VI
Теперь я жила — мы жили — на главной улице города, в самом, что называется, фешенебельном районе с бульваром, обсаженным крепкими тридцатилетними липами. Мы жили в благоустроенном квартале — «домах госпромурала» — так назывались тогда с десяток шестиэтажных зданий, торцами выходивших на проспект, построенных в первые пятилеточные годы, в дни моего детства, и спроектированных в расчете на новый быт, на новую жизнь с «фабриками-кухнями», общими столовыми и взаимоотношениями брызжущей веселым добром коммуны, как она представлялась и виделась всем до войны. В некоторых таких домах даже не было кухонь. Зачем отягощать новый быт? Такие дома строил отец, и я хорошо знала их, может быть, даже лучше, чем коренные жители города. Да тогда и немного было благоустроенных, с «паровым отоплением». Как ростки будущего, зачатки нынешних микро- и макрорайонов, заслонивших бетонными нескончаемыми рубежами старую городскую сердцевину, тогда они были только в центре, на главной и примыкающих улицах. «Госпром-ураловские», «городок чекистов» с бащней-подковой и магазином «Динамо», городок милиции, дома на главной площади да еще по Банковскому переулку — вот почти и весь благоустроенный рай. Мне даже не снилась такая возможность — переехать в квартиру с отоплением, горячей водой! С ванной! Думала: что мне коммунальная? Не уживусь с людьми? Я-то? Была даже тронута заботой Качесова — «кабаньей морды», как в сердцах звала начальника жилотдела, а больше всего была благодарна полковнику-военкому и майору — его звали Василий Васильевич. Меня он заставил подробно написать, где, когда и с кем служила, за что была представлена к наградам. Написала. Принесла. Оказалось, кратко. Велел дополнить фамилиями ротных, замполитов, всех, кого хорошо помнила. Дописала по памяти. Перечитал. «Вот теперь — ладно. Будем восстанавливать, искать».
— «Стоит ли? Зачем? Прошло столько лет… По-моему, не надо». — «Надо! — жестко ответил он, морщась, приглаживая светловатые волосы, среди которых я вдруг заметила седину (а он, наверное, моложе меня!). — На чем Земля стоит? На справедливости». — «Если б так..» — «Вы, я вижу, сильно разочарованы, обижены?» — «Хотите правды? Да. Вот после встреч с такими людьми, как ваш капитан из кадров..» — «Ну, он капитан долго. Вы и его попробуйте понять… В людях наша судьба. И люди лучше, чем вы или мы с вами думаем». — «Воспитываете? — чуть не брякнула я. — Прописи читаете?» Вслух сказала: «На передовой было все проще, яснее: гад — гад, человек — человек!» Майор усмехнулся: «И кого же было больше? Гадов или?..» Замялась. «То-то!» — «Иногда и одного хватает, чтоб думать обо всех». — «Капля дегтя? А все-таки жизнь — не деготь». — «И не мед». — «Плохо, если б она одним медом была». — «Хоть бы попробовать..» Он усмехнулся: «Упрямая вы, Лидия Петровна. А ведь каждому своя ноша тяжелой кажется. Я вот вам свою жизнь не рассказывал. А если б — тоже нашлось что. У меня, например, мать и отец в первый год войны погибли в Белоруссии. А так, наверное, смотрите, думаете: майор, на теплом месте, работа непыльная. Работы нашей вы даже не представляете. Иногда по неделям дома не бываю. И горя всякого видел — полно». «Горе везде, как ветер в соснах», — вспомнила какую-то восточную пословицу, но промолчала. Вздохнула. Смотрела на него. «Работать кем будете?»— «Попытаюсь восстановить прежнюю профессию. Сестрой». — «Любите ее?»
— «Нет». — «Вот так штука?! Зачем тогда..» — «Есть еще такое понятие — долг, и кроме того, у меня нет другой профессии, если не считать уборщицу».
— «Сложный вы человек», — улыбаясь, сказал он. «Спасибо. Я-то всю жизнь думала — простой, простейший даже». На том расстались.
Мы пошли занимать квартиру в ясное синее мартовское утро. В дали главного проспекта стоял еще зимний туман, а солнце было уже высоко, на пригреве таяло, и я с двумя узлами, боясь поскользнуться, осторожно обходила первые лужи, сын тащил узел и связку книг. Обратила внимание, что люди, прохожие и встречные, были как-то особенно возбуждены, переполошены, толпились на углах, что-то обсуждали,
— Случилось что-то? — спросила своего молчаливого сына.
