны, под ними, в исхоженном этом саду, пили, любили, дрались, спали, шли своей чередой многие и многие. Тополя — немые свидетели. Им все равно, как этим баракам, помойкам, пустой улице в ломящем душу солнечном свете. Иногда он бывает до ужаса ненужным. Как вот сейчас. А за проломанным забором плывут составы, вагоны. Вагоны… Туда! Пойду туда! Сунусь под первый состав — все… Хватит! Кончится. Все кончится… И, уже решив, укрепившись, скорым шагом иду к забору. Все кончится!

Забор ставлен до войны, тогда и крашен. Был зеленый, теперь грязносерый. Дыра к путям залоснена спецовками. Сейчас я сунусь туда… В дыре появляется толстенная женская нога в распоротом валенке, задирается юбка над ужасающей в желтизну-розовой синепрожилой ляжкой, потом всю пробоину занимает бабий бок в телогрейке, с хрустом протискивающийся, наконец, голова в сбитом, в неясную клетку платке. Улыбчивое, с оттенком вины и страдания лицо в полтора нормальных размера, и наконец вся женщина вытаскивает из дыры вторую, неподатливо засевшую часть.

— Тьфу ты… Завязла, однако… Как кабан. Сало-то проклятое растет. Без мужика живу — гонять некому. Здорово, мать! С праздником тебя! А ты это чо? Белехонька… Не ревешь ли, а? Не надо, мать! Не надо… Ну, бросил, и хрен с ним. Проживешь. Дите вырастишь. Одна, чо ли, ты такая? Куда это ты? — будто угадывая мое намерение. — Не-е… Завертай-ко! Чо ты? Чо ты?! Дай дитятку-то понянчу, поднесу. Чо ты, Христос с тобой! Аи, какой славный мальчушка-то у тебя. Ишь, улыбается. Давно маленького не держала. А так бы еще родила, походила. У меня робята уж большие, мать, трое… Все без отца растут. Убили, мать… Убили. В самом начале погиб мой Сашенька. И у тебя, вижу, тоже нету? О-о-ох… Без мужика шестой год живу! Все сама. Все сама… Ну, чо сделаешь? Война. Не мы одне так. Слава богу, кончилась.

Кончилась, проклятая. Конца не видать было. Оживем как-нибудь. Да не тужи, девка. Ты запомни: никогда из жизни эту… трогедию-то, делать не надо. Жизнь дана — и живи. Жизнь — подарок, может. Вот и живи, терпи-майся, а держись. Глядишь — легше станет. Обязательно все пройдет. Вот хошь, дак пойдем счас ко мне? Вон барак-от, близко. Седьмая комната. Приходи. Вместе и поплачемся. Вместе и легше станет. У меня чай есть, фамильный, настоящий! Заварим, попьем. Бражки найду. Айда? А худые мысли брось. Живи, мать, все наладится. Ты еще и молода-пригожа. Мужа найдешь, расцветешь. Приходи. Вон за тем вон бараком. Я сама-то в депо, в столовой работаю. Посудницей. Марья зовут. Приходи?

Ангел-хранитель в мазутном ватнике. Глядела, как она, качаясь по-медвежьи в своих подшитых, поротых валенках, ушагивает. Страшно смотреть, до чего неуклюжа, неповоротлива. А еще остановилась, повернулась, помахала: «Заходи!» — указала куда.

Больше я не смотрела в сторону серо-голубого, сосущего душу лаза в заборе. Тихо шла обратно. Звенело в ушах. Носом тянула мартовскую свежесть талого полдня. И будто подобрели тополя в предожидающем, сулящем тепло и лето солнце, синий свес снега на крыше барака лучил капли, вспыхивали, падали с ледяного конца сосулек, и будто в такт им прыгала на обласканном солнцем суку бойкая птичка, чисто выговаривала: «Цвень-цвень-цвень..» Убрала простынку с лица сына, греющий луч пал на неспящие голубые глазки. Они сощурились, носишко втянул вольную волю марта и тоже сморщился, рождая беззубую улыбку счастливого младеченского страдания. И, обернувшись, почти с ужасом глядела я на холодно ждущий в синей тени лаз-проем. Мороз дурноты и рассвобожденности все же настиг меня, тряхнул так, что едва не упала, едва не выронила ребенка, но устояла, укрепилась, тихо пошла к бараку.

Зина явилась поздно и не одна, с подругами. От всех пахло водкой, их голоса в коридоре напомнили мне галочью перекличку, они подходили к этой жизни, они словно родились здесь. Подруг было две. Розово-сдобная бабеха с желтыми густыми волосами, в железнодорожной шинели, в цветном платочке и тощенькая, бледноватая девчушка-поганка в черной шинельке — показалась мне еще ученицей ФЗО или ремесленницей. Была она в мужской, парнишечьей ли ушанке. На самом деле тоже железнодорожница.

— Девки! Раздевайся! Это — своя в доску! Мы с ней воевали. Счас пить будем… Эх, и-и гу-лять будем! Праздник сегодня. Чей? Наш. Лидуха? Мурочка… А? Мура? Родная. Правильно говорю? Праздник! — Лобаева выставила из шинели бутылку, заткнутую газетной пробкой. — Спирт!

Круглая вывалила из кирзовой сумки на стол банку тушенки, мятые вареные яйца, буханку хлеба, луковицы, пиленый сахар — все кучей. Без шинели она оказалась еще более фигуристой, гладкой, платье ладно сидело на бедрах, талия была узкой, кисти рук тоже, но далее голые до плеч опять были крупны и круглы, просвечивали сквозь нежную кожу сиреневой рябью. Красивая женщина, но портили ее лицо, чересчур круглощекое, короткий нос кукишем и несообразно вдавленные губки, крохотные для такого лица. Глаза тоже не ах, плыло в них дождевого цвета небо поздней осени, то ли несостоявшейся прошлой весны. Глаза эти внимательно, не без интереса подержались на мне, оценив, ушли в сторону. Напомнили мне фронтовую сестру-распустеху, безотказную Настю, впрочем, может, я и ошиблась. Подруги Лобаевой вызывали предубеждение. Оттеснив меня к кровати, круглая стала направлять стол, открыла тушенку, ловко действуя обычным ножом; видно было — здесь она как дома, а на Зину даже покрикивала, посылала на кухню. Стол был накрыт быстро, хлеб нарезан, щербленые тарелки на местах, граненые стаканы — тоже. Не желая мешать, я отошла в сторону, разглядывала теперь тощенькую подругу. Без шинели, без шапки-ушанки она оказалась гораздо старше, едва ли не самая старшая из нас. Показалось, что ей уже далеко за тридцать, чуть не сорок. Остро-бледное личико ее словно таило какую-то загадку или обиду, и мне было не под силу его разгадать. Только впоследствии я стала понимать такие лица, поняла и ее, — оно было очень и очень порочной сути, болезненной извращенности, которая пряталась, маскировалась под бледность и тишину, а встречается редко, лишь у особенных женщин, которых и женщинами никак не назовешь, а девушками тем более. Звали подруг: толстую — Аня, тощенькую — Леля. И были они, в общем, вполне по Лобаевой, иных у Зины просто не могло быть, — знала это еще по госпиталю.

Лобаева появилась с чайником в руке. Еще более захмелевшая. У порога вытанцовывала:

— Девки?! За стол! Пьем! Сегодня наш день? Или не наш? Наш. Хоть день, да наш! И ночь наша! Ха-ха. Анька! Лелька! На койку садитесь. Ха… Стуль-ев… Ма… Ма-ло. Счас я. — Она уже толкала стол к кровати. — А ты, Мура, и я — на стульях. Ты — гостья. А я… Хозяйка… Ну, девки! За дружбу и любовь. — Зина обводила всех плывучим, плачущим взглядом смеющейся овцы. — Чтобы елось и… пилось, чтоб хотелось и… моглось. Х-хах-ха-а.

— Дура! Не матерись, — одергивала Анюта.

Пили они лихо. Привычно. Я сидела, не прикасаясь к стакану. Дурной запах спирта воротил душу. Я его всегда не терпела.

— А ты чи-во? Ты ж фронтовичка? — обратила ко мне круглый взгляд Анюта.

— Не хочу. Не могу… Спирт.

— Па-ду-маешь, — сказала Леля. — Смотри. Вот так он пьется. — Хокнув, влила в себя с полстакана, отпила из кружки, облизнулась острым змеиным языком. — Видела? Х-хе..

— Ты ее, Лелька, не учи! Не порти!

— Х-хе…

— Лидуха, ты по маленькой. Сколько сможешь. Ну, давай, за тебя!.. За нашу с тобой дружбу… Мурочка, капельку..

Подруги глядели с ревнивым презрением. Под этим их взглядом пришлось выпить. Я тошно захмелела, но знала, что ни за какие посулы не выпью больше, лучше выплесну под стол. Компания эта мне была противна, и я решила казаться более опьянелой, чем была: улыбалась, разглядывая подружек.

— Лидка? Они тебе понравятся. Они — ничо. Стервы, но ничо… Душевные! — говорила Лобаева. — Вот увидишь — понравятся… А ты, Лелька, у меня смотри. Это моя лучшая подруга. Мы вместе с ней… Всю войну… По… Поняла? И все. Ты, телка, наливай! За нас! За баб!

Бутылка опустела, и хотя мы еще пили чай и даже нашлись конфеты, подруги и Зина все переглядывались рассолоделыми взглядами, чувствовалось, что им что-то надо еще. То ли мало выпили, то ли другая какая причина. Анюта и Леля перемигивались. Лобаева после чая несколько отрезвела, сидела непривычно молчаливая, надутая и задумчивая. Анюта заявила в конце концов, что пора идти добавлять к ней. Леля улыбалась тонкой ухмылкой. И Лобаева в конце концов кивнула, встала и сразу пошла надевать шинель. Они ушли дружно, так же, как явились, в коридоре опять о чем-то спорили. Меня они, конечно, не звали, да я бы и не пошла, куда от ребенка и, главное, зачем.

— К любовникам идем! — хохотала в коридоре зычная Анюта. Хлопнула дверь.

Я легла. От спирта мутило. Заглохла голова. Звенело в ушах. Барак все праздновал, не унимался. Где-то плясали, ухали, наяривали на гармошке. За стеной рыдал тонкий женский голос: «Ой, чо же я теперь…», в коридоре шум, голоса, смех. Опять чей-то плач — муж гнал жену, не то дрались. «И это жизнь? — думала я. — Разве такое представлялось, когда мечтала: вот кончится война. И я вернусь к обычной мирной…» А думала, если вернусь в нее, — это и будет сплошное счастье.

Сплошное счастье…

Или же барачная пошлая, пьяная дурь вовсе не жизнь, а только жалкое подобие ее? Все-таки подобие, решила, растворяясь во сне. По-до..

Сон. Здесь жизнь бывает столь прекрасной или жуткой, что, пробуждаясь, на неуловимое мгновение удерживаешь или ощущение совершенного неомраченно полного счастья, или столь же ясное отчаяние и страх и вздыхаешь: «Слава богу. Сон. Это во сне». Я помню свои сны, впоследствии даже записывала иные, пока помнила. А в этом сне сначала были паровозы, их свистки и гул, а потом я погрузилась глубже, полетела дальше, в тихое святое забытье, в далекую и знакомую мне страну (я уже бывала там), страну под легким и чистым светлым небом. Я была там не одна, со всех сторон окружали меня люди с добрыми, улыбчивыми лицами, ясными взглядами. Были женщины и девушки в белых батистовых кофточках и почему-то с пионерскими галстуками. Девушки, женщины улыбались, тянулись ко мне, с чем-то как будто меня поздравляли, и я чувствовала — все это родные, близкие мне, ближе, чем были бы сестры, чем братья, и я готова была плакать от счастья, отдавать им свою улыбку, любовь, все-все, что у меня было и могло быть для людей. Где-то далеко гремела музыка, где-то за горизонтом, ощущала я, пряталась гроза. Но здесь, где была я, в этом утреннем царстве, в толпе любящих меня и дарящих мне свои улыбки, я не думала ни о чем грозящем. Что могло грозить мне в стране счастливых, понимающих, что жить надо только друг для друга. Друг для друга! Такую страну я видела даже наяву, в детских днях, на майских демонстрациях, когда все пело во мне, искрилось в душе, переполнялось любовью к людям, вот к этим, идущим, и весь мир казался тогда неудержимо движущимся к счастью. К свету и счастью. Плач ребенка, точно крик петуха, раздался вдруг. Плач был громкий, захлебывающийся, и я видела, как он содрогнул толпу, как обернулись туда, откуда он доносился. Ветер промчал над колоннами, взвил галстуки и волосы девушек, и все кинулись к тому плачу и громкому стуку. Стучали военные барабаны. Барабаны войны…

Проснулась. Кричал мой мальчик. В дверь колотили. Вернулась Зина. Было еще темно. В окно сочило чернильным рассветом. Лицо Лобаевой желто, чернело подглазными синяками, усталость сделала его почти неузнаваемым. Яркая косметика стерта, размазана.

— Что с тобой? Совсем не спала? — чтобы хоть что-то спросить, сказала я, всматриваясь в нее. — Разве можно так… Себя… Зина?

Отмахнувшись, стаскивая платье через голову, тихо матерясь, она дышала спиртом, табачным куревом. Швырнула платье. Кривилась. Подтягивала чулки. Потом сразу начала одевать свою милицейскую форму.

— Где это ты?

— А… — снова отмахнулась она. Такой откровенно измочаленной я ее даже представить не могла. Одевшись, она подошла к маленькому с желтой трещиной зеркалу и, пытаясь увидеть в нем себя всю, приподнялась, полуповорачиваясь на носках, поправляя волосы, тихо ойкнула.

— Что ты?

— Да так… Болит. Кое-где… Ох, поддали сегодня. Тут у одной, в пожарке служит. — Лобаева причмокнула. Глаза сузились. Губы кривились. Красивые, удивительные губы. — Эх, Мурочка… Надо бы тебе устроиться не у меня. Не приживешься ты со мной. Знаю. Чувствую. Не вздумай только так понять, что гоню. Живи хоть все время. Не об этом я. Я-то ведь — конченая. Все прошла… До краю докатилась… Мне себя не жалко. Нет. Чего жалеть? Сама… Сама… Все хотелось слаще сахару пробовать… А-а… Я даже так сделаю. Сегодня схожу пропишу тебя здесь, у себя. Чтоб карточки выдали тебе, ну и все такое. Там у меня свои девки, в паспортном, и с начальником у меня тоже вась-вась! А там надо будет тебе выбираться, Мура, из этой ямы..

— Зачем ты меня какой-то Мурой зовешь?

— Да так, прости. Кошечка у меня такая была. А ты — девочка, вот и счас даже будто. Девочка. Я поняла это и раньше понимала. Сперва, на вокзале, когда тебя с ребенком увидела, обрадовалась — и ты такая же… Обрадовалась. Все, мол, мы одни, один путь-дорога. Меня мужики, меня жизнь испортила. Вот бараки эти, общаги… Да и сама. Сама я — сука. И подруги мои… Еще законнее… Берегись их, особенно Лельки. Та-кая помойка..

Лобаева встала, прошла по комнате, стуча сапогами.

— Я уж так и буду. Привыкла… Такая моя судьба. А ты, Мурочка, выкарабкивайся. Думай, как. Может, чем помочь могу — скажи, не стесняйся. Я тебе всегда подмога. Что мы, зря на фронте вместе горели? Такое не забывают. Ты пошвыркай тут чего-нибудь. Молоко, кажется, есть. Хлеб выкупи, карточка в столе. Ешь. Я сегодня, может, не приду. Не жди. Да не пугайся ничего. Пока, в общем, пошла я.

Зина устроила мне прописку. Карточки на меня и на сына. Но я и без ее откровений понимала — надо уходить, искать место, свое место… Работу. При мне Зина словно стеснялась водить своих подруг, зато часто сама исчезала на ночь, на две, приходила всегда похмельная. В кровати лезла ко мне с поцелуями, обнимала, от нее пахло перегаром, табаком и потом. Вся она была какая-то захватанная, и я не знала, как быть, отталкивала человека, который делился со мной последним, пригрел, устроил, сделал все, чтобы я имела угол, крышу над головой. Уйти? Но куда? Вопрос мучил каторжной озабоченностью. Ничего не придумывалось.

С утра, накормив сына, запеленав его в простынки и одеяльце, я, как на службу, уходила в город. Искала место с квартирой, работу, где могла бы одновременно и жить. Но такого никак не находилось. С жильем везде было худо. В больницах такие, как я, если и требовались, то без ребенка, общежитием обеспечивали, а куда дену сына? В других местах, скажем, в яслях, можно бы и с сыном, но негде жить. Заколдованный круг. Зина советовала идти в исполком, в райком партии. Но я упрямо отказывалась, не хотела хоть кого-нибудь просить. Искала сама и возвращалась измученная, с отваливающимися от тяжести руками, чтобы наутро начать все сначала.

Черт дернул однажды зачем-то зайти к дяде. Вот бывает такое: со стороны поглядеть, абсолютно неразумные, унижающие поступки, заранее знаешь — ничего хорошего из затеи не выйдет, а идешь, делаешь какую-то пошлую глупость. Зачем? Может, чтоб потом еще раз убедиться в ней, стыднее понять?

Дядя жил близ окраинных нагорных улиц, там, где город когда-то кончался, а дальше была старая заводская слобода с перекошенными хибарками, гнилыми домишками, вросшими в землю. Дядин двухэтажный особняк из новой застройки. Некогда дом возвела контора, где дядя служил начальником, контору упразднили, и он остался владельцем просторной пятикомнатной квартиры — настоящих палат с большой кухней и столовой внизу. Я никогда не любила этот скучный, как дядино лицо, степенный дом. Сюда девочкой изредка приходила с отцом и матерью на дядины дни рождения, называвшиеся именинами. Здесь был другой мир, иное понимание-измерение жизни-времени, иной уклад и даже особый запах, он встречал с порога, запах благопристойного богатства, отлаженной жизни, чистых полов, потому что дядина жена — тетя Надя — отличалась редкой чистоплотностью, к тому же дядя не жил без прислуги, всегда у него на кухне были-жили какие-то придурковатые с виду тихие женщины.

И сейчас дверь мне отворила кухарка, за которой, однако, стояла сама тетя Надя, черноволосая с проседью, черноглазая низенькая женщина со щеками в сиренево-фиолетовых жилках, всегда добрая и как бы напуганная. Лицо ее и особенно щеки при виде меня сделались синими, глаза же выразили такой испуг, что я едва не оступилась с крыльца, не повернула назад. Немая сцена продолжительностью две секунды. Но тетя овладела собой, попыталась изобразить радость — она вообще-то была очень гостеприимная, — и вот оно, прежнее радушное удивление: нет, не сужу, не сужу — кто я ей, в конце концов? Даже не кровная родня.

— Ли-да?! Лидочка?! Ты?? Не узнала, прости… Уж не с фронта ли? Проходи, проходи… Господи! Тебя ведь убитой считали. А мама-то не дождалась. Да, Лидочка, война, война… А ты, оказывается, с ребенком… Не знали… — тетины щеки понемногу приобретали прежний сиреневый оттенок.

Я ступила в чистую, отмытую прихожую. Кухарка приняла у меня сына. Я сняла шинель. Вытереть сапоги мне дали большую чистую тряпицу. Тетя смотрела на меня, на то, как я протираю свои жалкие закоженелые сапоги, и, кажется, понимала все. Что я не могу снять сапог. Что чулки у меня — дыра на дыре. Когда я подняла голову, встряхнула волосы, в глазах тети увидела что-то похожее на слезы.

А дядя оказался дома. Он болел и предупредил, чтобы я к нему не подходила. Сидел в кресле, в переднем углу, в комнате, которую я помнила как столовую. Во дни дядиных и тетиных именин здесь накрывался громадный, человек на сорок, стол с пирогами, тортами, тетиной стряпней, обилием бутылок, и я помнила себя за ним маленькой, сидящей между отцом и матерью, среди знакомой и малознакомой родни, среди каких-то лысых и плешивых дяденек и пахнущих духами полных женщин в тугих завивках, складках, шелковых платьях. Мгновенным видением это мелькнуло передо мной вместе с мыслью, зачем я здесь, ненужная, жалкая дура..

— Ну что, Лидочка, вернулась? — спрашивал дядя даже без тени удивления на сановном удлиненном лице, всегда отдаленно напоминавшем мне мать, и, глядя на него, я словно впитывала эту дальнюю похожесть, вспоминала мать, от которой у меня не было даже фотокарточки. Спрашивал дядя так, будто я ходила куда-то на базар, в дальний магазин, и вот вернулась. Голубоватого тона глаза его обошли все мое лицо, отгорелые, а теперь несколько потемневшие, загустелые и отросшие волосы, которые было не то пора стричь, не то заплетать, осмотрел он мою военную гимнастерку, ремень, юбку, сапоги, и глаза снова обратились к моему лицу. — Так… Та-ак… Ви-жу… Выросла… То есть… Возмужала… А где ордена? Медали? Не вижу орденов-медалей. Рассказывай, где..

— Медалей нет.

— И орденов? — изумился.

— И орденов тоже нет.

— Как же так?!

— Не заслужила.

— Но ведь… Оттуда все… э-э приходят с орденами. Все?! — осудительно не согласился дядя. Жил он в святом убеждении: раз уж с фронта — значит, обязательно при орденах. Медали и вовсе не в счет. Такое суждение, впрочем, я встречала и дальше, от многих-многих, и главным образом тех, кто войны и фронта не видал, не хлебал, не представлял.

За эти годы дядя не постарел, лишь приобрел уверенный вид человека, крепко устроившего свою жизнь. Такой вид был у него и раньше, но теперь благоустроенная солидность проступала яснее, весомее. Богаче стала столовая. Резной огромный буфет от стены до стены украшал ее. Две стеклянные горки уставлены хрусталем, красивыми сервизами на манер китайских, а может быть, и в самом деле китайскими, как материна чашка. Ковровые красные дорожки пролегали на полу, обегали всю столовую. Шелковые розовые шторы опускались у окон. Тетя Надя принесла мне чай в серебряном подстаканнике, тарелку с домашней стряпней, пирожки со смородиной, печенье, варенье на хрустальной розеточке. Стряпала она очень хорошо, по старинным правилам и рецептам, печенье пахло ванилью, довоенным запахом спокойной, хорошей жизни, — здесь эта жизнь, как видно, не прерывалась, была постоянной.

— Значит, все на войне была? — спросила тетя Надя, разглядывая меня не то чтобы критически, но так, как смотрят на чужого, необыкновенного человека, возможно даже неприятного, вдруг оказавшегося по выяснении вашей родней. Веришь — и не хочется..

— Значит, воевала… — повторил дядя.

— И… замуж там вышла? — осведомилась тетя.

Я ответила не сразу, отпивая чай, думала, как… Взять, что ли, брякнуть: «Вышла. За полковника». Удивление на мгновенье. За которым… Ну, ну, понятно, кирзовые сапоги, юбчонка хэбэ бумажной стираной диагонали. За полковника! Хм..

— Нет, не вышла..

— Но… как же… Мм… — не понял дядя.

А мне уж было все равно, думайте что хотите:

— Уж так получилось.

— А-а-а… — разочарованно и хуже того произнес он. А тетя невольно не удержала большие глаза. Ими глядела не столько на меня, сколько на дядю. Молчание.

— Вкусные пирожки у вас, тетя Надя.

— А-а… Ну-у… И как же? — протянул, собираясь с духом, дядя. С новым интересом и страхом вглядываясь в меня. Ища немедленную причину моей непредставляемой и непредсказуемой порочности. «Вот они, племянницы, каковы, оказывается… Каковы могут быть!»

— Да ничего… Приехала. Живу..

— Снимаешь квартиру? Или… Только..

Опять тетины страшные глаза. Теперь уже одному дяде.

— Да. Снимаю… Очень вкусное печенье, тетя Надя.

— Ф-ф… Н… М-м… Это хорошо, — наконец вздохнул дядя. Облегченно вздохнул. — Варенья? Что не пробуешь? Вишня.

Варенье, я знала с детства, в дядином доме драгоценность. Всегда оно было где-то под замком. Бывало, тетя при гостях спрашивала: «Папочка, дай, пожалуйста, ключики, достать вареньица». Теперь оно, наверное, стало ценнее втрое.

Смотрела на серебряную ложечку, переломившуюся в недопитом стакане.

— Пора мне, — сказала я, поднимаясь. — Спасибо тетя, дядя..

Петя мой уже хныкал тихонько, и кухарка его неумело укачивала. Ш… Ш… Ш..

— Спасибо за чай. Очень вкусный.

— Перепеленай, Лидочка, — разрешила тетя Надя. — Ничего… Ничего… Перепеленай. Вот здесь. Здесь можно.

Под окнами кухни широкая крашеная лавка.

— Может, и покормишь? Ничего… Ничего.

Что было делать. Кормить надо. И надо перепеленать. За этим я в общем-то, наверное, и зашла — теперь так понимаю, — инстинктом матери ища место, где можно не простудить свое дитя. За пазухой шинели на тот случай у меня всегда чистые, сухие пеленки. Кормила. Пеленала, сидя на кухне с чужим теплым запахом. Поглядывала по сторонам. Уютная кухня.

Теплом тянет от огромной, ладно выбеленной русской печи. Хорошим супом, печеным хлебом, едой, на века налаженной жизнью. Кухарка крутит мясо на мясорубке. Хрустят сочно добавленные в мясо луковицы. Женщина отирает фартуком слезу. Пощелкивают маятником, неторопливо отмеривают особое дядино время часы в солидном футляре. Блестят рядами начищенные латунные кастрюли на полках. В углу золотой Христос в серебряном литом окладе строго и скорбно смотрит на блудницу и на припавшую к ее груди светлую, в лен, волосиками головенку. Блудница думает о сыне: терпеливый, вот и ушки мои, не оттопыренные, маленькие. Весь мой, родной, теплый, неплаксивый. Слава богу, такой удался, хоть этим не мучает.

Бродит в тепле кухни довольная, оттаявшая муха. Как это тетя Надя еще не заметила ее! Бродит муха. А я кормлю и мечтаю: где бы мне сейчас, нет, не комнату, не квартиру — вот такую бы кухню с окнами в талый мартовский снег — больше бы ничего. Только б не барак на мазутной улице Стрелочников, — кто придумал ей такое название, а рядом есть еще улицы Кочегаров, Смазчиков! Кто придумал и жилье барак, навсегда теперь связанное в моем сознании с кисло-тоскливой вонью беленых уборных, помоек, чадом примусов, керосинок, тухлым духом коридора и словно бы вечными в нем гулко-пьяными, дурными голосами. Уж почти три недели живу я там, а лучше сказать, ночую, целые дни цыганкой скитаюсь по огромному, выросшему за войну, почужелому и все еще голодному родному городу. Мне известны теперь все его рынки, вокзалы, магазины, трамваи и даже словно бы все подворотни. На окрепших руках я ношу ребенка теперь привычно, будто и всю жизнь жила так. Я даже не обращаю внимания на людские взгляды, привыкла и, может быть, озлобилась. «Да идите вы!» Мне бы только работу и жилье. Работа есть. Работы — полно. Жилья же… На фронте с ним было куда как просто.

Когда собрала свои тряпки, запеленала сына, тетя и дядя появились на кухне. В лицах обоих ожидание, напряженность. Все это время они, видимо, совещались, очень совещались. Теперь решение принято, и тоже трудное, однако все-таки решение.

— Ну, Лидочка, до свиданья… Будь здорова… Хороший у тебя мальчик… — говорила тетя.

— М… Э… Заходи… Когда… — добавил дядя.

— Да-да… Заходи, Лидочка.

Я пошла к двери.

— Ну, вот, Лидочка… Ты это… Мы тут… Ну, в общем, помочь, — тетя совала мне в карман шинели какую-то бумажку.

— Что вы? Что! Тетя Надя?! — кажется, я побагровела… Стало жарко. Густо стыдно.

— Лидочка! Тебе же трудно… Видно..

— Сто рублей! — сказал дядя.

— Нет-нет, — я торопилась к двери. — Нет. У меня есть деньги! Не надо! Что вы?

— СТО рублей! — повторил дядя.

— Нет-нет! — вот я уже открыла дверь в сени. Деньги остались в тетиной недоумевающей руке.

— Сто рублей… — услышала я, выходя из сеней. Дверь сама собой захлопнулась, закрылась. Чистый воздух. Голубое небо. Глотками можно пить и пить его синеву.

Сто рублей. На них теперь можно было купить целую булку черного хлеба. Так стоила она на рынке. Спасибо тебе, дядюшка.

Торопливо шла, уходила по скучной дядиной улице. Здесь словно все было его, проникнуто им, такое же. Дорога в протаявшем навозе. Заборы. Окраинная тоска. Я шла, и все обдирал меня дурной, нажитой на фронте озноб. Он начинался где-то у поясницы или под ложечкой, стекал к коленям и дальше до кончиков пальцев, поднимался обратно, полз по животу, каменил груди, подкатывал к горлу и, застревая там, делился, шел вверх, замораживал щеки и замыкался куском льда на лбу.

Небо вечерело. Земля качалась. Дома обрели движение, шатались в такт моим шагам. «Не выронить… Не выронить… Не выронить бы… — шептала я, повторяла, наверное, серыми или белыми замороженными губами. — Не… вы-ро-ни-ть бы… Не… вы-ронить..» — неся свой живой сверток, прижимая его, глазами пытаясь найти где-нибудь у забора, ворот лавку, скамью. Ничего не было. Никого не было на этой пустой дядиной улице.

III

Я — школьная техничка. Никогда не подумала бы, кем стану. Кем стану! Кто мечтает о таком? Сколько знала-помнила, работали на таких должностях старухи, бабы-пьяницы или богом ушибленные, вот как в нашей школе уборщица Сима, криворотое создание, то медоточиво-ласковое, то бранившее нас оголтелым площадным криком. Профессия хочешь не хочешь, а вызывает ассоциации с помойными ведрами, грязными тряпками, мокрыми швабрами и вокзальной неприкаянной жизнью.

Но теперь я школьная техничка и рада этому. Вот как все получилось. Стоял уже апрель. Пасмурный день с грязного тона тучами и такой же бахромой, свисавшей с их краев. Первый дождь неторопливо мыл весеннюю слякоть с заплеванных тротуаров, мочил телогрейки, дрянные пальто, зимние шапки прохожих — иные брели в латаных, подшитых валенках, еще и сплошь попадают шинели, серые — наши, зеленые, табачного цвета — английские — были в конце войны, в такой ходил комбат Полещук. Нищая послевоенная жизнь — вся с ожиданием лучшего, с надеждой на него. Скоро, говорят, отменят карточки. Открылись бывшие гастрономы — теперь это коммерческие магазины, где по дорогой цене есть все. В одном таком сидит кассиршей Валина мать — «испанка», как зову ее я. Сто раз проходила мимо кассы, но не рискнула подойти, спросить, здесь ли Валя.

Наверное, здесь. Течет мимо послевоенная жизнь. Женщины — дурно одетые, в платках, в лыжных штанах поверх валенок с галошами. И вот я — чем не бродячая баба в своей шинельке, с ребенком на руках. Стою, укрываюсь от дождя в подворотне поликлиники на улице Свердлова. Петя у меня кашляет, и я раздумываю, не зайти ли с ним на прием к врачу, заодно узнать, нет ли работы с квартирой. Здание поликлиники — старый, весь в резьбе деревянный терем с чешуйчатыми башенками, с такими же вычурными воротами. Резьба есть и на них, но давно обветшавшая, обломлена временем. Ворота кое-как укрывают меня от дождя, но здесь дует, пронизывает мокрым ветром, и, отворачиваясь от него, оберегая ребенка, я вижу вдруг на расколотом вдоль, старом и запаленном в глухую коричневую желтизну дереве ворот клочок бумаги в клетку, пришпиленный ржавой кнопкой. Я хорошо помню эту кнопку и сейчас — наполовину ржавую, плохо воткнутую, листок вот-вот сорвется, дрожит на ходовом ветру. Что там? Объявление? Капли дождя уже оплакали его, но посредь размытых строк все-таки разобрала, что школе рабочей молодежи номер семь требуется техничка-сторож, жилье предоставляется. «Господи! Вот оно!» Я знала даже и саму эту школу, где она расположена. Тихая Тургеневская улица, кварталов пять отсюда. Едва осмыслив объявление, уже двинулась туда, не рассуждая ни о чем, вернее, как раз наоборот, едва ли не вслух твердя: «Техничкой? Ну и что? Пусть… А там, наверное, при школе прямо комната. Будет своя комната! Пойду. Техничкой? Ну и что? Кто меня знает? Кому нужна? А вдруг уж перехватили? Приняли?» Мысль ужалила. Заставила ускорить шаги. «Скорей! Скорей! Надо бы на трамвай. Дура… Нет же и лишней копейки. Осталось только на хлеб, выкупить по карточкам. Дальше — не знаю что… Дальше пустота. Скорее..»

Дождь перестал. И уж проглядывало в коричневого тона тучах бело отмытое солнышко. Катилось по тучам кругляшком. Но некогда на него смотреть. Гляди под ноги. Не споткнись, с этой мыслью я теперь всегда, как и с привычно закаменелыми руками.

Вся в поту, запыхавшись, влетела на Тургеневскую за многоглавым зданием Вознесенской церкви. Где тут школа? Она оказалась ниже, у самого почти выхода к улице Ленина. Вот она — длинный, прошлого века одноэтажный кирпичный дом с парадным крыльцом, с угла в железных поржавелых завитушках. Кривые тополя строем стоят вдоль фасада, тянут к небу узлистые черные сучья. Открываю дверь, почти бегу длинным немытым коридором со следами множества ног. Радуюсь. Не мыто — технички, наверное, нет..

В пустой школе, в кабинетике, комнатушке с одним окном рядом с учительской, только директор, мужчина с лицом, состоящим словно из одних малиновых шрамов и прыщей, с таким же сплошь прыщеватым лбом, забыла, как называется это заболевание. Украшают лицо директора только очки, большие, квадратные, какие носят японцы. Очки, может быть, даже черепаховые и настоящие японские — тогда в городе работало много пленных. Очки смотрят на меня. А я оторопело стою с ребенком на руках, не могу перевести дух, не могу выговорить слова.

— Что? — наконец спрашивает директор.

— В школу. На работу..

— А-а… Садитесь.

Чуть не опрокидываюсь на клеенчатом продавленном диване.

— Зарплата устроит? Сторожем будете по совместительству.

— Мне важнее комната.

— Комнаты нет.

— Как?!

— Вернее, есть, но… подвал. С печкой.

— Ничего.

— Посмотрите сначала.

— Ничего.

— Ну… Раз так… Пожалуйста.

Смотрел на меня словно бы иронически, пока я — вот, не поверите — трясущейся рукой писала заявление, и будто высмотрел всю мою судьбу, неприкаянность, даже, пожалуй, заглянул в мою душу. Такие всепонимающие очки.

Петя мой завозился, захныкал на диване. Директор встал.

— Пойдемте…

Меня зовут тетя Лида, хотя чаще просто Лида. Мне, думается, теперь никогда не стать ни Лидочкой, ни даже Лидией Петровной. Я мою коридоры, переворачиваю парты, мету сор, семечки, бумажки, кипячу воду для бачка, закрываю и открываю школу. На меня, кажется мне, обращают внимание не больше, чем на тряпку у порога, которую я кладу, следя, чтобы вытирали ноги. Делают это очень неохотно, норовят проскочить так, особенно парни. Ученицы немногим лучше. Со мной здороваются директор и учителя (правда, не все), со мной приветливы (и опять не все), но как-то так приветливы, что я постоянно, всегда чувствую свою третьесортность, — кажется, четко, всей кожей ощущаю написанное на дальнем плане каждого взгляда, обращенного ко мне: «Простите, но вы же пария, низшая каста». Иногда во взгляде и нет этого культурного «простите».. Меня никто не спрашивает о моем прошлом, кто я и что, — никого это не волнует и не интересует (в общем-то и слава богу!). Хотя иногда бывает очень трудно терпеть это вечное — так будет, живи хоть тысячу лет, — вежливо-равнодушненькое наплевательство или не знаю, как точнее выразить. Ну, женщина, даже, вот странно, как будто похожа на девушку, но какая девушка, ясно, если ей, может, лет двадцать пять сейчас, а здесь я выгляжу, наверное, плохо и старше своих лет, взрослее, конечно, бывалая, иначе с чего станет работать техничкой, уже с ребенком, мужа, естественно, нет, в общем, на вид даже ничего себе, но ходит, ходит — стыд смотреть! — в солдатской гимнастерке, застиранной юбке, рваные, штопаные чулки, наверное, совсем дырявые в сапогах (а так оно и есть, только не дырявые, а починенные), молчаливая, со странным, кошачьей вопросительности взглядом, волосы вот ничего себе, ноги, и так, «в теле», склонная к полноте — вот такую примерно характеристику читала и ощущала во многих взглядах, обращенных ко мне. Особенно неприязненно, с остановившимся, полулюбопытным ужасом смотрит на меня завуч Светлана Васильевна — женщина из порядочной семьи. Она помешана на чистоте и не заходит из-за этого даже в школьный туалет. Боится загрязниться, получить инфекцию. В учительской за телефонную трубку она берется не иначе как с бумажкой, вырванной из тетради, и так же открывает двери классов. Часто, забывшись или погруженная в свои опасения, она так и ходит по школе с бумажкой в руке. Когда Светлана Васильевна идет мимо или видит меня с ребенком, глаза ее каменеют, она приостанавливается в нерешительности — не обойти ли? — а потом поворачивается и быстро уходит, странно семеня кривоватыми ногами в молочных чулках, — тощая, плоская, с валиком подкрученных белых волос, окружающих некое старомодное возвышение из таких же взбитых волос на темени. И еще презрительнее, совсем не скрывая этого, смотрит на меня наперсница Светланы Васильевны Галина Никитична, библиотекарша, солидная дама, работающая в школе «для стажа». Своим прямым делом она никогда не занимается. Библиотека вся в двух старых-старых резных черных шкафах в комнатке по другую сторону учительской. Шкафы закрыты на висячие замки, а библиотекарша пишет справки, оформляет документы, но главным образом рассказывает о своей семье, муже, детях, о том, какие они талантливые и способные.

Вечерами, в тягостном ожидании времени подачи звонка, я сижу в подобии зальца, дом впрямь старокупеческий или дворянский, скорее последнее. От прежнего владельца сохранились кое-какая обстановка и что-то давнее. В классах и вот здесь, в зале, напротив меня, большие печи с гладкими белыми изразцами, с медными отдушинками. Лепной потолок. Хромой рояль темного красного дерева, под одну ножку подставлена табуретка. Зеркало высотой под потолок в резной рамке, и такое же зеркало в коридоре. Резьба рам напоминает рисунок резьбы на книжных шкафах. Музейные напольные часы в высоком ящике, часы с остановившимся маятником, в них словно замерло время. Зачем они тут? Звонки я подаю по другим, уж явно казенным, троящим свой диск в футляре с гранеными стеклами.

Этот зал с прошлой и как бы разоренной, ушедшей жизнью иногда угнетает меня, и я начинаю думать о своем прошлом, вспоминать как будто недавние фронтовые дни. В самом деле — далеко ли они? А уже сливаются, соединяются, как станешь вспоминать, в одну сплошную муку и маету. Попробуй выдели хоть один день. Как трудно. Почти невозможно. Помнятся одни эпизоды, случаи и какая-нибудь подчас чушь, вроде пробитой осколком фляги, лошадиного копыта вместе с подковой, найденного как-то на дороге, кучи стреляных гильз, снарядных стаканов, мало ли чего, зачем-то застрявшего занозой больно и остро в памяти. Ярче ли помнятся дни на передовой? Нет. Время там точно странно растягивалось в будто бы вековую невыносимую, до грудной боли, до отупения, нескончаемость, продлинновенность. Время там и бежало, не оглянешься: зима, лето, осень — все под откос. Или так кажется теперь? Забывались числа, часы, дни. Время исчезало, словно переформировывалось в некую субстанцию. В философское понятие, которое я усвоила после, продираясь как сквозь дремучий лес, увязая в трясине, в дебрях премудрых книг, о которых еще скажу. Время — оно и здесь субстанция, только меньше, поменьше — все эти сорок пять минут, когда сидишь под часами, отупело вслушиваясь в невнятные голоса учеников и учителей. А на фронте субстанция могла давить, как стотонная масса, когда во время огневого налета где-нибудь в поле, в степи я вжималась лицом в колючую землю, в снег, закрывала шею, сжимала плечи, каменела в глине, в стылой грязи с одной мыслью: «Пронеси, господи! Да сколько можно-о! Ну-у! Не вы-не-су!» Сердце мечется, стучит, как мышь в банке, и суетливо-бесшумная, безумная молния жжет и жжет — выжигает душу. Нет возможности вынести. Если вскочить?! Побежать, хоть навстречу этому дергающемуся свисту, грохоту, вою, исчезнуть в нем, сгореть, как бабочка в огне, и уже не чувствовать ничего, не дергаться вместе с землей, не слышать, как больно молотит тебя по рукам, по ногам, по спине. И вскакивали, и сгорали… Если уж говорить об ускорении и удлинении времени, яснее всего это можно понять на войне, в госпитале да еще на лавке под часами, где заблудившейся луной ходит и ходит, не может найти выхода латунный маятник.