— А что?
— Да видишь, суета какая-то…
И тут долетело повторяемое в толпе на углу: «Сталин… Сталин… Сталин».
— Что Сталин? — спросила напрямик растрепанную красную бабу. Глядя на меня как на врага, она крикнула:
— Ты чо? Откуда? С луны слетела? Не слыхала? Сталин умирает!
Правая рука разжалась. Узел шлепнулся в натоптанную грязь.
— Вот так… — смягчилась баба. — Чо теперь делать-то будем? — стерла натуральную слезу, шмыгнула. — Сообщенье было. Все уж теперь, поди-ка.
И — не верилось. Не будет Сталина? Сталин был всегда, сколько я знала себя. Был и казался чем-то донельзя постоянным, неизменным. Верным, как жизнь, ясным, как правда. Он не старился и в портретах, в газетах. Правда, сейчас были и парадные фотографии его с седыми усами. Но я помнила его не таким, а словно бы именно настоящим. Сталин на трибуне съезда. Сталин с ударницами. Сталин с Чкаловым. Сталин и Ворошилов. Сталин в каждом большом парке, в скверах, на площадях. На почтамте огромный монумент под гранит. Сталин в каждой приемной. А еще могучие паровозы «ИС», «За Сталина!» — на башнях танков и самые танки «ИС» в конце войны. «Сталин сказал». Приказ Верховного Главнокомандующего. «Полководец всех времен и народов». «Гениальный зодчий». «Сталин — это Ленин сегодня». «С именем Ленина, под водительством Сталина по ленинскому пути!» — все мелькало в глазах, в голове, теснилось в сознании. Слова и образ, газетные строки и фигура в шинели, с полувоенной фуражкой. Даже и фуражки назывались «сталинками». Их носили Киров, Орджоникидзе, а подражал весь народ. Сталинские усы! Трубка. Улыбка. Погоны маршала, хоть был он в каком-то немыслимом, как бы раззолоченном, сверкающем золотом звании — генералиссимус.
Узел в грязи, подмокающий от мартовского солнца. Плачущая баба. Озабоченный народ. Все в тревоге. И кричат, полошатся галки на оперном театре. Слезят, не поймешь, плачут или смеются, ледышки-сосульки на свесах крыш. Кончилось что-то? Или началось? Ничего не понять. Только солнце светит обычно. Ему, солнцу, все трын-трава. Оно греет всех, оно видело все. До него не дотянешься. А дотянешься — сгоришь. Кончилось что-то? Или началось? Начинается? Со стороны вижу: скорбно, растерянно стоит женщина в синем весеннем пальто, светлые волосы из-под клетчатого, в малиновую клетку платка-шарфа, новые резиновые ботинки с раструбом, озадаченные глаза. Это — я, и уж не девочка, не девушка — молодая женщина. Кончилось или началось. Узел в грязи. Кричат галки над оперным. Не будет Сталина? Не будет надежды на крайнюю, самую крайнюю справедливость… «Вот возьму и напишу. Ему. Самому!» Не написала бы, конечно. Куда. Нет Сталина? И тонкогубый упрямый мальчик с бледным, вытянутым лицом не-детски сурово смотрит.
— Бери узел! Пойдем… Или я понесу.
Он понесет. Я знаю. Потащит и два узла, и пачку с книгами, как таскал мне на подсекающихся ногах на кухню полные ведра с колонки.
Госпромураловские. До войны в них жили инженеры, управляющие, врачи и разные бойкие люди. Но время шло: инженеры становились главными инженерами, управляющие — министрами, замами, врачи — главврачами, профессорами, бойкие люди — еще более бойкими, — они первыми уезжали, переселялись в лучшее жилье. А дома ветшали. Роскошные квартиры делились, превращались в коммуналки. Верхние этажи: пятый, шестой даже — сплошь. Третий, четвертый еще хранили респектабельность, на первом опять густой коммунальный быт, старухи в облезлых горжетках, старички с повадками былых чиновников, но стариков мало, старики вымирают, — старухи, старухи, старухи и кошки, кошки всех мастей, драные, грязные, порченые, с текучими глазами, паршивой шерстью. Казалось, кошачий дом, кошачий двор. Нет. Не понравились ни двор, заваленный хламом, складскими ящиками, ни дом, в подъезд которого мы зашли, — тут пахло тем же плесневелым тленом, как в моем подвале, воняло кошками, в решетчатой башне-клетке стоял мертвый лифт.