Целая жизнь на передовой уплотнялась до однодневной, одночасовой, односекундной. Прибывало пополнение, солдаты, не успевшие нарастить на стриженых головах и малых волос. В конце войны не солдаты — пацаны, рослые дети. Зеленые. Наивные. И уже к полудню и вечеру, бывало, кто-то из них убит, безнадежно ранен, исходит кровью. Время его кончилось, и ничем, ничем не могу вернуть ему время. Я — только могу бинтовать, бормотать жалкие слова, зная (ох, знание!), что все мое искусство бесполезно, видеть (в который раз), как жизнь вместе с кровью вытекает из молодого тела и словно бы вытекает душа, улетает жизнь. Иногда эти души, точь-в-точь похожие на убитых, призрачно-туманные, ходили по землянкам, грезились мне в траншеях, виделись во сне. И казалось, схожу с ума. А может быть, вправду есть, бывает такой мираж, когда сущность погибшего человека воссоздается как некий туманный слепок, след или видение, и это были не просто погибшие солдаты, оставшиеся в моей памяти. Они были разные — тот первый, убитый снайпером лейтенант Немых и еще, и еще, и еще. Вот, помню, на Орловской одному такому солдату оторвало ногу. С такой раной обычно теряют сознание, не приходят в себя. И я даже не знала, что мне делать, — солдат был в полной памяти, будто не чувствовал боли. Может быть, за счет своей молодости; нерастраченной силы? Я вытащила его на плащ-палатке в какую-то яму, и плащ-палатка была полна горячей крови, я вся вымокла в ней, пока возилась, пытаясь наложить жгут там, где уже ничего не было. Жгут сползал, а парень не терял сознания, все спрашивал и спрашивал, будет ли играть в футбол. «Будешь… будешь», — повторяла я, не в силах унять кровь. Он не прожил, наверное, и часа. Это было в сорок третьем, а помню, точно вчера.

Вот и едва не прозевала звонок. С грохотом отворяются классы. Курильщики торопливо бегут в курилку, девочки — охорашиваться. Ребята-фронтовики приветствуют меня. Многие донашивают кителя, гимнастерки. Меня из-за моей формы не считают вроде настоящей техничкой. Иные подходят, пытаются знакомиться, предлагают пойти в кино, на танцы, кто понаглее, закуривают тут же, пытаются присаживаться. Гоню их на улицу или в курилку, подобие коридора-тупика, где всегда дым коромыслом и стоит ведро с водой. После каждой перемены, как ни кори, ни ругай, по углам кучи окурков, иные не погашены. Русские люди! Заметая окурки, заплескивая водой, иногда вспоминаю и немцев. В том госпитале первой линии, где я была после контузии, а потом работала на сортировке раненых, было отделение немцев-пленных. Обслуживали их тоже пленные, было даже две-три сестры-немки в серых платьях, но лечили наши врачи. У немцев в отделении тоже была курилка, стояло ведро в таком же школьном коридоре. Ни одного окурка не валялось мимо. Пленные немцы и раненые — все равно немцы. Иного измерения, другие люди. К ним никак не привыкнешь, как не привыкнуть вроде бы к их невнятному, почему-то кажущемуся высокомернонахальным говору, лягушачьим взглядам, враждебной, вызывающей неприязнь одежде, манере держаться, даже особому чужому запаху. Говорят, кто долго с ними общался — привыкал, но для меня это были люди словно из антимира, из какой-то, к несчастью, не выдуманной и не фантастической повести. Я глядела на них со страхом и все время думала, что будет, попади я к ним, хоть раненая, в плен.

Чтоб отвязаться от ухажеров, я часто сижу в зальце с ребенком на руках или вяжу что-нибудь детское. В подвале, видать, от прежней технички, остались спицы и два клубка серой шерсти. Когда я вяжу или вожусь с сыном, число желающих быть возле меня становится мизерно мало. Уходят и самые назойливые. А мне пора давать звонок, потом идти в свой подвал, укладывать сына. Хорошо, что могу всегда спуститься к нему и, прислушавшись, услыхать, если он плачет. Но моя работа еще впереди, когда кончатся уроки, в школе настанет тишина и до позднего часа надо будет ворочать парты, мыть классы, коридоры, учительскую.

Моей напарницей работает здоровенная одноглазая женщина. Вставной глаз у нее светлый, почти белый, здоровый — серый. Она моет классы, как могучая машина, толчками бедер сдвигая к стенам все и вся, а в тесных классах рядами двигая парты. Она молчалива, лишь иногда по-лещачьи хохочет. Меня она словно не замечает, и за месяц работы мы не обменялись и тремя словами. Муж Таисьи — так зовут женщину — во время войны и чуть ли не на фронте женился на другой, и Таисья зыркает на меня, как на возможную разлучницу. У нее другой муж, или скорее сожитель, — чахлый, туберкулезного вида, издержанный, мужичонка-инвалид Иван Селиверстович. Каждый вечер он является за своей супругой, сидит в зальце, ожидая, когда она вымоет классы. Я не могу представить, как может Таисья сидеть с ним за одним столом, есть-пить, спать под одним одеялом, — но вот ведь загадка жизни: живут и радуются где-то в одной комнатушке по главной улице. «У нас благоустроенная! — с гордостью поведал как-то Таисьин сожитель. — Я за чо воевал? Кровь проливал? Награды имею». Он и правда, видимо, был где-то около фронта. Три своих медали — «За победу над Германией», «Над Японией» и еще какую-то «За взятие» — носит, не снимая, на дрянном грязном кителе, явно не со своего плеча. Носит и новую офицерскую фуражку, которая странно не идет, не прилаживается к морщинистому, опухшему лику забубённого пьяницы. Был он, конечно, армейским тыловиком, хозвзводовцем, таких и за солдат не считали, но здесь ломается, думая, что я не понимаю, признаю всерьез. Все врет: то командовал батареей, подбивал танки, то по «юнкерсам» стрелял, с Жуковым встречался, с Рокоссовским. Вранье дикое, нескладное, смешное. Но Иван Селиверстович не тушуется, знай вытаращивает коричневые с вечной пьянинкой глаза: «Не веришь? Вот с места не сойти! Подходит ко мне Рокоссовский и это… руку подает. Я тогда в разведку ходил. «Языка» взял. Немца-офицера. Привел… А важный оказался, холера… Меня в штаб. Ну, и это… Рокоссовский руку пожал. К «Отечественной» представил. Не получил пока. Ну, я своего добьюсь. Везде написал». Ивану Селиверстовичу лишь бы кто слушал. «Лежу, понимаешь, под бомбежкой, «мессер» на меня сверху: тра-та-та-та. Пули: тюк-тюк-тюк… И вот зна… шинель пробило, между ногами пули прошли, а я целый». По одним рассказам Ивана Селиверстовича выходило — невредим, по другим — трижды ранен,

— А ты чего квартиру себе не требуешь? Обязаны обеспечить! Раз воевала. Благоустроенную — и никаких. Мы за чо боролись? Обязаны…

В райжилуправление я ходила. Рай. Жил. Кто придумал… Сидела в долгой очереди таких же, похоже, одиночек, с детьми на руках. Тут же старухи, болезненного вида инвалиды, пенсионеры, молодожены с ожидающими чуда глазами. Эти еще не растратили ничего. Ждали. Мимо очереди, суетно, не глядя на нас или без всякого интереса окинув беглым полувзглядом — не до вас, много вас тут всякий день, — сновали озабоченные исполкомовцы. В заветную дверь проходили вдруг бойкие или неприступного вида, у которых в лице, взгляде: я тут главный, имею право. Ждите. Очередь-цепочка на стульях и у окна роптала, не осмеливалась противиться, зашумишь — испортишь себе дело там, за дверью. Уверенные выходили, давя самодовольством, превосходством обеспеченных. Очередь все-таки медленно двигалась. Пищали детишки. Роптали матери. Но все выходившие оттуда очередники были безнадежно мятые, давленые, потухшие, уходили, словно волоча ноги. Надежда не гасла лишь в ярких глазах молодоженов.

Вот она наконец, моя очередь. Захожу. Вижу за столом нечто самоуверенно-сытое, седое, к таким лицам (простите уж, если так!) подходит несколько грубых определений — рыло, ряшка, харя, — этакий Очумелов, и одет даже в тон обличью, как одеваются и ходят крупные кладовщики, хозяйственники, коменданты: пиджак, рубашка-косоворотка синего сатина — должна, очевидно, подчеркивать пролетарское происхождение. На стене у шкафа коричневое пальто-кожан, шапка-кожанка прикорнула на нем. Господи! Кого же? Кого напоминает мне этот «Очумелов»? Кого?

Стремительно роюсь в памяти. Кого? Да, вот такое же, пусть поменьше вширь, равнодушное лицо, глаза-глазки из треугольных щелей, усы — квадрат цвета пепла под бесформенным, но к месту носом, — такой же ходил вдоль нашего женского строя в приволжском селе, когда отбирали кандидаток в секретарши, в машинистки, когда расстались мы с Валей, она — в штаб, я — на передовую. Не этот, конечно, тот был куда значительней, куда… А суть — вроде бы одна. Вот и эти глазки смотрят изучающе, вроде даже теплеют.

— Положите ребеночка-то… Вон тут — что держать… Ну… Садитесь… Что у вас?

Долгий взгляд. И во взгляде сем как бы способность понять, помочь, даже внимание. «Ну, конечно, помогу… А баба ты ничего, молодая, ладненькая. Ничего… Ничего».

— В чем дело-то?

Объясняю. Тот же долгий щупающий взгляд-огляд. Человек, перед которым что ни день — десятки скорбных исповедей, жалоб, криков души и немощи. Привычен… Обвык… Притерпелся… Да и не из тех, кого тронешь-прошибешь словом или слезой. Ожесточила ли война, должность ли — не знаю. Но чувствую, вижу — точно так, точно. Все это я научилась читать и понимать легко… Все-таки объясняю, что-то доказываю, как теорему: «А плюс Б». Треугольники, глядящие на меня, чересчур даже подобны. Взглядываю на лежащего на диванчике сына. Мысль: «А ведь диванчик-то специально тут поставлен для просительниц «с приданым».

— Так… Ну, все ясно… Все ясно… А дело ваше тухлое… Права на жилплощадь утеряны. Там — семья погибшего… Эвакуированная. Квартира теперь не ваша. Ордер за ней. Я ведь не могу их выгнать — вас вселить..

— Но ведь я же там жила. Я же… Я же воевала. Была на фронте! — пытаюсь, пытаюсь что-то совсем по-глупому.

Теперь во взгляде — осень, холодная слякоть. Взблескивает золотой зуб.

— Ви-жу, что воевали. Ви-жу. Х-хе..

— Как же мне теперь? Как дальше?

— Но ведь где-то вы живете? — быстро говорит он, налегая на букву «ы» — после «ж»: жывете. — Не на улице же? Не на вокзале? Или как? Это вы еще очень хорошо устроились, гражданка, да-а… Работа с квартирой. У многих и того нет. У меня таких, как вы, сотни. Вот, поглядите, — двинул губой на папки. — Рад бы дать… Положение ваше понимаю… Но… Жилье не строю, распределяю. Рад бы… Всех обогреть… Но… Надо ждать, — это он произнес как-то особенно! «Надож дать». Довольно явно. Неужели — дать? Не верила ушам. Хотя про этого наслышалась — берет взятки. Фамилия его была Качесов. Но… Господи! Неужели? Неужели — правда? Как это? Вот так, прямо… Нате! Или в бумажке? В конверте? Но что я ему? Что дам? Какие у меня деньги? Он же видит — из бедняков беднячка… Даже платья нет. Гимнастерка, юбка, сапоги.

— Надо жда-а-ать. Ж… да-ать, — потягивает он тем временем, вписывая мое имя-фамилию в какую-то книгу. Глаз же, отрываясь от стола, блудит-ползает по гимнастерке, трогает фигуру, останавливается на колене. «Улыбнуться хоть, что ли, ему? Нет, не могу. Противный кабан. Не могу!»

— Та-ак… Живете-то? Уу… мм. Указано здесь. Подвал… Уумм… — мычит. — Хрм… Под-вал… Все счас… в подвалах. Н-да… Уумм… Хрм… Кхм… Ребеночек-то? От зарегистрированного брака? Нет? Уумм… Хрм… — опять тот же взгляд, только более острый, зеленый. — Сложно… Сложно… Уумм..

— Как же мне? Когда?

— Уумм. Ну-у… Поставим на очередь… Как всех граждан. Вы же не семья погибшего? Нет? Вот и… Хрм..

— А сколько это?

— Уумм… Нну… Не обещаю… скоро.

— Я же… Я же имела жилплощадь! Пришла с фронта!

— Женщина… Счас все пришли с фронта. Все требуют. Ждите! Время! Надо ждать.

И, поняв уже точно — ничего ему от меня не будет, бросает через мою голову:

— Следующий там..

Ушла. Был тихий, прохладный, с редким дождем день. Конец мая. Но уже пасмурно цвела сирень, и девичий запах ее, свежий и прохладный, вместе с крапающим дождем сносило на улицу из-за высокого серого забора. Там, за ним, городской сад — до войны (кажется, и в войну тоже) туда ходили знакомиться, на танцульки. Площадку-веранду в окружении давно саженных лиственниц и дубов, с зеленой решетчатой изгородью я считала последним кругом падения. Школьницы на танцы в сад не ходили, одна только отчаянная, на всю школу известная Карачинцева, девочка с порочной челкой, да Валя Вишнякова. Раз чуть не силой Валя затащила меня перед самой войной, и тоже в конце мая или начале июня. Помнится, все тогда было ярко-зелено, цвела и сирень, и рябина с ее душным, затхлым запахом. Вечерняя розово-мирная теплынь. Кусают комары. И мы с Валей, купив билеты, заходим в ворота парка, течет туда густой толпой особого вида молодежь, казавшаяся мне и старой, и тертой, и потасканной. Двадцатилетние, двадцатипятилетние и совсем уж, по моим тогдашним понятиям, старики за тридцать, за сорок. Мужчины с нахальными, бывалыми лицами, такие же девушки, женщины в коротких крепдешинах, с прическами «танго» и «фризюр». Оглядывалась, как затравленная, тянуло вон отсюда, скорее бы уйти из этого искусственного, похожего на театральную декорацию сада и словно бы вертепа, с фанерной сценой в глубине, где пели чересчур раскрашенные певички, от дорожек, посыпанных желто-розовым песком, от скамеек, на них по одному, по два сидели мужчины и парни, встречая и провожая нас оценивающими глазами, а вслед летели словечки-заигрывания, казавшиеся мне дурацкими, пошлее некуда: «Ого! Какие карамельки!», на которые Валя, все время шипевшая на меня, улыбалась, цвела, поигрывая крашеными глазками, а одному дядечке показала язык. Понимала: Валя здесь дома, но ей еще мало было этого сада, его дорожек, его странной сути, странной жизни под электрическими, везде навешанными лампочками с эмалированными абажурами, вкруг которых толклась мошкара, бабочки и которые наполняли воздух искусственным фиолетовожелтым светом, и все лица в нем — наверное, и мое, и Валино — становились одинаково желто-фиолетовыми, порочно-доступными, — Валя тащила, именно тащила, к танцевальной площадке. Туда надо было брать отдельные билеты. Помню, мы поднялись по лесенке на возвышение за решетчатым забором. Веранда была со щелявым дощатым полом и с голубой раковиной оркестра. Музыканты уже шробовали там свои трубы, побухивая, прилаживался к ним барабан, и массовичка, женщина очень подержанного вида, с блестящим от крема старым лицом, припухлыми глазами и широкой скользящей походкой, объявляла танцы. Она же первая и начинала их, становясь в пару с каким-то пижоном, уверенными па профессионалки. Танцы начались. Валю пригласили, и, кивнув мне, она скрылась, как будто растворилась в танцующей толпе. Я же стояла на краю веранды, дикая, оробелая, не знающая, куда себя деть, что делать, — уйти, остаться, сесть на скамью у самой изгороди, где сидели нетесно, жиденьким рядом неприглашаемые и неприглашенные некрасивые девчонки и женщины, лет на десять старше, с холодными, безнадежно замкнутыми лицами, они глядели враждебно-насмешливо и — так показалось — с любопытством. Отойти не успела. Ко мне вразвалочку подходил низенький увалень, кепочка-восьмиклинка с матерчатой пуговкой, на бровях, ниже козырька, на нос густо-рыжая челка, карие, собачьего цвета, глаза, в приоскаленном рту золотая коронка. Даже не приглашал, просто потянул за руку. Вырвалась. «Не танцую!» — «Чи-во?! Чу-жая, да? Ссо своим, сто ли?» — по-блатному окрысился, пришепетывая, втыкая в меня давящий взгляд. «Со своим!» — зло ответила я, отступая. «Вот мы ему глаза вставим!» — пообещал. Народу на площадке прибывало. Стало уже тесно. Оркестр дудел беспрерывно. Я села на скамью. Валя как провалилась, а я не могла без нее уйти и угрюмо горбилась на скамейке, отказывая всем, кто приглашал. Парень в кепочке неподалеку танцевал фокстрот. В такт противно качал рукой, как качают в пивнушках пиво. Блатной глаз, отыскивая меня, сверкал. Не могла уйти, терпела какую-то странную муку. Наконец массовичка объявила перерыв, из толпы вынырнула Валя с двумя мужчинами лет на десять старше, Мишей — так назвался первый, второй был здоровяк с широкими плечами, прямым носом гладиатора. Звали Вова. Этот Вова сказал, что он «электротехник». Мне стало смешно. Во-ва. Но пришлось пойти с ним танцевать. Водил он умело, танцевал хорошо, чувствовалось, из завсегдатаев на танцах. Блатной парень терся тут же, но этот дяденька-электрик был не из робких, потому что, когда рыжий начал нахально теснить нас, попросту пихнул его и так посмотрел, что парень вмиг куда-то исчез, больше не появлялся или, наверное, решил, что это «мой», которого я ждала. Танцы кончились. Валя с Мишей пошли еще куда-то «посидеть на лавочке», Володя-Вова было тоже позвал меня, но я отказалась, дошла с ним до ворот парка, а там попросту, ничего не объясняя, припустила от него, убежала, как шальная. Вспомнила — и смешно. Вот такая была. В самом деле, наверное, дикая. Была? Да нет, такой и осталась… Мать ждала, ругала: где так поздно?! А я мылась на кухне, смывала с лица, с рук весь этот сад, его музыку, веранду, женщину-профессионалку со скользящим шагом, Мишу, Вову, парня в восьмиклинке. Лишь до боли, с мылом оттерев лицо, шею, руки, вжимаясь в жестко-чистое полотенце, опять почувствовала себя собой, вся передергиваясь нервической дрожью и блаженно успокаиваясь под вопросительным взглядом матери. Папы дома уже не было — уехал на тот дальний пограничный сбор. Потом я все-таки рассказала, где была, и мать, удивительно, сразу простила меня, видимо, поняла то, как мне было нелегко, противно и грязно.

Как давно это?! Пять лет назад!

И вот он — тот же сад. Тот же забор. Макушки серой и чуть фиолетовой распускающейся сирени. Грустные чахло-голые дубы с корявыми сучьями и эти, словно японского вида, лиственницы, уже нежно зеленеющие под майским дождем. Сад и я, словно бы одна, оставшаяся от того довоенного мира? Одна? Как знать… Может быть, где-то здесь, в городе, есть еще Валя. А может быть, и ее нет, уехала со своим неведомым мужем-офицером. Нет моей матери, нет отца, нет, наверное, ни того Миши, Вовы-электрика с гладиаторским носом, может быть, даже нет парня в кепочке с матерчатой пуговкой, а я есть, иду мимо сада, в школу, где живу в пахнущем плесенным тленом подвале и работаю техничкой-поломойкой.

Если б кто-то пять лет назад предсказал мне такое вот будущее, я не поверила бы ни одному слову, сочла бы того человека злобным, дураком, негодяем, а ведь он — некто — сказал бы мне только чистую правду. Правду жизни. И правду войны…

От Зины Лобаевой ушла тайком. Больно и сейчас, когда вспоминаю об этом. Поступок или проступок? Судите. Больнее, чем своей совестью, не осудишь… Прожив у Зины почти месяц, поняла — либо сломаюсь, либо должна бежать скорее, немедленно. Не проходило и вечера, чтобы Зина не являлась домой с подругами, чаще все с теми же двумя, Анютой и Лелей, реже с другими, и я чувствовала по взглядам, словечкам, намекам — мешаю их вольной жизни. Я — помеха, которая никак не вписывалась в компанию, не давала разгуляться, портила настроение, веселье и удовольствие. Помеха за столом, потому что пить не могла, помеха, когда они начинали обниматься, скабрезничать, нести такое, что хоть беги.

Зине оставила записку. С благодарностью извинялась перед ней, обещала приходить, как только устроюсь. Но не шли, никак не шли мои ноги на ту улицу Стрелочников, где обрела свое первое пристанище, к женщине, которая, как уже сказала, являла странное сочетание добра и зла, совести и порока — всего поровну, все в одной.

Вот и школа. Крыльцо с завитушками. Рядом ворота во двор. Моя комната в каменном подвале с одним окном в приямке из земли в божий мир. В небо… В подвал ведет скользкая лестница. Девять гранитных ступеней. Скрипит толстая кривая дверь. Ее даже не всегда запираю. Что у меня взять?

Когда дверь растворена, меньше пахнет этой мерзкой подвальной сыростью, мокричным духом и плесенью, которую уж скоблю-скоблю, мою-мою, забеливаю, а она широкими палевыми лишаями все вылезает по стене. Подвал, сколько могла, привела в порядок, добела оттерла пол, выбелила, потолок, стены, несуразно огромную печь. У меня есть шаткий колченогий стол без скатерти, есть табуретка и два школьных стула, к которым привязаны палки, — получилась детская кроватка. Есть железная койка, пока без матраца, его заменили мне подшивки старых газет. Ничего. На чем спала годы на фронте? Была привычна к твердому. Но есть две подушки и простыня — отдала тетка, обрадованная, что я устроилась. Это были наши подушки, одна, похоже, моя, родная, и мое одеяло — тетка скрепя сердце не утаила, вынесла, отдала после некоторого раздумья, — была счастлива, что больше я не упомянула ни о чем, не попросила ничего. Из первых же получек я отложила немного денег на штатскую одежду. Раскопала во дворе школы огород. Посадила картошку, морковь, горох, бобы, репу. Ощущала себя в пустынном школьном дворе как Робинзон на острове. Пришло лето, и все его я потратила на то, чтобы обзавестись минимальным скарбом. Ведь надо было и кружки, и ложки, и тарелки, и сковородку, кастрюли. Понемногу появилось все, и здесь сгодилась фронтовая моя находчивость. Летом работы в школе мало, и я, если говорить честно, была благодарна судьбе: устроилась, крыша над головой, есть необходимое, сын при мне. Вот еще и огород, который стерегла пуще глаза; ждала, как поспеют овощи. Вскакивала ночами от любого шороха во дворе. Хваталась в сенях за лопату. Выходила. И вроде не трусила. Одна только решимость, злость… Ну, попадись кто! Сунься, ворюга! Теперь не девочка, что, плача когда-то, причитая, собирала вырванную ботву, тщетно пыталась ее посадить, спасти. Не девочка, баба-фронтовичка, в окопном — хуже некуда — хэбэ. Храбрилась. А в общем, какая была, такая и осталась, — не изменишь душу, не сменишь натуру… Там, на передовой, в траншеях и по землянкам, все было лишь через силу, сносилось как долг, через «надо!», которое незримо занесенным мечом будто стояло за тобой, над тобой. Надо! Здесь сила его уже слабела, и душа, освобождаясь от приказа, от голой, от страшной необходимости, возвращалась к себе, к исконной сути, и тонко ныла, вздрагивала от никому не видимых ран. Душевные раны будто не зарастали.

Трудные годы: сорок пятый, сорок шестой. Нет войны. Но кто живет справно? Кто хорошо? Есть и такие — те прячутся, не лезут напоказ. В сорок шестом все-таки что-то начало налаживаться. Снижались коммерческие цены. Появился бескарточный хлеб. Подобрел рынок. За этим бескарточным надо было занимать с вечера, трястись у булочной ночь. Слюнили карандаш. Писали на руках номера, разбивались на десятки. Булочная на Первомайской к открытию все равно облеплена — рой гудящих взбудораженных пчел. Лезут бесстыжие, костылем пробиваются инвалиды. Никакого к ним почтения — не нынешнее время. Крик. Вой. На меня с ребенком на руках — брала Петю, чтоб купить «на двоих», — смотрят как на врага. «Ишь, и сюда притащилась со своим ребенчишком! Ни платья, ни пальто, а лялька готова!»

Лето сорок шестого. Как запомнилось? Чем? Вот хотя бы… Вячеслав Сергеевич, директор, и месткомовка, литераторша Катюшина (представьте круглощекую куколку, маленькую, фигуристую, будто танцовщица или конькобежка, она, видимо зная такое сходство, платочки носит, и платьице короткое, не для учительниц, сапожки на выщелк, видели бы, как осуждают ее за это взглядами завуч и наперсница-библиотекарша!), — вот эти двое неожиданно спустились в мое подземелье. У куколки большой сверток-пакет. Директор покашливает, шмыгает, оглядывает беленый потолок квадратными очками.

— Здравствуй… Одинцова. Да. Принимай гостей. Кха… Кха. Мы тут. Да. В общем… Кха… Кха…

— Мы, Лида, к тебе от месткома, — алеет Катюшина. Круглые правдивые глазки! Женщина из не умеющих врать. — Вот, Лида. Вам подарок. За отличную работу! Местком решил. Мы решили..

— А это, Одинцова, тебе премия! Месячная зарплата. Да! — шрамы-рубцы на лице директора красно-синие. Очки стесняются глядеть мне в глаза.

— Какая премия? Году не работаю. Что вы?

— А вот такая… Хотели к празднику, к Маю хотели… Да… Но-о… И сейчас у нас… тоже праздник… Да. Начало года. Да… Скоро… А видим — трудишься хорошо… Видим..

— Да-да! — Катюшина кивает. — До тебя так плохо работала техничка, замучились… И вообще… — куколка смотрит на директора преданно-влюбленно (она еще из женщин, которые всегда в кого-то влюблены, без этого не живут — поняла много лет спустя, копаясь в своих воспоминаниях и людях). — Ну, и вообще… Поздравляем. Лида… По-здра-вляем..

— Нуждаешься… — Вячеслав Сергеевич опять глядит в потолок. — Ценим… Местком решил..

Благодарила. Не зная, как быть, куда посадить гостей. Одна табуретка свободна. Сын в кроватке из стульев с привязанными палками.

— Разверни! Разверни!! — цветет Катюшина, надо ей еще, глупой, помучить меня.

Шелестит бумага. Красное гладкое ситцевое платье, детский фланелевый костюмчик. Ботиночки-пинетки. Чулки… Шелковый цветастый платок… Конверт с деньгами..

Стою как пришибленная. Язык что-то сам собой бормочет. Это я благодарю за подарок… Подарок… Мне… Подарок… По-да…

Директор и Катюшина уходят. Хорошо, что у меня одна табуретка, а они все понимают. Но понимала и я, когда тряслась в рыданиях над этой «премией месткома». Знала — какая там премия! Видят — голая я почти… Сложились, собрали деньги, может, выхлопотали промтоварную карточку. Сгоряча хотела было бежать наверх, унести все директору, отдать, да измочила дареное платье слезами, потихоньку одумалась. Они ведь не хотели, конечно, обидеть. Видели мою нужду. Как не увидишь, если на тебе латаная, исстиранная гимнастерка, военная юбчонка, даже теперь не зеленая, а цвета пропотелой соли, какая выступает на солдатских спинах. Штопаные чулки — дыра на дыре. Кирзовики, которые боюсь носить: вдруг развалятся на ходу? Думаю, какой это гад в том госпитале, из которого попала в роддом, меня так обобрал? Думаю, а вижу благородную величавость Виктора Павловича. Не он, конечно. Не он… Но сколько их было в войну! Кладовщиков, начпродов, начснабов — мышей и крыс у краюшки. Госпиталь для них — золотое дно. Там люди не ели, там умирали, там — семи пядей будь — не учтешь ничего. Милые, дорогие люди! Поймите! Иногда подарок — мука! Горько участие для гордого! А я, видно, родилась слишком гордой. Премия от месткома! Как буду носить? Не знаю. Заест стыд… Одели добрые люди! В который уж раз! Одни одели, другие раздели. Никто, конечно, мне ничего не скажет, но уже посмотрят-то обязательно. Завуч и библиотекарша в особенности… Сколько, интересно, они пожертвовали, с каким лицом, выражением? А не надену. Нет, не надену пока платье. Пусть лежит. Прохожу в чем есть. Ну, не протрется как-нибудь юбка, а гимнастерка еще терпит. Выносливая на ней материя, бумажная диагональ… Деньги? Пригодятся, конечно… Я их никак не могу скопить, даже самую малость. На них Петю приодену… Петю — с тем и утерла слезы. Ободрилась. Глядела на сына.

Он сидит, держит пластмассовую красную погремушку — мой первый подарок. Смотрит, как плачу. Ямочки недоуменных бровей. Рот тоже кривится. Плакать? Смеяться?! Сын кажется мне на диво смышленым, недетски терпеливым. Сколько уже он ждал меня один в кроватке? Не плакал. Или, наплакавшись, спал. Не будил ночами. Когда кормила, молча сосал грудь, взглядывая порой удивленно, будто спрашивал: «Не больно тебе? Ничего?» Я пугалась слишком осмысленного взгляда. А особенно когда он — бывало так, — оторвавшись от соска, вдруг упирался ручонками в грудь, отстранялся и сосредоточенно замирал, точно вспоминал что-то свое, давнее, самостоятельное. Где он тогда был? Ловила себя, что он уже живет собственной, неясно-недоступной мне жизнью, — полугодовой человечек с белыми волосиками, которые чуть кудрявятся, завиваются ниже затылка, и с моими — это уж абсолютно, — моими с голубизной серыми глазами. Я еще опасалась, что глаза у сына изменятся, — говорят, так бывает у маленьких, — и вдруг они станут теми, ястребино-кошачьими, как у… Не могу произнести, не могу назвать это слово. Оно здесь не имело того привычного и верного, простого и доброго смысла: отец. Отца. Петя, маленький человечек! Чем дальше — больше любила, привязывалась к нему. Даже думала часто: «Если бы не он, чем была бы заполнена моя жизнь? Какой имела смысл?» Он спасал меня от этой бессмысленности и от одиночества, нет, я вовсе не была одинокой, матерью-одиночкой, какое придумали-изобрели холодное, пустое, дурное сочетание! Я была не одиночкой! Просто матерью, кормящей своего сына! Сын спасал меня жуткими, глухими ночами в выморочно пустой летней школе. Особенно когда, просыпаясь вдруг за полночь, в бесовский час, в черное время, я слышала — или чудилось? — кто-то ходит наверху, точно редкими, ступнистыми, лошадиными шагами. Ныли, скрипели половицы. А дурная мысль морозила, бросала в жар: может, там прежний владелец дома, расстрелянный дворянин или купец, бежавший с Колчаком, погибший в тифу где-то в Сибири, и вдруг вернулся в некой уже нереальной сущности и бродит по классам, по бывшим своим комнатам, по зальцу, где стоит его рояль «Беккер» с табуреткой вместо ножки, и над ним растопыренный, тоже жуткий и многознающий старый-престарый фикус, — мысль обдавала меня веянием безумного страха. «Туп… туп… туп…» — ясно слышалось. Что-то будто сдвигалось там. Падало… Брякало. Это хозяин трогал запертые на висячие замки книжные шкафы. Эти задумчивые шкафы, полные мыслей и тайн прошедшего времени!.. Иногда мне слышится звук струн. Может быть, старый рояль отзывался на чьи-то бесплотные пальцы и ему отвечал глухой бой давно остановившихся часов: «О-ох… О-ох… О-хх». Бас времени. Голоса вещей, вспомнивших своего владельца. Я и сейчас думаю — вещи помнят хозяев. Вскакивала. Даже шептала, как давным-давно учила бабушка: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» Трогала запертую дверь. Вглядывалась в сумрак подвального окна, в аспидную темь без единой звезды. Тишина. Только гулко колотит сердце. Подходила к кроватке из стульев, брала к себе спящего сына, ложилась, почти дрожа, и тепло маленького, горячего, сонно дышащего тельца спасало, отогревало. Отступало наваждение. Серел рассвет. Была просто ночь, глухой двор школы и тишина в гулком стуке моего перепуганного сердца. Я не понимала, просто не понимала, что отвыкла от тишины мирной, обыкновенной, и я боялась ее, как боялась и ночного звука блуждавшего где-то над городом пассажирского «Дугласа», даже любого самолета. От звука моторов мгновенно просыпалась, оторопело вспоминая, где моя сумка санитарная, сапоги, каска!.. Где?! Сумку свою, с гранатой, я видела и во сне..

Лето сорок шестого. Ты стояло холодное, скупое. Мало солнца. И дожди, дожди. Облачные, прохладные дни, придавленные тучами вечера. Хмурились и вздрагивала Земля. И припоминающе хмурились небеса. Земля еще не могла забыть, еще переживала войну.

В один из таких пасмурных дней в конце лета я собралась на рынок. Выглянула из своего подвала — свежо, но нет дождя, дует ветер, несет по небу темно-серое, рябит лужи, обещает перемену погоды. Решилась: оставлю сына одного, уложу спать, сама же бегом — куда я с ним? Он уж привык вроде к моим постоянным кратковременным исчезновениям и появлениям, привык быть один в своей кроватке из двух стульев, обтянутых сеткой. Теперь он уже вставал и, держась за сетку, тряс, качал ее, глядя на меня осмысленными смеющимися глазами. Это был словно крохотный мужчина, мужичок с ноготок, вот-вот он должен был начать говорить, все гулил, а пока лишь тянул свое долгое радостное: «Ма-а-а..» Утешала себя, закрывая замок, а душа холодела, душа обливалась кровью: «Что делаю?! На кого оставляю». Да как быть? Как быть? Скажите? Вот бегу к трамваю, задыхаюсь. Скорее надо! Еду в толчее. Базар близко. Три остановки. И это немного утешает. На главной площади народ схлынул. Теперь здесь опять торгует универсальный магазин — довоенный пассаж. Название скорее даже дореволюционное или нэповское? Помню, ходила в пассаж с матерью, маленькая, уставала от его этажей. Он казался мне неоглядным. Запутанным, как лабиринт. Магазин теперь дорогой, бескарточный, «коммерческий». На днях я была в нем, вот так же сбежала-вырвалась посмотреть в тайной надежде купить платье, пальто. Где там! Не с моими сбережениями соваться сюда. Выяснила — ничто они по сравнению со здешними ценами. Магазин набит товарами, ломятся прилавки, сияют витрины. А в них! Господи! Чего только нет! Чего нет?! Роскошные ботинки лоснятся добротной кожей, туфли на высоком! Будто выточены, будто просятся с подставок прямо на ноги. Такие бы туфли с шелковым платьем, шелковыми чулками! Колет-дерет по спине под застиранной гимнастеркой, озноб в натертой ваксой закоженелой кирзе. Блещут витрины, манят покупателей, у кого есть густые деньги. На них и рассчитана вся эта роскошь. А деньги есть, правда, не у многих — большинство здесь так, зеваки, глазеют на столько лет не виданное. Вот шелка, крепдешины, жоржеты, кусками, штуками, в изобилии. Манят глаза, тянут к себе руки. Хоть потрогать, хоть погладить, ощутить. Кажется, сладкое, нетерпеливое сияние идет от них. Женское счастье! Вот оно: всех цветов, всех оттенков! В нижнем этаже, рядом с ювелирным, целый отдел картин в купечески золотых и в строгих черных багетах. Живопись маслом настоящих западных мастеров. Все картины — подлинники. Лунные ночи. Гавани с кораблями. Мельницы. Парусники на океанских волнах. Глядя на них, вспоминаю жалкую олеографию, словно бы на каком-то лощеном линолеуме, — висела когда-то над материной кроватью. Там тоже была лунная ночь. Точнее, мельница. Река в желтой ряби. Но какое может быть сравнение! Здесь все настоящее, а цены… Страшно назвать, произнести, не то что представить такую гору денег! Щупаю свои рубли в левом кармане гимнастерки. Скорей отсюда, скорей! Куда залетела! Вместо выхода попадаю в ювелирный отдел. И здесь толчея. Особые люди толпятся у витрин, вокруг золота. Золото. И жадные, крепкие лица. Носы словно нюхают жирный золотой запах. Наслаждаются им. На лицах горячий свет. Золото. Оно манит, не отпускает, притягивает этих людей. Его много. Кольца, браслеты, кулоны и часы, чуть ли не настоящие швейцарские! Золото… И в довоенной жизни нашей семьи его не было. Только два обручальных кольца, которые ни мать, ни отец не носили. Кольца лежали в шкафу, связанные шелковой тесьмой, завернутые в платок. Редко мать доставала их, рассматривала со странной, полугрустной улыбкой невесты, кольца, стукаясь друг о друга, нежно, тонко звенели, и даже я, маленькая, знала: о кольцах надо помалкивать, потому что мать и отец венчались в церкви, — тогда за такое могли разбирать на собраниях! Кольца мать отдала в сорок втором за хлеб, кажется, всего за две булки… А еще были у нее платиновые серьги с голубыми ясными камнями. Серьги так подходили к материным глазам, что когда, редко, собираясь куда-нибудь в гости или на праздник, она надевала их, лицо ее как-то высокомолодо преображалось, цвело словно бы неземной, всепобеждающей красотой. Как я любила мать в этом уборе! Тогда она и была больше всего похожа на греческую богиню. Она отдала серьги в Фонд обороны, когда собирали деньги на танковую колонну. Других ценностей у нас не было. Почему я вспомнила все это, когда, влекомая ли толпой или все-таки женским любопытством, оказалась в ювелирном, будто в насмешку, — таким, как я, здесь было ровным счетом нечего делать. Все это отражалось на лицах продавщиц и тех, кто тут был: «Затесалась, дурочка», — иначе не оценивали. Уже с порога собралась повернуть, когда услышала столь знакомое воркующее контральто… Слишком знакомое:

— Витя-а! Смотри-и… Ка-кая пре-лесть!

Вздрогнула, останавливаясь, вгляделась.

Монументом у прилавка мужчина в дорогом костюме. Щеки к подбородку, лицо вельможи, выпуклый властный взгляд глядящего сверху вниз, выражение могущего все купить. Виктор Павлович?! Он самый. А с ним нарядная, в широком роскошном плаще коричневого габардина, с шифоновым платком на шее Валя Вишнякова. Валя. Одноклассница, однопартийна… Каким инстинктом сумела я избежать встречи? Спасло ли мое армейское хэбэ? В сторону таких эти люди не глядели, и слава богу! Скользнула за дородную фигуру начпрода, оказалась полупритиснутой к витрине. Хочешь не хочешь — смотри. В черном бархате, средь мерцающих колец, диадем и брошек с серебристыми камнями сам собой светился золотой дамский портсигар, изящная плоская коробочка на десяток дорогих длинных папирос, коробочка, слегка суживающаяся к концам, с нежно-рифленой, благородно сияющей, матово полированной крышкой. Я запомнила даже лазоревую овальную застежку в виде маленькой броши, глядевшую на покупателей сбоку и свысока… «А правда — пре-лесть?! — слышался томный Валин голос, пахло ее пряными дорогими духами. — Ви-тя-а? Хочу-у… Хо-чу такой! Ви-ить? Хо-чу-у..» — наверное, она даже притопнула каблучком. Это я уж представила. Знала все Валины жесты, повадки.

Как можно незаметнее я вывернулась из-за спины начпрода, пробралась к выходу, но уйти не смогла. Уйти? Не повидав Валю? Не взглянув на нее, пусть издали, прячась в толпе? Пусть… Так я могла хотя бы ее рассмотреть, не рискуя быть обнаруженной.

Вот они вышли наконец из ювелирного, двинулись к витринам с картинами. Туда явно тянуло Виктора Павловича, а Валя шла нехотя. Теперь я хорошо ее видела, видела их обоих. Виктор Павлович раздобрел, обрюзг, глаза, и прежде бесцветно-серые, теперь окончательно выцвели, стали водянистыми, но глядели с тем же всегдашним сановным превосходством, какое не покидало его никогда. В нем чувствовалось нечто сходное с моим дядей. Были люди одного мира, одной сути. Валя в легком габардине, черных прозрачно-светлых чулках, великолепных туфлях из этих витрин, круто завитая, была хороша, как всегда. Теперь ее красота была красотой не ведающей сомнений в успехе молодой женщины. На нее таращились, оборачивались, а она, устало-привычно отрицая эти взгляды, идя сквозь них, держа Виктора Павловича под руку уверенно и собственно, лишь кривила ярко-спелые губы чуть самодовольно и еще так, как кривят их мало что понимающие в искусстве, заменяющие, однако, это малое понимание полурассеянной ли, полубрезгливой ли невнимательностью. Виктор Павлович, наверное, все-таки не стал покупать тот портсигар с пятизначной ценой. И зачем он ей? Разве Валя курит? Так, балуется и — хочет хвастать. Она могла и начать курить только затем, чтобы, вынув шикарную коробочную папиросу или сигарету столь же шикарным жестом, взять ее в свои полные, женского зноя, всегда богато накрашенные губы и, закурив от поднесенной спички, театрально опустить ресницы, изнутри любуясь собой. Но, видимо, они вышли не без покупки — уж это точно! — иначе Валя не держалась бы так приобщение к величаво хромающему, качающему высокий корпус мужчине. На пиджаке его я заметила цветную полосочку наград. Не разглядела какие, кроме оранжево-черной, известной всем ленточки «За Победу…»

Эту единственную медаль пообещали мне в военкомате, куда я ходила встать на учет и так торопилась, что даже не заметила — в новом военном билете моем нет почти никаких записей, сведений о ранениях, кроме последнего. Все бумаги остались по госпиталям, в полку, в спецотделах, я же думала лишь о том, что так долго не ставят штамп в зарешеченном окошечке, ведь мне надо бежать, именно бежать домой, к сыну. Пустые странички билета обнаружила потом, махнула рукой. Где там теперь? Что? Зачем?