«Благоустроенная! — бормотала я, вспоминала ухмылку Качесова. — Боров проклятый! Как бы еще не пожалеть о подвале». Поднимались с узлами по лестнице медленно. Навстречу кривая баба. Улыбка во все лицо. Таисья — техничка, бывшая напарница по мытью. Белый вставной глаз равнодушен, живой щурится:
— Нно-о-о! То-вар-ка! Ли-духа? И ты — сюда? В наш-то клоповник? Ну-у, заслужила! Гли-ко? Награ-ди-ли! Как моего мужика! Радуйся… У нас тут ве-село. Это чо? Твой, што ли? Уж такой вымахал? Какой молодец! Матере помогает. В суседях жить станем. Мы на шестом, пятый — вон площадка.
Комната на пятом этаже и не в четырех-, в пятикомнатной густонаселенной квартире. Соседи и даже с виду все какие-то надутые, набыченные друг на друга, на нас, новых вселенцев. В кино, в рассказах все вот пишут про веселые, теплые коммуналки, — там помогают друг другу, как родные, вместе горюют, вместе радуются, поют песни, собираются на праздники… Может, это и было так раньше, давно когда-то, в переполненные надеждами тридцатые… Здесь все не так. Две комнаты рядом занимает, как я, одиночка-татарка, но многодетная, работает в школе буфетчицей, в комнате напротив — самой большой, окнами на улицу — живет пианист, он же художник где-то в клубе, а на пианино играет в оркестре. Зовут Коля. Так он представился. По виду кутила, гитарист, весельчак, кажется, единственная добрая душа тут. В угловой дальней комнате старуха пенсионерка, несколько выжившая из ума, она редко выходит из своей комнаты, а когда появляется, глядит на всех ненавидящими глазами, бормочет не понять что, как ведьма, рассыпает заклинания. Ни с кем она не разговаривает. На узкой кухне с дикосиними панелями негде повернуться, негде поставить стол. У всех тумбочки, плитки, керосинки, старухина тумбочка обвязана черными нитками. В коридоре зудят четыре старых черных счетчика. Есть ванная, окрашенная той же синей краской, с коричнево-проржавелой ванной, в которой противно мыться, про туалет не стоит и упоминать. Соседи рядом — еще бог с ними, не самое страшное, куда хуже — соседи над головой. Там, прямо над нашей комнатой, живет машинистка, слева какие-то браконьеры — братья Зверевы, у них гремят дробокатки, все время слышится какой-то стук, хряск — так рубят на колоде мясо, лают собаки, на всю мочь орет радио. Радио! Вот где я поняла это бедствие! Оно лопочет у всех, во всех комнатах, от него некуда укрыться, оно вездесуще, включается в шесть (да за каким чертом, простите меня, так рано!) и выключается в двенадцать — в том-то и дело, что не выключается до полуночи, — выключишь ты, бормочет у других. Я привыкла жить без него, в тишине, обходилась без его новостей, читала газеты. И здесь оно просто оглушало, не давало жить, в особенности эта камерная, сводящая с ума, пилящая по нервам механическая музыка. Да. Я отвыкла. Ведь радио было коль не в моем детстве, то в юности. Но я не обращала на него внимания именно потому, что оно выключалось. Здесь же его можно было слушать и сверху, и из-под пола. Уже в первые месяцы я не знала, куда от него деться. Черный вопрос, едва стала владелицей «благоустроенной». Заветная комната! Все здесь было противно с первых дней — табачный дух, суета соседей сбоку, сверху, снизу, унылый двор с протаявшим мусором, горами ящиков, железная труба кочегарки на проволоках-растяжках, пачкающая небо жидким масляным чадом. Безгласная тоска крыш, где не чудилось даже ни добрых, ни злых духов, а перелетали громко орущие вороны и редкие грязные голуби. Единственная отрада в окне — вершинка тополя. Тополь не старый, лет двадцать всего, но изо всех сил старающийся выбраться из квадратной ямы двора, — вот уж дотянулся до нашего окна, ему еще этаж — и воля, солнце, призрачная эта свобода, к которой он тянется каждой веточкой, каждой почкой, не разумея, что ноги прикованы к земле.