«За победу над Германией» — звучит громко, а не велика награда. Давали всем, красовались с ней больше тыловики, те, кто не хлебал войны полным ковшом, но цветные колодочки Виктора Павловича, помню, задели, кольнули. За что? Где он отличился? Впрочем, и о наградах некогда было раздумывать. В трамвае по пути к рынку жила, точила-торопила мысль: дома, под замком, в крысином этом подвале, мой малыш и, может, проснулся уже, зовет, плачет. Ух, как медленно, медленно ползет трамвай-деревяшка! Выскочила бы, побежала вперед — подгоняет дурная мысль. А Виктор Павлович (дался он мне!) опять с Валей? Валя, конечно, давно должна родить. Интересно… Кто у нее? Сын или дочь?.. Неужели она развелась и уже снова вышла замуж, теперь за Виктора Павловича? Впрочем, может, тогда, в сорок четвертом, она просто обманывала меня и никакого мужа у нее не было? От Вали всего можно ждать. Она так правдиво лгала, и я знала, Валя непредсказуема и неведома…

Рынок открылся знакомо-черной военной толчеей. От самой трамвайной остановки головы, головы, толпа. Просится захоженное сравнение — море голов. Оно течет, перемещается, шевелится, живет. На всякий случай, пробираясь и продираясь, деньги держу в кулаке. В кармане опасно — обчистят… не заметишь. А это все мои деньги! Сколько смогла за лето! Тряслась над каждой копейкой. Да еще та премия от «месткома». Циклопиха Таисья весной повздорила с завучем из-за нечисто вымытой учительской, плюнула завучу под ноги, хрястнув дверью, ушла. Летом я работала за двоих и еще за сторожа — вот и разбогатела. Гоголевский чиновник копил гроши, чтобы обрести шинель, я — чтобы ее наконец снять. Не могла даже представить, как надену ее осенью снова, и еще бы сбросить сапоги! Понимала, однако, — сапоги останутся, ненавистные вечные кирзовики! Шестой год не снимаю с ног, забыла, что есть на свете легкие женские туфли и есть даже «лодочки» на высоком, высоком, поднимающем женщину каблуке. Неужели есть? Летом ходила по школе босиком. Отдыхали ноги. Экономились чулки. Чулки эти — вечная проблема женщины.

На рынке еще в первые годы война сама собой сложилась специализация: в одних рядах платья, в других — обувь, в третьих — часы. В поганом, проплеванном закутке, где стеной вонь от уборных — «карточное бюро», — продают, меняют карточки: хлебные, сахарные, на мясо-рыбу, на жиры, на крупу, промтоварные, здесь же продадут и краденый паспорт, снятое ночью барахло, шмыгают-шныряют шустрые темные люди-тени, гадают цыганки. Здесь мать отдала обручальное кольцо. Все вспомнилось, пока миновала, пробилась туда, где пальто. Мне не золотой портсигар. Мне бы пальтишко, обыкновенное, женское, и лучше б потеплее, чтоб носить осенью и зимой. И такое нашлось. Вот оно! Пожалуйста! Вроде бы даже новое, темно-синее, с черным воротником «под котик». Гоголевский Акакий Акакиевич тоже ведь брал на воротник вместо куницы крашеную кошку. Лезет в голову всякое такое, пока смотрю, щупаю, глажу пальто. На растопыренных пальцах держит его передо мной базарный пройдоха, лупоглазый кудрявый хитрун. Рядом крепкого склада, низенький с коженелым лицом. Глаза — угли из печки! Барыги! Ясно. И почуяли поживу. Видят — тороплюсь. Видят — не стану торговаться. «Не краденое ли пальто?» — тревожит одно сомнение. Не снято ли с кого? Базарные люди понимают по-своему:

— До-ро-го?! Что ты? Девушка! Род-ная! Де-шевле некуда. Даром отдаем. Себе в убыток. А сук-но? Товар? Век носить будешь… Меряй! Да так вижу — на тебя шито! Меряй!

Пальто и верно впору.

— За-чем дешево отдаешь? — коренастый как бы выхватывает у лупоглазаго. Подскочила бойкая баба:

— Почем? Ну? Не берешь?

И вот, как это так? Знаю-понимаю — обделывают базарные удальцы. А беру. Даже не могу поторговаться. Не умею. Стыдно как-то… И мать тоже, помню, не умела..

Купила. Спешила-бежала сквозь толпу к остановке, проталкиваясь-пробиваясь. Холод в душе. Не могли такие торговать честно! Ладно, хоть не слишком дорого… Еще денег немного осталось. Может, к зиме на валеночки сыну накоплю. Начнет ходить! Нужны будут валеночки.

Маленький мой, терпеливый! Конечно, проснулся. Ждал меня, сидя за шнурочной сеткой. Неумело ее сплела. Но все-таки не вываливался на пол. Ждал, вопросительно приоткрыв двузубый ротик, хмурил ямочки-бровки.

Как я любила эти его страдальческие ямочки!

Дома еще оглядела, примерила пальто. Долили сомнения в его качестве. Уж больно нахваливали! Нашла бритвочку, подпорола подкладку, глянула — вместо синей ржавая, выгоревшая материя. Пальто старое, лицованное. Значит, права была моя интуиция — не верь пройдохам, не клюй на приманку! У человека на лице — все. Не о красоте речь, конечно, — о подлости. Ее-то прячь — не спрячешь. Она вылезает, как масляное пятно после любой стирки. Видела — плуты, видела — пройдохи! Видела? И поделом тебе… Ну, ладно. Все-таки пальто. Женское пальто, без затей, вроде бы и теплое. И ловкачи те не знали: для меня оно больше гораздо, чем женская одежда. Пальто наконец отсоединяло меня от шинели, значит, и от войны. Так думала по наивности.

IV

Работать уборщицей не велико счастье. Пусть и на две ставки. Мою теперь всю школу, коридор, классы, учительскую курилку. Переворачиваю горы парт. Опять годится фронтовая сноровка, годится и сила. Мою быстро, иначе не успеть до утра, толкаю парты, успеваю для отдыха сбегать, глянуть, кипит ли титан, наливаю воду в бачок и снова за швабру, а еще между делом бегом в подвал: как там Петенька? А еще я поливаю цветы, чищу окна, отмываю забрызганные чернилами подоконники, храню и выдаю чернильницы, и пальцы у меня в неотмывающихся сине-фиолетовых тонах. Ладно еще: суббота, воскресенье — незанятые дни, не полностью и среда. Приходят в среду отстающие на консультации.

Теперь, когда пообзавелась хозяйством, отбила самую злую нужду, потянуло к книгам. Вспоминались свои, те, что пришлось продать в сорок первом, сорок, втором, и те, которые оставались еще, когда уезжала на фронт. Теперь нет ни единой, и это просто маета, сосет душу: где взять книги? Бывает, до какого-то словно бы на чутье, на обоняние, на вкус, что ли, ощущения хочется представить в руках новый коленкоровый, тисненный золотом переплет. Запах новой, свежей книги! У меня были свои чистые, новые-новешенькие «Три мушкетера», «Дети капитана Гранта», «Принц и нищий», «Евгения Гранде». А еще дома были Пушкин, Горький, Чехов, Толстой, «Войну и мир» которого я так и не осилила, все начинала и бросала. Толстой казался не то чтобы скучным, но каким-то сверх меры обстоятельным, надоедали эти постоянные вставки на французском, казавшиеся мне тогда ненужным манерным щегольством. Ну, и подумаешь! Знает французский! И все эти графы, графини и княгини… Как не знать, если с пеленок учили гувернеры и гувернантки. Гораздо легче, помнится, читала повесть «Казаки» и еще повесть о той девушке-невесте, что готовилась стать женой. Ее мир, открытый мне Толстым, казался созвучен моему пониманию, моей душе, так понятен, что я не без удивления думала о писателе: как удалось ему словно бы перевоплотиться в мою душу, мою сущность? Это была все-таки удивительная проза — плотно-тягучая и золотившаяся, как летний мед, и с такой же неуловимо душистой горчинкой, от нее веяло словно бы всеми запахами Земли, запахами летних полей, лугов, цветов, неба, грозовых сполохов — лета и вечной жизни. Размечтавшись о книгах, подходила к двум черным резным, глухо насупленным шкафам в комнатке рядом с учительской. Что за книги хранились там? Мельком видела — как-то при мне библиотекарша отворяла — сплошь старинные, в мерцающем золоте темные корешки. Собрания сочинений. Книги в нашей библиотеке не выдаются. Только числятся, но они нужны. При них — должность по штатному расписанию. Разные методики, учебники, пособия для учителей тоже есть, свалены в кучу, стоят на трех полках. Но их редко кто берет. Из них к приходу инспекций делают стенды: «В помощь учителю. Классному руководителю», «Методический уголок». Библиотекарша же пишет справки, принимает-выдает документы, заполняет табели на зарплату и подшивает газеты. О книгах из двух шкафов у нее свое представление, очевидно согласованное со Светланой Васильевной. Книги старые. Выдашь — могут не вернуть и даже обязательно почти не вернут: ученики вечерней — народ ненадежный, сегодня ходят, завтра бросили, ищи их! И вот — шкафы под замком. Хлопот нет. Библиотекарша, завуч, может быть, и директор довольны. Такое отношение к библиотекам, пожалуй, даже из типичных.

И все-таки набралась смелости спросить хоть какую-нибудь книгу. Нужда не знает закона. Французская пословица. А я изголодалась… Впрочем, знала заранее — бесполезно обращаться к Галине Никитичне. Спросила через «не хочу». Библиотекарша для начала посмотрела неподвижнонепонимающе, так смотрят на внезапно появившийся в поле зрения столб, там, где этого столба никогда не было (так она и должна была посмотреть), потом сжатые в линию губы разжались, остановившиеся эмалево-вишневые глаза сделались еще более круглыми, дрогнула достойная батистовая кофточка с батистовым же, по-женски солидным галстучком. Просьба была вызовом, брошенной перчаткой. И от кого? Галина Никитична едва-едва только здоровается со мной, а так предпочитает не замечать.

— Что? Как? Что? — не называя меня хотя бы по имени, она с трудом освобождалась от чудовищной наглости моей просьбы. — Что вы, милая! — уже освободившись и поняв. — Здесь же уникальные книги! Старинные издания. Это очень большая ценность… И я… не могу, не хочу брать за вас на себя такую ответственность. Потеряете… Изорвете… Кто же будет платить? Нет-нет! Не может быть речи! Что вы, милая..

— Но почему же вы решили, что книги я буду рвать и терять? Я здесь живу.

— Н-н… ну-у… Не вы — так ваш ребенок.

— Он еще не умеет ходить… И читать — тоже.

— Девушка! Не издевайтесь надо мной! Это никому не позволено. Вам — тем более! Да-да! Вы забываетесь! Вы даже не ученица и не имеете никакого права требовать. Я вам объяснила! Книги не выдаются! Ни-ка-му!

— Вы же как будто все-таки библиотекарь!

— Это не ваше дело! «Как будто!» Где вы этому научились? На войне?! Я старше вас! Я работаю! Меня уважают! И вообще кто вы такая?

Она смотрит на меня глазами порядочной замужней женщины, у которой все прекрасно: прекрасная кофточка, прекрасная шелковая и тоже очень достойная черная юбка, прекрасный муж, прекрасная квартира — наверное, как у Виктора Павловича в Банковском переулке, — у нее замечательные, воспитанные, образцовые дети — сын и дочь. Она держит на лице выражение, которое без слов говорит, что ей с трудом хватает такта объясняться с какой-то нахалкой, девкой, поломойкой в солдатской юбчонке. Вот наглость!

«И пошли они, солнцем палимы». Но что все-таки за книги томятся в этих шкафах? Иногда кажется, книги могут молча страдать. Воображение рисует клад, золотой и немереный. Я знаю, правда, что книги недоступны и учителям. Все к этому привыкли. Все молчат. Но, господи, сколько еще может на Руси, как писалось раньше, втуне лежать всего того, что не выдается, не дозволяется, скрыто от глаз за семью замками, десятью печатями подчас логикой усердного чурбана. Убеждалась раньше, убеждалась позже. И на фронте сколько угодно… Из-за этого чурбанства, бывало, не подвозили снаряды, лишали довольствия, заставляли бессмысленно терять людей — безвестных связных, кого настигала мина, снайперская пуля, очередь этого проклятого, всегда словно вываливающегося откуда ни возьмись прямокрылого «мессера».. Но что все-таки за сокровища скрыты за массивными створками настоящего резного мореного дуба, на которые когда-то школьный умелец-слесарь, без жалости ввернув кольца, навесил дрянные грошовые замки?

Однажды поздно, закончив мыть школу, — последней всегда убирала учительскую, — я присела на диван возле стола завуча, так умучилась, что не могла подняться, сидела, вспоминала, что еще не сделала: надо пройти по классам, проверить, не раскрыты ли форточки, вынести ведра, запереть школу. В это время входная дверь хлопнула, шаги, раздавшиеся в коридоре, подбросили меня. Кто там? В такую пору? Вот, не успела закрыть… А уж около полуночи! По тускловато освещенному коридору навстречу мне шла женщина в синей милицейской шинели. «Милиция? Зачем?!» Через долю секунды узнала: Зина Лобаева!

Была она пьяной, довольно сильно, когда люди еще сохраняют способность мыслить и говорить, но уже не в состоянии контролировать движения. И, увидев меня, рассоловело улыбаясь, покачиваясь, подошла и как бы втолкнула меня обратно в учительскую, к дивану, полуоглядевшись, бросила на него свою шапку, плюхнулась на стул, где обыкновенно сидела библиотекарша, — ее стол был вплотную к столу завуча.

— Нн-у, Мурочка, еле-еле я тебя… нашла. Наш-ла-а, кошечка, наш-ла-а! Здравствуй, золотце, подруга. Вот где ты? А я, Мура, знаешь, через паспортный уж… Все ждала… Придешь. Слово — олово? Да… Придешь ты… Курить хочу… Закурю… А? На? — тряхнула пачкой, мятые папиросы посыпались на пол. — А-а… Мать… — Она привычно размяла папиросу, вставила в крашеные губы, достала трофейную зажигалку, щелкнула, подняв синие брови, прикурила. Затянулась. Медленно выдохнула пряный дым. Сидела, расставив ноги, раздвинув полы шинели, слегка покачиваясь. — Я тебя… через паспортный, Мура. А, Лидуха? Почему ты ушла? От подруги… Я ждала, ждала-а… Чувствовала. Знаю. Не любишь. А я, Мурочка, чувствительная… Напилась сегодня так… Напилась. Устала, Му-роч-ка! Дай обниму?

Приподнялась, но тут же и плюхнулась обратно: сидела, не оправляя форменную юбку, задравшуюся над круглым шелковым коленом, моргала длинными, раздельно накрашенными ресницами. Веки у Зины сами собой клонились, и, усилием вскидывая их, она поднимала на меня свой обычный плачущий-смеющийся, всему доступный взор. Про себя я заметила, что ее яркая красота уже словно висела на волоске, держалась как бы на малой крайности: губы теряли зовущую припухлость, на щеках, ниже подглазниц, обозначились вдавлинки, веки набрякли нехорошей зеленой синевой, волосы-кудри уже не блестели. Я смотрела, и чувство жалости, как-то не очень ведомое мне в отношении к Лобаевой, вдруг задело, зацарапало через неприязнь, невольную, к пьяной, все глубже, как видно, тонущей Зине, которую, знала, бывало, ничем не проймешь. Отбреет — только сунься! Лобаева — не из жертв! Нет, не из жертв… Так думалось, пока мы молчали, рассматривая друг друга.

— Работаешь, а? М? Мо-ешь? Ммо-лодец… Ты, Мурочка, сильная… А я — слабая. Я слабачка. Мне бы все по ветру… Дорваться, нажраться… Э-эх… Ладно… Зашла к тебе… Прос… Просотак… Потомучто… люблю… Мура? Мурочка? Кошечка? Иди ко мне снова? Девок этих… Я прогоню… Зажили бы, а? Я б тебя никогда не прогнала. Я… ты праль… праально сдела… тогда. Что ушла, праально… Я сперва на тебя… зна… знаашь как рассердилась… У-ух… А потом… Потом поняла. Праально… Потому что я… Я даже… хуже. Все равно бы ты там… постепенно подломилась… Я знаю… Я все знаю… Мать у меня такая была..

Она посидела, опустив голову, подпершись, качаясь равномерно, как будто спала. Потом вдруг неожиданно подняла голову, обвела учительскую пытающимся трезветь глазом. Взгляд упал на шкафы, стоявшие в комнатушке слева.

— Что там зза… барахло? — повела, указала густо крашенной бровью.

— Книги, — объяснила я. — Да не знаю какие! — И посетовала: — Читать… Читать хочется, а библиотекарша не дает.

— Как это? Не дает?

— Обыкновенно.

— Те-бе?! — теперь Лобаева высоко вскинула обе крашеные брови-дуги. — Тебе, Мурочка, не дают книжек? Н-ну, счас. — И она встала, опираясь одной рукой о стол, другой шаря в кармане шинели.

— Что ты?

— Открою…

— Зи-на!

— А что? Я — кто? Милиция или нет?

— Зина!

— Мал-чи… Это… Запросто… Хх… Хе… У меня, Мурочка, от всех замков ключ есть.

— Зина..

— Молчи… Это я запросто. У меня отмычка… — Ворона вытащила руку из кармана. — Мы, знашь, у шпаны, у воров сколько такого добра трясем? А я — себе оставила. Комнату открывать… Если ключ… — С ладони сыпались на пол спички, табачный сор, монетки.

— Зина! Не надо. Что ты? — не в шутку перепугалась.

— Му-ра! Маалчи..

— С ума сошла? — хотела схватить ее за руки, но Лобаева уверенно оттолкнула меня.

— Ты-ы! Ма-лышка! Я — милиция. Я все могу! Открыть и закрыть. Да не мандражи ты… Закрою… Как было.

Что-то мешало мне не дать ей подойти к шкафам. Что-то мешало. А Зина, слегка покачиваясь, взялась за кольца, не сразу попав в скважину, ковырнула, и замчишко тотчас точно распался, повис на дужке, бессильный и пустяковый.

— Видела? — скривив губы, мотнула кудрями Лобаева. — Все просто… И вся любовь… А счас… ззакроем. — Прищелкнула дужку, ковырнула снова. Замок закрылся.

— Видала?! Вво! Это я еще пья… поддатая. А так — пустяки… Нна… Дарю! Жалко мне… что ли? — бросила на библиотекаршин стол согнутую крючком железку, опять плюхнулась на запищавший стул, обводя меня хмельным, качающимся взором грешной Магдалины. Губы с полустертой, съеденной помадой кривились детским, как от обиды, но и насмешливым, словно неразрешенным желанием. Глаза все рыдали через смех. Отвалившись на спинку стула, сдвинув полы шинели, она неверными пальцами со щелканьем поправила круглую резинку чулка, потянула юбку… Еще смотрела на меня.

— Такой… ззамок… Мурочка, называется… Знаешь как? — засмеялась кашляющим смехом. — Кха… ха… Нет? Не знаешь. Он называется «от честных людей». 3-за-помни… От честных. Ладно… Идти надо… Ох, наследила я тебе… Извини..

Она встала, подобрала кубанку, нетвердо нашлепнула на свои шестимесячные кудри и направилась к выходу, неловко переставляя ноги.

Я двинулась проводить, но Зина оттолкнула меня. Теперь уже не в шутку, с обидой и злее.

— Нет, — сказала она… — Нне иди со мной. Я… Я теперь, Мура, грязная… А ты — чистая. И нам… Нет дороги. Нет, Мурочка. Нет… Не провожай. Сама я… Сама..

Все-таки я вышла следом на крыльцо. Там Лобаева пошатнулась, едва устояла. Шел крупный снег, и она стояла под ним, шутливо-косо, как маленькая, глядя на меня, а потом погрозила кулаком, пошла своей обычной развинченной походкой. Даже не оглянулась. Скрылась за углом на Первомайскую.

Шел снег. Крупный, серо-голубой, предновогодний. И мохнатыми стекловидными чистыми хлопьями засыпал след женщины, которой я стольким была обязана и которую не смогла ни согреть, ни отдарить. Лобаева спасла меня и нас немногих, когда с криком билась в закрытую вагонную дверь во время бомбежки. Лобаева поддержала, накормила в ту трудную ночь по дороге на передовую, Лобаева приютила, когда я была уже на грани жизни. Пусть случай. Хоть как суди. Другая ведь могла бы и пройти мимо.

Господи?! Кто же я после этого? Что должна сделать? Бежать сейчас за Зиной? Оставить сына? Привести ее к себе? Но у меня даже негде ее устроить. Да она и… Знаю: нет оправдания. Дрянь! Холодная дрянь! Ну, хочешь оправдаться? Да, ты уверена — побеги сейчас за Лобаевой, и она пошлет матом, может и ударить. На это у нее нет и не было тормозов. Вот только что..

Оправдалась?.. А совесть ноет. Лобаева не приходила просто так. Она не из тех вечно канючащих, кому надо помогать, кто без этого не живет. И таких сколько угодно, с пеленок уверенных — кто-то им должен, обязан помогать, помогать, помогать. Ну, я, допустим, не из таких. Но разве не приняла помощь Лобаевой? Ведь вот я хуже ее, если разобраться… Кричит моя совесть. Кто это такой во мне? Что? Как обозначается? Со-весть. Закрыла школу. Вернулась в учительскую. Крючок с двумя высветленными зубчиками лежал на столе, раздумчиво смотрел. Он был ехидно-добрый. Просился в руки. Возьми! Попробуй! Открой!

Повертела его. Был ловкий, легкий, воровской. Он словно сам лез в замок. Как это она им? Холод в пальцах, в плечах, в спине. Как? Да вот так! Заразен дурной пример… Бессильно висит замчишко «от честных людей». Мурашки по рукам, спине. Если не закроется?! Закрылся. Недаром такое прозвище. Открылся. Закрылся, открылся… Закрылся… Сезам, отворись! Щелчок. Пожалуйста. Закройся, сезам… И еще… А теперь… Теперь уже мне все равно. Открыла резные, тихо скрипнувшие створки. Что там?! Ровные шеренги книг светятся церковным золотом. Ряды книг. Семьи книг. Порядки книг. Книг, не читанных давным-давно! Застоявшихся, впавших в летаргическое оцепенение. Я так давно не видела их, что, наверное, одушевляла, стояла перед распахнутым шкафом перепуганная, потрясенная собственной смелостью и вглядывалась в эти книги, словно слушая их дыхание. От них пахло давно прошедшим временем. Девятнадцатым веком. Они действительно все были в прошлом, хранили его запах, спали и, наверное, видели спокойную жизнь этого дворянского дома, где в зале на потолке по углам летели, трубили пузатенькие амурчики, где ходили горничные в белых наколках и красивые дамы в платьях с турнюром. Истопник-дворник, бородатый и неуклюжий, сваливал вязанку дров у белой изразцовой печи с начищенными медными отдушниками, и достойно подрагивали толстые бемские стекла, не впуская внутрь дома цокот копыт и треск проезжающей по мостовой бойкой коляски. Может быть, они видели, как здесь, в залах и комнатах, при теплом свете свечей разгуливали нарядные гости и под звуки рояля «Беккер» вальсировали или строились на примитивную мазурку и какой-нибудь улан-отпускник, кутила в синем мундире, серебряных эполетах, аксельбантах, вел первую даму, прискакивая и прищелкивая ловкими, со шпорным звоном сапожками. Звуки мазурки прыгали во мне, а передо мной все так же непробудно спали старые книги, и я боялась их разбудить. Две полки занимал толсто-солидный словарь «Гранатъ». А под полками с этим гвардии словарем — переплетенные корешками в темную кожу с тиснением, с крышками под «морскую волну — с брызгами» — издания классиков. Может быть, даже прижизненные. С ер — еры… ятью… «Гончаровъ», «Тургеневъ», «Графъ Левъ Толстой», «Мопассанъ». Дореволюционные томики Горького, Короленко, Чехов, Гоголь. Но хозяин этих шкафов был, видимо, человек философского склада, потому что в полках под словарем я увидела тома с едва знакомыми понаслышке, просто непонятными именами. Сократ, Аристотель. Многотомник Платона. Древние эллинские мифы. «Илиада», «Одиссея», «Афоризмы Диогена Синопского». Ниже «Кантъ» — уж не помню, сколько томов. «Фихте», «Спиноза». Четырехтомный «Шопенгауэръ». «Ницше». «Соловьевъ». «Фрейдъ». «Монтень». «Кьеркегоръ». До чего странное имя? Или это фамилия? Никогда не слыхала. Кьеркегор! Помню, каркающее имя философа поразило меня. В нижних полках переплетенные «Сын отечества», «Русское богатство», огромная «Нива», сложенная тяжелой стопой. Журнал этот был знаком мне по детству. Помнила даже его обложку с амурчиками, с девой, щедро рассыпающей «Ниву» как бы по всей России… Да. Богатство.

И уже не владея собой, как, наверное, не владел Али-Баба в сокровищнице разбойников, открыла замок второго шкафа. Здесь книги попроще, но столь же прекрасны их названия: «Сочинения Жюля Верна», «Густавъ Эмаръ», «Майнъ Ридъ», «Луи Буссенаръ». Вот томики в потрепанных бумажных обложках. «Элеонора, защитница обманутых женщинъ». «Злой гений коварства». А вот уж совсем древность — «Псалтырь толковая» или что это? «Бархатная книга дворянскихъ родовъ и гербовъ». Славянские молитвенники с красным текстом, расписной заглавной вязью.

Я забыла о сыне. Забыла обо всем. Впрочем, когда сын плачет, я сразу слышу его. Далеко за полночь закрыла шкафы, привела все в порядок, заперла учительскую и пошла, унося ведро, оглушенная открытием, чувством собственной нечистоты, озноба в руках — этой вины или полувины от возни с замками и мысли, что теперь я все-таки не удержусь, не устою, буду тайком брать и читать эти книги, разбужу их. Я не смогу оставить под замком ту мудрость, от которой они, наверное, изнемогали уже, потому что мудрость и слово должны жить, а не тлеть в нескончаемом заточении, забвении, ведь книги здесь именно тлели, от них уже шел грустный осенний запах.

Много-много позднее тех дней, оценивая и обдумывая свою жизнь, я пришла к выводу, что Лобаева, быть может, еще раз спасла меня своим диким, необузданным поступком. Не открой она эти шкафы, я, наверное, так и тупела бы, глупела, мой разум, не находя пищи, сгорел бы в мелких заботах, однообразии той жизни, когда надо было вставать в семь, кипятить титан, греть воду, стирать тряпки, колоть мел, разливать чернила в непроливашки, потому что еще далеко не у всех были ручки, называвшиеся тогда «самописками», а потом подавать звонки, ругать нерях и курильщиков, ворочать парты и мыть, мыть, мыть… Утром все начиналось сначала. День за днем. Месяц за месяцем..

Благодаря Лобаевой я сделалась «владелицей» дворянского собрания книг — «владелицей» говорю потому, что, потратив годы на их чтение, перечитывание, чтоб не сказать изучение, я хорошо поняла — хозяин книг тот, кто их прочитал и усвоил. И такое понимание хозяина, возможно, было для меня первым, скажу так, шагом в высший и сложный мир, перед которым я робела вначале, как нищая перед золотым храмом, и у сеней которого, а лучше сказать, его высоких ступеней, я так и осталась бы, наверное, не возьмись за железный двузубый крючок — нежданный подарок Лобаевой.

Я не могла бы, пожалуй, даже представить эти книги своими. Они действительно стоили огромных, непосильных денег. И кроме того — куда они мне, если б даже кто-то их подарил? Но я могла взять из них все, что способна была усвоить, урывками и без всякой системы, понять пока еще слабым, путающимся, робеющим умом. Сначала я просто читала, читала, читала, читала! Том за томом! Всего Гоголя, Тургенева, Чехова, Толстого. От классиков появлялось порой (согрешу!) уже что-то вроде оскомины. Поняла — и классику нельзя сразу, нельзя без меры. Но тогда меня выручали Дюма и Луи Буссенар. Правда, я наедалась ими быстро и снова тянулась за книгой Гончарова или Щедрина. К философам подступалась позднее, уже что-то накопив и когда обзавелась клеенчатыми толстыми тетрадями, в которые писала чужие мысли, ошеломившие цитаты, сравнения и собственные крохотные выводы-оценки. А прежде чем добраться до философов, порядком полистала толстый всезнающий словарь «Гранатъ», том за томом, том за томом. Так, пролистывая его статьи и задерживаясь на всем интересном, я нашла слово ВЕСТАЛКИ. В общем-то, я знала, что весталки — какие-то девушки, девственницы строгих моралей и правил, из древней истории, — только и всего. Прозвище, которым Валя наградила меня, вполне согласовывалось с моим представлением о нем. Здесь же, в словаре, прочла буквально следующее:

«Весталки (см. выше статью «Веста») — жрицы богини домашнего очага Весты, которых первоначально было 4, а затем, во времена Тарквиния Праска или Сервия Туллия, — 6. Они избирались царями, а при республике верховным жрецом (magnus pontivicus) посредством жребия из 20 девушек — и, лучше бы сказать, девочек не моложе шести и не старше десяти лет».

Далее следовало, что весталка должна была тридцать лет служить непорочно-девственной богине Весте, к храму которой на Палатинском холме в Риме раз в год во время праздников — весталий, сняв сандалии, босые и с распущенными волосами, шли смиренные римлянки просить счастья в браке (и наверное, каяться в грехах).

Условием жизни весталки была ее непорочность, за потерю которой провинившуюся ждала неминуемая страшная казнь. Весталку живой зарывали в землю. Спустя тридцать лет весталка становилась свободной от обета и даже могла выйти замуж, но случалось это крайне редко. «Брак с весталкой не считался благоприятны м», — повествовал премудрый Гранат. Словарь говорил, что весталки пользовались в Риме огромным уважением, ходили по городу с почетной охраной — ликтором, который шел впереди. Встреча с весталкой сулила счастье. Наконец, весталка, встретившаяся на пути ведомого на казнь, могла помиловать преступника одним словом и движением руки «Освобождаю!». Движением руки!

Читая эти строки, невольно думала о себе. Да ничего почти не сходилось тут, почти ничего! Осекся «вальтер», прижатый ко лбу, — не свершилась казнь. Почет мне вот он — ведро и швабра, и никто из тех, кто волей-неволей унижал меня, не платился ничем (а по словарю, оскорбивший весталку подлежал даже казни!). И не помиловала я никого, разве лишь один глупый случай, уже за Одером, в Германии, перед самым концом войны. Кто-то украл у заводного, скорого и на слово, и на руку сержанта Клюева, заместившего тяжело раненного старшину Пехтерева, часы и деньги. Деньги не нашли. Где там! А часы — огромный кировский наручный «будильник» — сержант заметил у солдата, мальчишки из пополнения. На новых ребят всегда грешили, и без долгих разговоров сержант, выхватив трофейный парабеллум, может, и уложил бы парня, с криком заметавшегося не то по разбитому фольварку, не то конюшне, где мы ночевали. «Стой! Убь-ю!» — орал Клюев, и тогда я заслонила мальчишку, ударила по плясавшему передо мной дулу. Клюева схватили солдаты. Часы же оказались просто такие же. Парнишка прибыл с ними. Клюев признал — часы не его. Как все вспыльчивые, быстро отошел, извинялся передо мной, перед солдатом, а мальчишка-десятиклассник плакал, шмыгал, что-то причитал. Вот и вся моя похожесть на весталку. «Весталкам за их праведную жизнь и вследствие их личной неприкосновенности многие отдавали на хранение свои духовные завещания и другие документы».

Это было. Отдавали. Совали в руку клочки, исписанные каракулями, карандашными огрызками, — последнее слово, наказ для жены, для близких. Было это… Был и просто коснеющий хрип: «Пе-ре-дай и-и-им…» Передавала. Писала, как могла. Да ведь такое делали сплошь, наверное, все санинструкторы, санбатовские сестры, врачи. О мой покорный, послушный просветитель словарь «Гранат». От твоего названия веяло чем-то и плодовым, и летним. Я много почерпнула из тебя нужного и ненужного, хоть ненужных знаний, убеждена, не бывает, пусть стоит на них самый жирный отрицательный знак.

Шло или ползло? Катилось или летело? Стояло на месте время? Жизнь моя теперь словно делилась на две неравные части. В одной был подвал, возня с дымящей печкой, мальчик, который уже бойко бегал и говорил, моя простая до отупения работа; в другой, меньшей части, были часы, когда, завершив дела, я сидела за книгами и писала свои тетрадки. Чужие мудрые мысли, чужие открытия, откровения и догадки. Позднее я скрупулезно (негожее, наверное, слово) записала, перенесла в тетради все, что смогла осилить у Сократа, Аристотеля, Платона, Канта, Монтеня, Шопенгауэра, Кьеркегора. От этих мудреных книг голова моя часто не светлела, а напротив, словно туманилась и глохла. По крайней мере, так было, пока я путалась во всех этих субстанциях, антиномиях, агностицизмах и эмпиризмах — усложненной простоте, и все пыталась, старалась выпутать, освободить эту именно простоту, самую суть, но, когда, как казалось мне, распутывала пряжу, сама премудрость будто улетучивалась и смеялась надо мной… Гораздо больше я любила и ценила философскую афористику, притчи, софизмы, парадоксы. Все это, даже, помнится, радостно улыбаясь, тщательно вписывала в тетради, точно копила сокровище. Копила сокровище.

«Когда некий юноша спросил Сократа, жениться ли ему на красавице,

Сократ ответил: «В обоих случаях ты будешь сожалеть».

«Зенон сказал: «Большинство — зло».

«Кратет: «Лучшее — мера».

«Кьеркегор: «Оптимизм — это трусость».

Философы смеялись над миром и такими, как я. Впрочем, и я усмехалась сама над собой. Техничка, читающая «Критику чистого разума» или «Мир как воля и представление», «Афоризмы житейской мудрости» и «Так говорил Заратустра». В общем-то он много ерунды говорил. Вот, например, что «цель женщины в любви — всегда ребенок». Может быть, Заратустра, то бишь говоривший за него Ницше, и прав, но к чему здесь усложнение азбучных истин жизни, подача их с пикантным соусом? Не цель женщины, а суть — в рождении жизни, детей. Ведь кто-то же родил и того мифического Заратустру, да и всех философов тоже? И родил — я теперь это знаю — не мудрствуя, а с болью, стоном, криком, с болью, отдающейся в затылке, в пятках, в крестце и, кажется, даже в самой сердцевине твоей сущности (а если хотите — «субстанции»). Такое вот «суждение» вывела, смеясь над собой, отдыхала, а затем с новым непредсказуемым для себя упорством — или упрямством? — вгрызалась (не слишком красиво сказано, да ладно, сойдет) в эти неподатливые, угрюмые книги.

От философов я снова возвращалась к классикам, от сытной, последовательной и тяжелой, как кирпичная кладка, прозы Толстого к исступленным и каким-то невкусно недоделанным, как бы наспех написанным романам Достоевского — было всего два: «Идиот» и

«Преступление…». Я не могла простить Достоевскому, что женщину-красавицу в «Идиоте» зовут Настасья Филипповна. Настасья! Не Анастасия, не Настя, не Туся даже! Хотя каждое из этих изменений одного имени применимо совсем к разным женщинам: Анастасия, мне казалось, должна быть пышная, зрелая матрона, может быть, даже очень, по-купечески красивая. Настя — девушка задумчивая, свежая, обязательно светловолосая или шатенка, а Туся должна быть пышечка лет тридцати, лукавая, горячая и вздорная. Настасья же Филипповна, убеждена, должна быть только старухой, в глухом платке, из которого торчит нос с каплей на кончике. И если этого не понимал Достоевский, то очень жаль! Мне кажется, он всю жизнь куда-то нервически торопился, гнал и хлестал своих лошадей. Может быть, я не права, пишу это для себя.

После пережитой войны вся проза девятнадцатого подчас кажется мне как бы линялой, не близкой к жизни. Ах этот девятнадцатый век! И тогда жили, страдали, любили, воевали люди, но словно бы как-то не столь жестоко, не так ужасающе! Заблуждение? Скорей всего. Не было Бухенвальдов, Освенцимов, не было автоматов, танков, мин, фаустпатронов, «катюш».. Была зато картечь, кавалерия, штык, был свят рукопашный бой! А раны от штыков (и это я знала!) страшнее пулевых… И совсем уж отдыхая, читала сызнова легкие, грустные, похожие на осенние парки, засыпанные светлой горячей листвой, романы Тургенева и нервные, хранящие то острую больную мысль, то пустяковенькое французское «ла-ла» рассказы Мопассана. Читала, уставала, ужасалась. Как мало знала, знаю! Мало видела в жизни красоты! Разве только за тем черным рубежом, за войной, и то девчоночьим, детским умом. Да не умом! Осязанием, обонянием, чувством ничем не омраченного, счастливого и вечного бытия. Не вернешься к нему после челюстно-лицевой, после дрожек безносого Кузьмы — недавно с ощущением ужаса вдруг опять увидела его: колол дрова на въезде во двор туберкулезного диспансера по Первомайской, — после эшелона, после Днепра, дуги, госпиталей, Полещука, после всего, отчего в душе как будто целые площади выгорелой дотла безжизненной сущности и кучами там зола, угли, обгорелые балки, трупы, к которым и на войне не привыкаешь, хотя перестаешь дрожать. Книги все-таки спасали меня, будто воскрешали потихоньку, и будто прорастала на пепелищах души под их засевом трава забвения, трава-плакун, трава-сон и трава-одолень. Книги возвращали в привычный, какой бы там ни было, но мирный мир (не читается, а так действительно) людей, и, замедляясь, входило в берега исхлестанное войной, безумно ускоренное и замедленное время. Я только теперь поняла, как война крутила его стрелки то назад, то вперед. Ведь не зря мне казалось, что я прожила нечто подобное страшной, остановившейся вечности. Книги возвращали мне, наконец, мое женское понимание жизни и самой себя. Женщину во мне тоже, наполовину хотя бы, съела война.

Беря книги из-под замка «от честных людей», я все-таки очень точно поняла, что не смогу долго действовать этой дареной воровской отмычкой, пусть и ради любых книг, любых благ. Лишь первоначально был какой-то злой интерес, подобие мести: «Вот вам, Галина Никитична! Книги-то я читаю! Любую вашу «уникальную»! Беру какую захочу!» Но сознание, что все-таки пусть невольно, пускай не слишком, но грешу, преступаю некую заповедь, не давало спокойно жить и читать эти добытые нелегальным путем сокровища, как ни были они желанны. Книги не свои, библиотечные, я, в общем, никогда не любила, даже в детстве, те мусоленые, липкие, с фиолетовым штампом-клеймом, подтверждавшим их отторженность и непринадлежность, несущие на себе чьи-то дыхания и прикосновения. Всем этим эти отгораживали меня от объединения с их миром. Книги из черных шкафов будто не были такими, десятилетия, наверное, их никто не читал, но тем тяжелее они брались..

Однажды после бессонно-раздумчивой ночи я пошла — решилась идти — напрямик к директору. На мне уже не было моей неизбывной гимнастерки, измызганной юбки. Я купила себе все новое. В конце сорок седьмого отменили карточки, враз открылись магазины, невиданносчастливо изобильные съестным и товарами, и я посейчас помню, как получила зарплату новыми радужно-красивыми деньгами, в десять раз большими по стоимости, чем старые военные рубли, десятки и тридцатки. Может быть, я как раз этого и ждала интуитивно — явиться к директору в новой кофте, красивой юбочке, в тонких чулках и в туфлях вместо наконец сброшенных — пупырышки по коже, до чего я их ненавидела, — неизносимых, хотя уж и ощеренных кое-где кирзовиков.

Директор в своей комнатушке с одним окном, по левую сторону от учительской, где помещался только его стол и почти вплотную к нему диван, уставился на меня как на чудо. Он явно хотел бы снять очки и протереть их, но удержался и только поправил.

— Да… Что вам, Лида? Да? — он любил это слово. Говорил и к месту и не к месту.

Лида же, то есть я, сбиваясь на шепот, краснея, как школьница, бормотала, что читает книги из библиотеки и не может их больше тайно брать.

— Да из какой библиотеки? Что? Да… Как ты это делаешь? — мрачнея, изумился он.

— Не спрашивайте.

— Мм… Да… Ты, оказывается, смелее, чем я думал! Да. Кстати, откуда ты? Да?

— Здешняя.

— Тогда почему живешь не дома? Ах, да..

— Нет. Вы неправильно поняли. У меня нет дома. Ничего нет.

— Не понимаю… Да… Расскажи.

Склонив голову, я молчала. Грешница. Мне нечем себя оправдать. И противно оправдываться.

Тогда он вышел из-за стола, закурил папиросу, велел мне сесть. Я села и стала смотреть на школьный двор, где было уже темно. И так же темно было в моей душе, темно и зябко.

— Рассказывай, — повторил директор.

И мне пришлось рассказывать всю долгую-краткую биографию. Он не перебивал, перестал курить, сунул папиросу в пепельницу в виде разинувшего рот галчонка — ее я вытрясала всякий вечер, дивясь, как много директор курит. Найдя новую папиросу, он не прикурил ее, а мял в пальцах, пока она не треснула и осыпала его табаком. Потом он снял очки. Я первый раз видела его без очков и снова удивилась изрубцованному сиреневому лицу — растерянное, беспомощное, оказывается, его держали и объединяли очки.

— Если то… Если ты… Впрочем, я понял. Да. Такое нельзя наврать… Да… Это я понимаю, — сказал он. — Ты же… Тебя же должны были давно наградить многими наградами. Неужели ничего?

— …«За победу…» обещали. Военкомат. Да некогда идти.

— Одинцова! Так это же я не могу оставить! Я думал, ну воевала, но где-нибудь… около. Чем могу? Чем помочь? Почему ты сама не хлопочешь? Да?

— Не хочу ни о чем просить! Раз не дали — значит… Я ничего не хочу просить! Только вот книги. Разрешите? И не говорите учителям.

— Да… Да… Логично. Это логично.

— Только разрешите брать книги…

— Знаешь? — сказал он, вставая и взглядывая на меня, как смотрят на упрямого подростка. — Ты… или святая… Да… Или… Пойдем. Идемте… Галина Никитична! Где вы? — приказательно крикнул он, высовываясь из кабинета.

Библиотекарша тотчас вплыла в учительскую с предупредительнейшей улыбкой.

— Галина Никитична, вот этой девушке, Лидии… э… э… Петровне, я прошу выдавать любые книги из нашей библиотеки. Любые..

— Как?! Из шкафов! — библиотекаршин взгляд остановился. Она была вне себя. — Как?

— Совершенно верно.

— Но… Вячеслав Сергеевич!

— Никаких «но». Я вам приказываю!

— Нет. Я не могу. Я несу ответственность. Здесь уникаль..