Тополь мы полюбили сразу. Может быть, теперь только он и развлекал, и утешал нас своей терпеливо-безмолвной, а летом о чем-то все-таки лепечущей, шумящей жизнью, и часто, открыв окно, мы наслаждались его запахом, шелестом и блеском листочков. В моих драгоценных тетрадях я как-то нашла точную формулу нашего сегодняшего положения, которое — вот она, интуиция! — уже почудилось в ухмылке Качесова. Писал ордер, сопел от наслаждения. По-русски формула звучала просто: «попасть из огня в полымя», а по-английски, там был такой перевод — «выпасть со сковородки в огонь». Так именно я чувствовала себя на новом месте. Сейчас, десятилетия спустя, изведав все прелести коммунального быта, я думаю, что человечество, наверное, поторопилось воздвигать эти жилые массивы, микрорайоны и тому подобное, не научившись в них жить, не приняв за основу бытия особые жесткие кодексы чести и поведения, чтоб без жалости выселять из этих районов пьяниц и наглецов, отравляющих жизнь многим нормальным людям. Ничего такого не было тогда, нет и теперь, но, возможно, будет когда-то, когда люди на горьком опыте, ценой развинченных нервов, инсультов, инфарктов, потерянного здоровья научатся любить тишину, жить без магнитофонов и, может быть, без радио (хватит и телевизора!), научатся уважать покой ближних и пляшущий над головой пьяный дурак станет сказочным персонажем из далекого прошлого! Так будет, я верю, что так будет, и возможно, индивидуальный дом потеснит торжествующее ныне многоэтажье. А пока в нашей благоустроенной на углу главного проспекта текла бурная общественная жизнь.
Коля-музыкант сразу же стал звать меня Лидочкой. Женщин он называл лишь ласкательно-уменьшительными именами. Глядел с далекой иронией. «Ну, понимаю, вы — женщина, декоративное существо, всерьез не воспринимаемое. Ни глубин, ни посвященности. Этого просто не может быть… Конечно, среди вас, женщин, попадаются отдельные экземплярчики, скажем, искусствоведки, поэтессы, критикессы, но ведь вы-то к ним не относитесь, а они, простите, часто и не женщины» — все такое читалось, мелькало в его взорах, ухмылках; руки были очень смелые, наглые, за это он не раз от меня получал — стал уважительнее, но в общем каким был, таким и остался, а я не презирала его, просто не могла по-женски презирать веселого, улыбчивого дуралея с обличьем записного волокиты (случись жить ему века полтора назад, и дуэлянта, гусара, улана). Нет, в уланы-гусары он не годился, потому что был увечен: правый глаз смотрел через полуопущенное веко, отчего казалось, Коля-пианист всегда прикидывает нечто смешное и сногсшибательное. Это выражение в соединении с постоянной ухмылкой, дворянскими бакенбардами, усиками «пшют» и ухватками кутилы делали его одновременно забавным, смешным, добрым и… невыносимым, а лучше сказать, едва выносимым. Он жил один, редко приходила старуха мать, вконец обнищавшая барынька в поеденной молью шляпенции с вуалеткой. Старуха тем не менее держалась высокомерно и строго. Сухо поблагодарив, если мне доводилось открыть ей дверь, она, прямо держа голову, шла к дверям комнаты сына и, манерно стукнув рукой в перчатке, осведомлялась: «Николя, ты один? К тебе можно?» Иногда я слышала, как она что-то внушала беспутному сыну глуховатым, одномерным голосом. Надо думать, внушения эти отскакивали от него, как от стены. Пробыв час-полтора, она уходила все с тем же выражением холодного достоинства на припудренном лице. Сын провожал. Чуть ли не целовал руку, во всяком случае, склонял голову, блестя ранней лысиной, а затворив дверь, раскланивался, как паяц, полуподмигивал мне здоровым глазом.
Комната музыканта, хотя и самая большая в квартире (меня в нее он чуть не силой затаскивал-приглашал), была тем не менее тесна, походила на склад старой мебели, филиал ломбарда. Фигурный письменный стол, похожий более на комод, стоял у окна. Он был с какими-то львиными лапами, с отвалившейся инкрустацией ящиков, где торчали вместо ручек обломанные ключи. Некогда зеленое сукно стола было залито чернилами, в запалинах от утюга или плитки, плитка с чайником всегда стояла тут же. Угол за столом был заставлен пустыми бутылками — некое подобие «энзе» на случай, как говорил Коля, «финансовых затруднений». Стаканы, одна-две немытые тарелки. В остальном комната походила на мастерскую художника, с пыльными цветами на окнах, пузырьками с лаком, кистями, тряпками, палитрой с горой нечищеных, засохлых красок. По стенам журнальные вырезки, главным образом женщины, голые, в чулках, в подвязках. Старалась на них не глядеть. Тут же иконы, чьи-то дрянные дареные этюды, в треть комнаты старый рояль с исчерканным, полуисчезнувшим глянцем, крышка сломанная наводила на мысль — на рояле плясали. «Бехштейновский!» — с театральными жестами раскланивался перед ним Коля. Еще были в комнате лысые бархатные стулья, кровать с никелированными шарами, всегда едва убранная, всегда виден подол серой простыни, мятые подушки. Над всем этим, возвышаясь, прикрывая наготу жестом обломанных пальцев, стояла в углу большая гипсовая Венера, она отрешенно глядела в окно на близкую железную дорогу, как мне казалось с постоянной мыслью убежать или броситься вон. Да! Еще я не назвала два главных предмета кроме Венеры и рояля: это был большой скрипучий мольберт, на котором стояла какая-то яркая полузасохшая мазня, и красивая гитара над кроватью, по-моему, единственная хорошая, ценная вещь, как говорил и сам Коля, «палисандрового дерева с грушевыми вклейками!».