— Вы слышите меня? — директор поднял брови вместе с очками и побелел всеми шрамами. — Слышали?! Я не хочу больше повторять. Да!

— Ну, в таком случае… Пожалуйста. — Она пожала плечом, при этом как бы бросая ключи на стол. — Но если… Если..

— За все в школе отвечаю я!

— Ну-у, пожалуйста. Я же только..

Так легально я получила доступ к шкафам. Но всей своей сутью, кожей, спиной я ощущала ехидный, всезнающий взгляд библиотекарши, которым она обменялась с опешенно молчавшей Светланой Васильевной. Взгляд, впрочем, был адресован не только мне — он разделился между мной и кабинетом, куда скрылся рассерженный директор, хотя в его сторону намек из взгляда звучал, конечно, более приглушенно. Итак, директор и уборщица, которую вдруг — интересно за что? — было повелено одаривать благами, какими не пользовались и учителя? Интересно… Интересно..

Я же решила не искушать терпение библиотекарши. Каждый понедельник я брала у нее книги, расписывалась в карточке и формуляре и каждый понедельник аккуратно клала книги ей на стол. Это длилось долго и так пунктуально, что библиотекарша в конце концов словно бы стала меньше хмуриться при моем появлении, книги выдавала уже без подчеркнутой предосторожности, а уходя летом в отпуск, даже предложила оставить мне ключи от шкафов. К ее удивлению, я отказалась, взяла лишь то, что можно осилить за месяц, и к возвращению Галины Никитичны книги ждали ее на столе. Мне достался взгляд со смесью удивления, раздумчивости и на всякий случай поглубже спрятанного презрения. Эта дама никогда все-таки не смогла бы воспринимать меня без отдаления на недосягаемое расстояние. Наверное, она даже думала, что книги я беру не для чтения, а для чего-то иного, например просто полистать, если книга с иллюстрациями (таких было мало), а может быть — и это допускалось, наверное, — для глупой амбиции. Ведь это же смех — подумайте! — какая-то девка, безмужняя, бездомная и, конечно, гулящая, какая-то поломойка, том за томом берет Платона или Канта! А-а-а?! Уж не… не любовнику ли? Какому-нибудь студенту? Вероятно, последнее предположение было Галине Никитичне всего более по душе, и предположениями она, конечно, делилась с завучем.

И ПРОТЕКЛИ ГОДЫ… ЦЕЛЫХ СЕМЬ! Жизнь в подземелье с крохотным окошком в небо или в землю — считай как хочешь. Зимой приямок у окна заваливало снегом, весной и осенью заливало водой. Вода сочилась, струилась по стенам и, как ни сушила я их, топила печь, которую наконец сама научилась чистить — выбивала кирпичи, забеливала, — стены всегда дышали плесенью, на них выползали греться молочно-сиреневые мокрицы. Я боялась за здоровье сына, мальчик рос худеньким, но крепким и уже пристрастился помогать мне — «ходил на лаботу». Вместе мыли классы, поливали цветы, грели воду, запирали замки. Сын был все время со мной, год от года крепнущий, непривычно серьезный, малоразговорчивый для ребенка. В пять лет по складам, по слогам, по своим книжкам, не понять было — сам или с моей малой помощью, научился читать. Дивилась его способности схватывать все на лету, запоминать надежно и основательно. Он словно бы ничего не забывал, всегда знал, где лежат его игрушки, книги, где и что оставила я. Он сторонился лезущих к нему, особенно лезущих ложно, фальшиво, чтоб понравиться мне, всегда возвращал сунутые ему конфеты, яблоки, печенье, но чаще не брал совсем или выбрасывал. Год от года я удивлялась ему, а потихоньку, по-матерински, уже гордилась. Маленький мужчина, уверенный, неразговорчиво-спокойный, всегда был со мной. Проходили годы, истраченные на то, чтобы вернуться к себе, с попыткой забыть войну, — но где забудешь, если вся судьба твоя исковеркана, и скорее зарастут брустверы, распашутся, сровняются воронки, уйдет в землю рваный, оплавленный металл, чем закроются душевные раны — все кровоточат, все болят от воспоминаний, память ли питает их, как подземные ключи реку слезного горя, пролившуюся по земле? Чем больше проходило времени, чаще вспоминала я свою медицинскую профессию, работу, которая казалась теперь чем-то желанным, как возвращение к человеческому достоинству. Не обижайтесь те, кому и сейчас приходится орудовать шваброй, переталкивать парты, караулить время звонков. Не презираю, сама такова, но согласитесь же, как ни крути, ни лги себе (все люди равны, всяк труд в почете!), к работе этой приходят, когда нет выхода, некуда податься.

Как ни стараются учителя подчеркивать свою приветливость, а это лучшие учителя — литераторша Катюшина, математик-фронтовик Константин Устинович, химичка Борщевская, — все равно замечаешь: иные и здороваются-то как с неодушевленным предметом. И никак не прощают мне моего положения матери-одиночки завуч Светлана Васильевна, библиотекарша да еще учительница географии Мария Денисовна, дюжее подхалимистое создание, словно бы начисто лишенное таких женских качеств, как милосердие, сострадание, мягкость. Мария Денисовна ведет в школе еще и биологию, да так скучно, занудно — уснуть можно, — всякий день слушаю ее тягучий, равномерный голос без интонационных переходов. Говорит она не торопясь. Ходит как сонный слон. Она неряха, и от нее дурно пахнет. Я думаю, что завуч, брезгуша и чистюля; должна бы сторониться ее, а вот поди ж ты! Мария Денисовна у завуча в фаворе, и есть, видимо, что-то объединяющее их. Живет Мария Денисовна где-то в квартирных бараках на Эльмаше. У нее молодой муж, угловатый мужчина, моложе ее лет на десять. Знаю это потому, что Мария Денисовна единственная приходит на школьные учительские вечеринки всегда с мужем, и муж этот всегда быстро, безобразно напивается, лезет в споры, предлагает тосты один глупее другого: «Товарищи! Давайте выпьем за нашего вождя!» К отказывающимся поддержать, а особенно к тем, кто оказался рядом, пристает: «Вы отказались выпить за Сталина? Вы меня не уважаете! Нет, вы не меня не уважаете! Вы товарища Сталина не уважаете!!» Мужа Мария Денисовна зовет врастяжку: «Ни-ка-лай!» И все время она что-нибудь рассказывает — про своего Николая, про сына, запоздалого Вовку, про то, что сегодня слышала по радио, прочитала в газете. «У ме-ня Ни-ка-лай вчера напил-ся, пришел… Утром вста-ал… Го-ло-ва ба-ли-ит. Вот хо-дит из уг-ла в у-гол… Вот хо-дит… Я уж зна-аю, на-до на пи-и-во. Ну, да-ла-а… Об-радовал-ся. По-бе-жа-ал..» В другой раз сообщается: «Во-овка у ме-ня-а гово-ри-ить на-чал: «Па-апа… Пиво». А слы-ша-ли? По ра-адио, се-годня? По-холода-ание ожи-даается… До трех гра-адусов… Три гра-адуса… Похолода-анье..» А то сообщит: «Вот я вче-раа в школу шла-а, вот шла-а — и у-паала, прямо на головуу. На голову упала». Учителя на Марию Денисовну поглядывают с разным выражением. Стараются не замечать этого вечного: «У ме-ня Ни-ка-лаай», «У меня Во-овка». Она разводит в дровянике кроликов. Рассказывает и о них и так же хладнокровно, так же спокойно советует, как их убивать: «У ме-ня-а Ни-ка-лай не мо-жет. Смеш-но-о… У-бе-гаа-ет. А я — ничего-о. Беру шии-ло…»

Математик Константин Устинович ходит на протезах, зимой в мохнатых унтах, всегда с палочкой; отставляет палку, смотрит на Марию Денисовну широко раскрыв глаза, будто вдруг нашел решение сложнейшей задачи. Стоит, покачивается, потом тяжело вздыхает, берет палку и уходит или лезет в карман за своим серебряным портсигаром и, выбрав папиросу, громко щелкает им. Портсигары у него разные, но все серебряные. Без папирос он не может, курит даже на уроке во время объяснения. И если забыл портсигар, высовывается из класса, просит меня принести. Он часто оставляет портсигары в учительской, в классе, в раздевалке. И ни разу их никто не украл. Меня Константин Устинович любит, зовет «дочка», постоянно приносит Пете яблоки, зимой мандарины, мне конфеты, и не как-нибудь, а всё кульком. Я краснею, отказываюсь, но от него беру, берет и сын. Константин Устинович — школьный парторг, и его уважают все, кроме, так мне думается, завуча, библиотекарши и Марии Денисовны, которая как-то изрекла о нем: «Чи-вой-то, во-ева-ал, а да-же ни одной ме-даали..»

Когда кончался шестой год моей работы в школе (почему-то хочется сказать «службы»), внезапно ушел директор Вячеслав Сергеевич, говорили — преподавателем в педагогический институт. На смену директору появился новый — задумчивый мужчина лет сорока пяти: узкое, углом, лицо, сальные волосы, тоже углом от середины лба, темные брови, лицо неприятно маслянистое, желтое, утомленно-тюремного цвета, глаза, глядящие с какой-то словно подозрительной осторожностью, принюхивающиеся, что ли, глаза. Впрочем, он лицом и напоминал мышь или вот еще такое австралийское млекопитающее с названием кускус. Здесь я применила довольно беспощадно, наверное, рисунок из книги Брема. Огромный девятитомник Брема в то время как раз старательно перечитывала и тоже много выписала. На полке, которую смастерили мы с сыном, длинным рядом стояли мои тетради, одна к одной, и в них все самое лучшее, самое ценное, что удалось добыть: живи я в подвале сто лет, может быть, от корки до корки переписала бы все свои самые любимые книги. Тетради же, пожалуй, и теперь мое главное богатство.

Директора звали Борис Демьянович, и в первые дни своего появления в школе меня он не замечал, проходил мимо не здороваясь. Медленная походка, полуопущенная голова, взгляд Угрюм-Бурчеева, погруженного в думы. Почти не разговаривал и с учителями. Светлана Васильевна пожимала плечами. В странностях Бориса Демьяновича, однако, скоро разобрались. Он был просто-напросто всегда пьян, причем ровно настолько, чтоб не качаться, не городить чепухи, не петь песни. Теперь объяснились и медленная походка, и бессмысленно блестящий взгляд, и висящие руки, и нездоровая свинцовость лица. О недуге директора я узнала, наверное, первой — ежедневно стала выносить из кабинета водочные поллитровки и четвертушки, посуду из-под черного, фиолетового, по недоразумению, как мне кажется, называемого «красненьким». Убирала, помалкивала. Не мое дело. Он директор. Я кто? Еще и смотрит как на пустое место. Но, оказывается, была не права. Борис Демьянович заметил меня. И вскоре, когда у директора не было своих уроков, а сам он был «тепленький», Борис Демьянович стал выходить в зальце, курил, глядя, как я вяжу или мою. За эти годы я от нужды научилась быстро вязать. Вязала сыну и себе, вязала из чего угодно и учителям, когда попросят. Заказы не переводились. Скоро директор стал садиться со мной рядом и молча («Да, Борис Демьянович?! Что Вы?!») пытался приобнять, лез с руками. Смешно писать, но так же молча — я словно бы уж и не удивлялась — приходилось его отталкивать.

Трезвый или несколько менее пьяный — так точнее, — он тоже являлся на скамейку под часами и курил, уставясь в пол.

Постепенно узнала: у него не то третья, не то четвертая жена, много моложе, из бывших учениц. Жена-ученица часто сопровождает его в школу, следит, чтоб не пил, жертвует собой, но директор-муж все равно умудряется ускользнуть от контроля. Делал он это очень просто. В двух шагах от школы, на углу главной улицы, — коричнево-бурый киоск-забегаловка. Там заведует стойкой, отпускает жаждущим — кому сто, кому двести — тучный человек, подобие жирного филина в очках. Зовут филина то ли по фамилии, то ли по отчеству Маркович. Заведение знают все взрослые наши ученики. Иные успевают сбегать и в перемену. «Ну, чо? Рванем к Марковичу?»

Директор же делает это обстоятельнее. Задав ученикам читать по учебнику, писать контрольную, с деловым видом озабоченно выходит из класса и… шагает к Марковичу. Обратно движется уже гораздо медленней и, если перебрал на углу — ребята говорят, надежным людям Маркович дает и в долг, на запись, — лезет ко мне целоваться. Порываюсь уйти, кое-как укротив его желания, сижу, посматриваю искоса на потное луженое лицо с поглупевшими пьяными глазками. Стараюсь не дышать смрадным перегаром. «Борис Демьянович, звонок скоро… Контрольная же у Вас?!» Молча кивает, шипит окурок в ведре под краном бачка. Директор взглядывает на меня не то по-мышиному, не то по-ежовому, поднимается, уходит. Он тяжело, с усилием двигает ногами, штаны у него противно висят, противно блестят лосными бликами при каждом шаге, коричневый пиджак замызган, меловое пятно навсегда втерто на лопатке. Думаю, а вправду больше всего он напоминает ежа. В детстве у меня была мечта где-нибудь найти, купить на птичьем рынке, как-нибудь раздобыть ежика. Казалось, он самый чудный, забавный из зверьков. Будет у нас жить, со мной играть. И однажды мать принесла с работы ежа — отдал кто-то из сотрудников. От радости я прыгала. Ежик! Ежик! Он же оказался противным, донельзя глупым, упрямым и вонючим существом. Днем замирал где-нибудь под шкафом, под кроватями, а чуть вечерело, начинал назойливо бегать, полный дурной, неуемной энергии, лез на стены, разливал блюдца с молоком, фыркал, гадил где придется, в маленьких глазках светилась доразумная злоба. Вот такое точно мелькало-было во взгляде Бориса Демьяновича, даже когда бывал трезв. Редко. Мне попадались и раньше, и потом люди с немигающим сальным блеском во взгляде, их я боялась, избегала, как могла. Всегда это были бездельники или злобные дураки.

В пьяном виде блеск в глазах директора расплавлялся, растекался, руки неуемно блудили, были гадко цепки, упорно лезли к моей груди, юбке, коленям — всякому другому влепила бы затрещину, заорала — попробуй тронь, — тут не могла. В конце концов убегала, а он хохотал вслед гулко, будто лаял: «Хха… Хха… Хха..» Не преследовал, и то слава богу. Хуже было, когда он спускался ко мне в подвал. «Опять этот дурак идет! Давай не пустим его?» — тревожно и вопросительно говорил сын. Борис Демьянович, если был полутрезв, обычно просил чаю. Чай в школьном эмалированном чайнике всегда стоял на плите. Директор пил его без сахару, стакан за стаканом, а глядел на кровать, у которой в углу молча, не оборачиваясь к нему, играл мой сын. Теперь я уж не знала тревог, как раньше, когда оставляла его в самодельной кроватке за сеткой. Сетку сын научился преодолевать на второй год. Однажды едва не замерз, вышел-выбрался во двор в одной рубашке — пошел меня искать, и я нашла его, сидящего в снегу, окоченелого, синего. Он не плакал, только кривился. И я, когда прошел первый испуг, перетряслась душа, думала: это все-таки сын воина, завзятого, записного вояки. В чем, в чем, в храбрости, в неприхотливости, в почти безумной, нерассуждающей отваге его отцу — комбату (в памяти он всегда был комбатом) — нельзя было отказать. Глядя на сына, на хмуро пьющего чай директора, я со странной полуненавистью-полувосхищением (кажется, не те определения) вспоминала о Полещуке, даже видела, как он, обгоняя бойцов, бежал в атаку: каска на носу, автомат в руках, а бывало, и с немецким ручным пулеметом, тяжелым «дырчатым».. Помню его безумное, не оставлявшее сомнений «Впере-ед!!». Так, на бегу, наверное, с автоматом и погиб. За две недели до победы. А в директоре, пьющем чай, не было ничего от Полещука, не походили ни внешне, ни внутренне, и все-таки, я чувствовала, они словно одной крови, только тот крепкий, взрывной, отчаянный, этот — уже побежденный пьянством, потерявший жизненную основу и силу, опустившийся человек. Допив последний стакан, час-полтора он сидел, не произнося ни слова, точно чего-то ждал: не дождавшись, уходил, забывая затворить дверь. Пьяный ко мне не спускался. Может быть, знал, не открою, не впущу, или боялся свалиться на осклизлой лестнице. Так прошел еще год.

Темным осенним вечером бежала, торопилась из магазина — время на исходе, а надо еще вытереть коридор перед занятиями.

Осень мокрая, грязная, работы — хоть отбавляй, в перемены бегают на улицу курить, наследят, ругай не ругай — все без пользы. Сегодня, кажется, кончилось проливное ненастье. Холодело. Красная, воспаленная заря тлела за черным сквозящим садом, розово-северно блестели луковицы Вознесенской церкви, заря светилась и в лужах, налитых этим густеющим, остывающим небом, и все-таки, непонятно как, через зарю и закат кропил, капал дождь.

У входа в школу увидела странное: человек чернел, сидя прямо в луже у крыльца, тут же, в луже, шляпа, портфель. Мужчина словно и не собирался вставать, вылезать, не делал попыток подняться, лишь хлопал по воде, как ребенок, сидя в тазу, играет с водой в гулюшки, ладушки. Это был Борис Демьянович. К осени он совершенно спился, потерял человеческий облик, на посту в школе держался неведомо как, — поговаривали, где-то в гороно, облоно у него «рука». В школе же вся власть давно перешла в руки Светланы Васильевны, ее и считали за настоящее начальство.

С помощью подошедших, делающих страшные глаза, прыскающих учеников вытащила начальство из лужи, почти на себе — вот фронтовой опыт — приволокла-доставила в подвал. Директор оказался не тяжелый, водка уже высосала его. Следом ребята несли портфель, шляпу. Кое-как, с отвращением раздев мокрого, мычавшего администратора — только вздымал брови, не открывая глаз, — уложила на кровать, повесила в лоск мокрый костюм и пальто к печи, поставила на шесток и портфель. Подумав, решилась открыть: вдруг там промокли какие бумаги? Отшатнулась от неожиданности — в портфеле деньги. Банковские заклеенные пачки. Зарплата на школу. Перепугалась. «Зачем открыла? Вдруг у него недостача?» Мне стало жарко до стеснения в груди. «Зачем открыла? Зачем вообще впуталась в историю, притащила этого пьяницу к себе?» Портфель сразу отнесла в учительскую, сдала Светлане Васильевне, глядевшей с подозрением. Объяснила, где директор. Ночевали мы с сыном в пустом классе. А наутро примчалась молодая жена Бориса Демьяновича — востроглазенькая чернушка из бывших девчонок-ремесленниц. Видимо, ей сообщили обо всем, но она истолковала по-своему, не то хотела выгородить мужа, и еще в коридоре, тараща глаза и зубы, заорала:

— Это ты его спаиваешь! Я знаю! Он живет с тобой! Сука! Нет, этого я так не оставлю! Сманивать женатого мужчину!.. Ты, фронтовая… Я все знаю!

Может быть, мой спокойный вид, усталость, сын, выбежавший на крик и ставший передо мной, остановили ее. А может, сам директор, объявившийся в коридоре и вдруг завопивший что было мочи: «Малча-а-ать!»

Жена примолкла. Я взяла сына за руку. Мы ушли.

Убирала постель. Бросала к порогу грязные простыни. Все надо было чистить, стирать. Сын угрюмо глядел, угрюмо сказал:

— Я ему окно выбью!

— Вот еще! Еще один выискался!

— Выбью! Он дурак, а ты его спасала.

Худой, крепкий, большеголовый, сын стоял полуотвернувшись, глядел вверх, в окно. Я всегда радовалась, когда находила, что он похож на меня. Похож? Или я постоянно, ревниво и со страхом искала в нем сходства с Полещуком? Не находила — и снова искала. Нет! Не большеухий, не кривоногий, мои глаза — мой… Но в минуту, подобную этой, казалось, слышу голос комбата.

На другой день, морщась от сквозняка, дующего в выбитое окно, директор выдавал зарплату. Кисло-хмурый, черно глядел исподлобья. Когда расписалась в ведомости за свои рубли-копейки, хотела идти, сказал вдруг отрывисто, обращаясь будто к стене, к двери:

— Пачку троек не видела?

— Нет… — ошалело, роняя ручку, рассыпав деньги, вздрогнула я. — Да что вы? Портфель был закрыт. Застегнут..

— Мм… — буркнул он. — Застегнут… Конечно. Это я… Виноват. Может, обсчитали… Кассир, а? Но… Триста рублей. Нет… Не мог же я их пропить? Все? А? А?

Я молчала. Наклонясь, подбирала деньги. И я начала краснеть. Краснеть! Жар краски шел откуда-то от груди, по шее, по щекам, к ушам. И глядя на этот небывалый мой румянец, директор, конечно, толковал его по-своему.

— Не мог же я их все? А?

— Я не знаю… Не брала… Портфель был..

— Тогда как ты узнала, что там деньги?

— Я не знаю. Не брала. Я открыла. Думала, там бумаги, мокрые. А там — деньги. Да что вы? Неужели на меня думаете? Борис Демьянович? Зачем так? — лепетала, полыхала огнем, руки тряслись. — Сразу Светлане Васильевне отдала. Сразу..

— Мда… Конечно… Иди… Ладно. Иди.

Он как бы прощал, отпускал меня. Как бы прощал. И в самом деле… Кто я для него? Кто такая? Фронтовая подруга. Одиночка с ребенком. Тогда таких даже не называли матерями. Да еще что-нибудь наплели. Светлана Васильевна, Мария Денисовна или библиотекарша. За что они так ненавидят? Что я им сделала? Вот теперь и самое страшное — посчитали воровкой. Господи?! Воровкой? За что-о? За всю жизнь не взяла даже копейки. Находила деньги на улице — не подбирала. Не мои. Бабушка учила: «Копейку должна — принеси, отдай». И никто никогда еще не сомневался в моей честности… «Господи?! Да за что это все на меня? За что-то?!» — бормотала-причитала, как помешанная, шла, спотыкаясь, в свой подвал, оступалась на скользких ступенях.

Сын сидел у стола. Постоянно он что-то мастерил, клеил, рисовал, вырезал из бумаги. Молчал. Только глянул на меня. И вся моя сдержанность, ярость, горе, тоска, несправедливость обрушились на его стриженую, с вихром, голову, на его худые плечи.

— Что ты наделал!! Что-что-что?! — орала я, шлепая его так, что он вылетел из-за стола, заметался по комнате, как зверек, не защищаясь, лишь ища, куда спрятаться. Как я ненавидела себя уже через три минуты, когда сын молча трясся в углу, не отвечая и не оборачиваясь. О жалость, родительская, материнская жалость! Как ты кромсаешь душу, как жжешь, особенно когда знаешь: не права, не права, поступила по закону сильного, по этому подлому закону — когда поднимаешь руку на беззащитное, слабое, родное существо. Существо же это не только не способно к защите, но по-своему чувствует свою, а не твою справедливость. О чувство справедливости! Закон, который потрясал и душу холодного Канта, и душу надменного ранимого Шопенгауэра. Это сейчас я их вспоминаю. До сих пор и через годы вижу спину избитого сына, склоненную голову, ее вечный укор. А тогда я, уже вся выкрученная, не понимающая ничего, кроме чувства раскаяния, рухнула на колени перед кроватью, зашлась судорожным плачем (вот она, справедливость, вот — реву, потому что вроде виновата кругом) и услышала, как худая сыновья рука опустилась на плечо, погладила волосы, и родная, искупающая всю мою боль слеза горячо упала мне на шею, на щеку.

— Прости меня, Петя! Прости, ради бога, Петушок… — Я прижималась к нему, чувствуя рядом мокрую сыновью скулу. — Но как же ты… успел? Разбил? Когда? Это… Это окно..

— Ночью, — сказал он. — Ночью встал. Ты спала. Пошел и разбил. Пусть знает… Как тебя обижать..

Всю ночь я то плакала, то лежала с обсыхающими щеками, с какой-то едкой и будто бы неизбывной изжогой под грудью. Как жить? Как теперь мне быть-поступить? Написать заявление? Мысленно я написала его. И тут же отвергла. Подумала: ведь директор лишь более укрепится в том, что деньги взяла и хочу уйти, сбежать подальше от греха. Куда делась пачка? Была ли? Наверное, все-таки была. Но кто у него ее взял? Растратил, пропил у Марковича (и это скорее всего), отдал в долг или потерял? Откуда мне знать… Откуда? Разве что пойти — выяснять — к Марковичу?

Темная ночь на дворе. В подвале — глаза коли — ничего не видно. Не синеет окошко в приямке. Его я стала занавешивать, когда обнаружила — ребята за мной подглядывают. И вот живу как в яме. А это и есть — яма. Семь лет. Каменная. Яма, которую не бросишь. Нет жилья. И надежда на Качесова — не надежда. «Ничего пока нет. Многие живут в подвалах». Весь сказ. Здесь хоть у меня соседей нет. Тихо. Лишь постанывает старый дом. Ходит по улицам ночной октябрьский ветер. И некуда деться — живи, терпи, неси свое горе, мой полы, подавай звонки. И неужели так до конца дней? Семь лет уже прошло. Пройдет еще семь. Состарится лицо. Вконец огрубеет кожа, забудутся книги — мой спасательный круг, плот надежды, с которым я еще плыву, забудутся книги, и вот уже настоящая, не отличимая от этой школы «тетя Лида» будет сидеть со спицами под часами, подремывая в ожидании, когда подавать звонок. Не хочу! Не хочу этого! Не хочу-у! Жалкий, никому не нужный крик. А кричит, голосит сама душа, рвется вон из этого тлена с девятью скользкими ступенями, рвется, словно куда-то к солнцу, к себе, к самостоятельной жизни. Рабство подвала, рабство моей должности, рабство крыши над головой! Тихо. Спит мой избитый сын. Искатель справедливости! Часть моего тела, часть моей души. А может, не спит? «Петя?! Петенька?» — шепчут губы. Нет. Все-таки спит. С кем, с кем мне посоветоваться? Как быть? Где плечо, к которому припала бы, как к надежной своей защите? Все женщины, наверное, мечтают об этом. Нет исключения. И нет такого плеча. Лишь почудилось когда-то. Дальняя тень Алеши… Сын мал. А больше никто не находится. Никто не надежен. Это я чувствую. И сама никого не ищу. Холодная, наверное. Отравлена войной? Нет! Не холодная. И душа не сгорела. Опалило… Обожгло… Да слишком, видно, избирательна моя душа. Как была девичья — такой и осталась.

Всю следующую неделю мне чудилось, что директор следит за мной. Словно перестал пить, перестал приходить навеселе, не сидел, не курил возле, по-ежиному глянув, буркнув что-то, проходил мимо. А я чувствовала — знает он, где эти деньги, куда их дел, и все это розыгрыш, чтоб отделаться от вины. Подлый, мелкий человечишко! Такие и на передовой попадались. Не шли под пули. Посылали других. Прятались. Трусили. Лгали. По пустякам просились в санроту. Таких знала, видела насквозь. Честный всегда отличен от плута, храбрый от труса, простая душа — от вьюна, подлеца. И война — высшая несправедливость — бывала такой: храбрый складывал голову, честного настигала пуля, вьюн и подлец оставались или переводились в тыл. В тыл, подальше от передовой, эти люди старались лезть при любой возможности. Бывало, и вьюнов настигала пуля. Чья? Какая? Иди-ка разберись в бою! Война ведь рождала и высшую справедливость…

А завуч Светлана Васильевна ходит с поджатыми губками, во взгляде, уведенном в себя, бесчувствие, уверенность судьи: приговор вынесен, утвержден присяжными, осталось малое время, чтоб его огласить, привести в исполнение. Что делать? Кажется, и учителя стали суше здороваться, и ученики в курилке внятно, понятливо примолкают. «Лида-то — воровка! Ай да тетя Лида!» — в безжалостных, везде настигающих взглядах. Может быть, с тех пор я и не могу даже слышать, читать о невинно осужденных, бросаю книги, газеты. Вот оно — добро! И пословица есть: «Не хочешь зла — не делай добра!» Грешная пословица. Ее силу, однако, ощутила теперь полной мерой. Не подбери этого человека, ну, пройди мимо — «не знаю, не видела», не тащи на чистую постель, не суши вещи, не трогай портфель… Он все виделся мне, тасканый, мызганый портфелишко, когда-то коричневый, с желтыми залузинами, глянцево-грязный у замков. Такой, знаете, питейный портфель, в каких постоянно бутылки, закуска, носят и грязное белье, когда взамен чемодана берут в командировку. Не подбери, пройди мимо — спала бы спокойно, была бы вне подозрений. «За всякое добро надо платить»— еще чья-то мудрость, вписанная в тетради. Много мудрости, да она, видно, пристает к умным. Или сама должна рождаться из опыта жизни?

И не представляю, чем бы кончилась вся эта гнусная история, если б директора внезапно не сняли, не то перевели куда-то. Исчез, как появился. Молва вслед: запутался в каких-то махинациях с зарплатой, заставлял библиотекаршу приписывать в табелях, что-то такое крутил со свидетельствами за семилетку. Исчез директор Борис Демьянович, но явился новый, по фамилии Вознесенский или Воскресенский — не запомнила; бодрый мужчина, говорливый, надменный, с лихими кудрями, осанкой провинциального гения. С ним говорили почтительно: чуть ли не писатель, вот-вот книжку выпустит, печатает статьи о воспитании в газетах. Гений этот меня совсем не видел. Если взглядывал, то так, как, допустим, можно взглянуть на мошку на окне, тряпку у порога, уж простите за сравнение. Здесь я научилась издеваться над собой. Самоиздевательство, в общем, порочно-сладкое занятие. Но на своей должности я приобрела и новое качество — видеть людей снизу, разбираться в них, думать о них яснее. Человек. Человек сверху куда менее виден, он словно бы малозаметен, зато снизу! Новый директор был до странности забывчив, часто зачем-то хватался за голову (а может быть, понимай — ОСЕНИЛО!). Мое имя все путал, звал: Люда, Люба, Нюра, Зина… Раза два я поправила его, но он только хватался за кудри, обрамляющие круглый куполок лысины, и даже не извинялся, бойко уходил. Он как бы все время подчеркивал — гению ни до чего, ему все простительно. Гений — весь в творчестве! Кажется, именно этот директоргений и довел меня окончательно. В один из зимних долгих вечеров поняла: все. Я не могу больше так жить! Так жить! Тут жить! Быть поломойкой, шваброй, парией! Не могу и не хочу! Не для этого училась, не для этого вынесла все свое горе, раны, тоску, не для того растила сына, читала книги, исписала десятки своих тетрадей. Не для того, чтобы навечно, навсегда остаться в подвале, где бегают крысы, ползают мокрицы и еще какие-то совсем ужасные двухвостки, где вечно пахнет плесенью, картофельными очистками и дымящей печью. ВСЕ! ХВАТИТ! ДОВОЛЬНО! Иначе сойду с ума.

И снова, снова в жилотдел к этому Качесову. К нему уже замаялась ходить, а очередь моя будто не двигалась или, наоборот, становилась дальше. Было ясно, таким темпом получу комнату лет в семьдесят, в девяносто. Раньше — нет. «Ждать на-до, ж… да-ать», — увещевает чиновник. В глазах усмешечка, упрек без жалости: дура ты дура, дурочка. За годы эти Качесов лишь больше раздобрел, поседел. Почему-то часто он был в кабинете в шапке. Шапка придавала ему нечто отторгающее, помогала вести прием, отталкивала таких, как я. Казалось, он куда-то уже собрался, торопится, уже начал одеваться, а тут ты, мешаешься под ногами со своей просьбой-просьбишкой, задерживаешь делового человека. Говорили не таясь, что берет взятки за продвижение в очереди, за само жилье. Без денег — не суйся. Но как я могла пойти на такое? Вот прямо так, прийти — и нате? Положить на стол, и молча, молча? И знала — никогда в жизни такого не сделаю, не поднимется рука.

После Нового года получила повестку. Опять в военкомат. «Явиться для уточнения… имея при себе…»

А военкомат был все там же, на улице Испанских рабочих, здесь получила я свой первый военный билет и словно отсюда уходила на войну. Здесь будто ничего и не менялось с тех пор и с моего последнего появления семь лет назад. Те же коридоры, зарешеченное окошечко военного стола. Ходят, снуют красивенькие подзавитые девахи — вольнонаемные, но в глазах какой-то холод. Не идет женщинам служить в милициях, судах, военкоматах. Простите, пишу, как думаю. За барьерчиком капитан, нет, теперь майор, дежурный с красной повязкой. Знакомое у него лицо. Где видела? Не вспомню. Посмотрел на меня одним глазом снизу вверх, другой глаз — на повестке. «Вам в третью, потом сюда зайдите, в седьмую», — указал комнату напротив. Нужное учреждение, без него не обойдешься, но уж больно казенное, так и веет тревогой, суровой властью, военной необходимостью. Такой здесь воздух, постоянная атмосфера. И нюхал бы, да не хочется… В третьей комнате вручили две медали: «За победу над Германией» и «За доблестный труд в Отечественной войне». Медали почти одинаковые, разные только ленты. Два удостоверения тонкого картона. Капитан, вручавший их, заученно поздравил, заставил расписаться в получении. Медали. Две картонные коробочки. Первые мои награды спустя семь лет после войны. И не то чтобы я не обрадовалась им. Нет. Обрадовалась, хотя знала: такие есть у всех мало-мальски причастных к войне, у всех тыловиков, хозяйственников, штабных машинисток, прачек, у Виктора Павловича. Вот теперь и я получила, дошел черед. Поблагодарила и вышла с коробочками в руке. Надо еще в седьмую — может, и там что-то приятное. В седьмой были белые шкафы с сургучными печатями, белые ящики — картотеки. За столом капитан с глянцево-черной, прочерченной пробором головой, черными красивыми бровями, черными глазами и усиками женского любимца. Этакий «французик» из военной разведки, из особотдельцев, как бы случайно перепорхнувший, оказавшийся за столом кадровика. Я припомнила, что в прошлое посещение именно он выписывал мне военный билет. И тогда, кажется, был капитаном, фамилия не то Ермоленко, не то Ермолин. Блеснув отлакированной головой, пригласил сесть, взял повестку и полез в свои ящики, поигрывая бровью. Быстренько нашел, вытащил карточку, что-то прочел, черкнул в ней красным, словно ставя крест. Карандаш у капитана красно-синий, аккуратно заточенный с обоих концов. Отложил карандаш.

— Мы вас вызвали, товарищ Одинцова, по делу, — следовательски начал он, глядя на меня непроницаемыми глазами, в которых было что-то пугающее. — Дело вот какое… Вы значитесь военфельдшером, офицером? Ведь так?

— Да. Младший лейтенант медицинской служ..

— Все правильно… Все правильно, — перебил он. — А-а… Работаете?

— Техничкой в школе.

— Ну вот. И это нам известно. Значит, вы дисквалифицировались. Ведь так? Вряд ли станете отрицать. Медицина идет вперед. А кроме того, звание у вас… фронтовое (здесь в голосе капитана прозвучало полное пренебрежение к этому моему званию). И вот есть приказ. Распоряжение. Переводить всех таких товарищей в рядовой состав. Ну-у, в сержантский. Надеюсь, вы не будете возражать? Сейчас перерегистрация. К тому же у вас ребенок. Все такое… В общем, переводим вас..

Я молчала.

И, приняв молчание за согласие, он забрал мой офицерский билет, раскрыл, видимо собираясь и его перечеркнуть красно-синим карандашом. На секунду задержался, читая графу, где было сказано, что Лидии Петровне Одинцовой присвоили воинское звание младший лейтенант.

Я молчала, потому что язык не повиновался мне. Как же? Как так? Здесь, в комнате с белыми шкафами, у меня отбирали последнее — мои офицерские погоны. Узкие, серебряные… Казалось, я вспомнила в каком-то стремительно вращающемся движении всю войну, ее эпизоды, бои и то, как эти погоны все отодвигались от меня, как медленно получала я очередные звания, и я вспомнила, как получила их. Нет, я не выясняла никогда, почему меня не награждали. Единственная в санбате до конца войны без наград — как это все получилось, даже трудно представить. Теперь трудно…

И вот уже далеко война. А две картонные коробочки в моих руках, там в золотой бронзе оттиснут портрет-профиль человека, который всеми считался образцом скромности, чести и справедливости.

— Значит, не возражаете… — капитан уже убрал мою карточку. — Ну, вот и прекрасно, переводим вас…

— За что же… такое, — наконец выговорила я пересохло-жутким, сломанным голосом.

Капитан, остановив карандаш, поднял на меня красивую бровь. Его взгляд был теперь насмешливо-жестким. Он уже явно отправил меня, спровадил туда, в нужный ему состав. В карточке я была перечеркнута и без всякого моего согласия. Согласие — это формальность, пустяк. Все давно решено без меня. Давно.

— Я не понял вас, товарищ Одинцова?

— Ничего и не надо понимать. Я… Я… не согласна. Не согласна! НЕТ! НЕТ! Слышите, вы? Не-ет!

— Что вы? Успокойтесь. Что?

— Не-ет! Не-ет! — Я вырвала у него из руки свой офицерский билет. — Вы меня не переведете! Не разжалуете! Никуда! Слышите, вы? Сколько можно меня унижать? Я Сталину напишу!

— Ну, ну! Успокойтесь! Гражданка Одинцова! Что за истерика? Вы не дома. У меня — приказ. Понимаете вы? Приказ! — капитан уже встал, уставился грозным, не оставляющим надежды взглядом.

— Я вам не гражданка! Я не подсудимая! Меня не за что разжаловать! Не вам! Нет! — давилась слезами, стучала в стол.

В дверь на крик заглянул дежурный майор: обменявшись с капитаном коротким взглядом, исчез. Вернулся со стаканом воды. Пролила ее на себя. Зубы стукали о стакан.

— Да успокойтесь же! Вы что? Контуженая? — капитан тревожно таращил глаза. — Так же нель-зя!

— А я не согласна. Хватит меня унижать! Да, я контуженая и раненая. Трижды… Сколько можно?! За что?

— Одинцова! Здесь у вас в карточке — одно ранение. Что вы путаете?

— Я? Путаю?

— Но у вас в карточке больше ничего нет. Какие еще ранения? Сколько? Должны же быть документы! У вас должны быть награды!

— Должны… Быть..

— Неужели вас не представляли?

— Представляли.

— И что же?

— Представляли. «За отвагу».. К Звезде… К Красной. И к Отечественной. И Отечеств… — я снова заплакала.

Майор с повязкой вглядывался в меня. Капитан глядел иронически, опустив губы. «Вре-ет», — было на этих губах.

Тогда торопливо, сбиваясь на крик, я стала выкладывать им, где меня ранило, контузило, в каких частях воевала, где лежала по госпиталям. За что меня представляли. Тряслась, плакала, косноязычно кричала.

— У-ди-ви-тель-но, — тянул майор. — У-ди-ви-тель-но.

— Да это просто невероятно, — подхватил капитан. — А те два ранения? Справки!

— Вы не верите мне?!

— К сожалению. Должны быть документы. Справки о ран..

— ВЫ НЕ ВЕРИТЕ?!

Майор вроде бы не сомневался. Смотрел глазами сострадающего. Где же я его видела, встречала? И слышала… Даже голос?

— Ну, что же… — какое-то белое пламя все время вспыхивало в голове, в глазах. Какое-то пламя. — Тогда смотрите, не отворачивайтесь. Справки с собой.

Рванула кофту. Полетели пуговицы. Рванула рубашку.

— Смотрите!

— Что! Что вы?!

— Нет! Вы смотрите! Или, может быть, это я сама? Нарочно? Что? А теперь и сюда! Мне не стыдно. Это ведь мои раны. Справки… Может, еще? — рванула юбку. — У меня и здесь. И еще полно, которые не считала!

— Да что вы? Успокойтесь!

— Надо вызвать «скорую», — это капитан.

Майор же, раскрыв рот, молчал. Он смотрел на меня, как смотрят издали на приближающийся предмет. Смотрел, узнавая. И вдруг крикнул:

— Да я же вас… зна-ю!

Хриплый мужской крик. Его я слышала тогда, в бою. Когда на наш барак неторопливо-расчетливо надвигался танк. «З-занять оборону-у», — кричал тогда этот майор — он был молоденьким лейтенантом. Раненым. Выполз из барака. Выдавал гранаты.

— Ну, танк-то помните? И Нину, мою подругу! Сестру-у. Погибла под ним! Помните? Барак. За Днепром… За Дне-е..

Майор обнимал меня. И снова я плакала, теперь уже другими слезами. Приткнувшись к нему. Измочила ему китель.

Капитан стоял в выжидающей нерешительности. Такое не входило в программу. В его привычную исправную, канцелярию с послушными военнообязанными.

— Пойдемте к полковнику, — сказал майор. — Застегнитесь как-нибудь. Поправьтесь… Здесь надо… разбираться. Должны быть свидетели… С кем служили. Идемте. — Он повел меня из комнаты номер семь вверх по лестнице, на второй этаж, поддерживая под руку, как старуху, как водят, может быть, пьяных и душевнобольных.

Из здания военкомата вышла пошатываясь. Ломило затылок. Ныло сердце. Я, кажется, все еще плакала. Откуда взялось столько слез. Скопила, что ли, за семь лет? В руке сжимала свой офицерский билет и желтую справку. При мне военком звонил в райсовет. Просил выделить комнату.

А через полмесяца тот же Качесов, кисло-сурово взглядывая, выписывал ордер на комнату в четырехкомнатной квартире, которую называл то «благоустроенной», то «коммунальной». О клочок канцелярской серой бумаги! Как я радовалась тебе! Ты был моим освобождением. Думалось-казалось — теперь все наладится! Жизнь пойдет по-иному, наконец обернется к счастью. У меня есть комната. У нас своя комната! В благоустроенной квартире! И больше я не техничка! Я снова Лида Одинцова!

Лидия Петровна, и мне идет тридцатый год.

В тот же день написала заявление об уходе. Перевозить же мне было нечего. Стол школьный, кровать не моя, не мои стулья. Все мое — четыре узла, в которых кастрюли, кружки, ложки, мои тетради — главная драгоценность да игрушки сына. Все это мы с ним могли унести почти за один раз.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