С первых же дней поселения этот Коля устроил на меня настоящую облаву. Он словно ждал моего появления и не переставал зазывать к себе на чашку чая, на просмотр якобы необыкновенных художественных альбомов и книг. Книг у него было порядочно, кроме того, Коля все время их менял, покупал, перепродавал, и к нему постоянно с книгами под мышкой, с большими портфелями являлись не то ценители, не то продавцы-деляги.
Зазвав меня к себе, он сыпал именами: Руссо, Гоген, Сезанн, Ван Гог! Себя он считал последователем Шагала и Пикассо, а из отечественных художников — Фалька. В модернистской этой живописи я была человеком несведущим. Иные имена слышала впервые, впервые видела работы в репродукциях, но, видимо, этот мой интерес как раз и был для музыканта стимулом к общению, если не считать и не называть вещи, не относящиеся, наверное, к искусству, к живописи. Выкладывая, листая передо мной альбомы художников, Коля явно наслаждался моей непросвещенностью и, может быть, непосредственностью суждений. «Лидочка! Неужели вам не нравится Пикассо? Ведь это же высшая выразительность! Это прорыв в иные измерения! Вам понятно?» — «Приблизительно. Хотя представить себе иного измерения я что-то не могу. Я, Николай Евгеньевич, воспитана на классике. Репин, Васнецов, Шишкин, Поленов». — «Да, да, конечно, Левитан, Серов, но поймите, дорогая, это же все архаика, цветная фотография. Искусство прошлого! Сегодня уже нельзя по Шишкину писать. Старо..» — «Ну, а Венера тоже архаика?» — «В известном смысле да». — «А если мне гораздо большее удовольствие и сейчас доставляет Шишкин, чем ваш Пикассо?» — «Пикассо, Лидочка. Он испанец». — «Ну, пусть Пикассо. Я, наверное, не подхожу вам в собеседники. Живописи не знаю. По-вашему сказать, инфантильна, ведь так? Я в школе техничкой работала». — «Да бросьте, Лидочка, что вы говорите? Чувствую в вас образованного человека, родственную душу. Ну, Пикассо, может быть, не для всех, но если б вы видели Брака, Фалька… Фальк — гений, но о нем молчат. У меня есть один его альбом! Это же объеденье!» Кидался искать, находил, совал мне под нос. «Видите? В общем, натюрморт. Стол. Скатерть. Бутылка. Кресло. Но — тени! Разве вы не видите здесь палача в маске, с топором-секирой? Разве не чувствуете здесь гения?!» — «Не чувствую! Отпустите, пожалуйста, мою руку… Не чувствую… И потом… к чему, в конце концов, тут палач? Секира? И написал бы палача, пусть бы, в конце концов, с бутылкой или с топором и с плахой… А Пикассо ваш, по-моему, просто человек, не то не умевший, не то не хотевший рисовать как следует». — «Ну, Ли-дочка!» — «Да. Сейчас вы мне ляпнете или хотя бы подумаете: ну, ей же не хватает культуры! Ведь так? Да? Не хватает культуры. Нет художественного образования. Не успела. Не получила. Действительно. Пикассо же мне бы и с образованием не понравился. По-вашему, он авторитет, всемирно признанный? Значит, надо хвалить. А по-моему, лучше иметь свое честное мнение, свой взгляд, чем восхищаться обязательными авторитетами. Кстати, вы знаете, что сказал об авторитете Кант?» — «Кант? Ах, это… Ах, да… Немецкий философ..» — «Совершенно верно. Так вот, Кант — Николай Евгеньевич, пожалуйста, отпустите руку — сказал: «Когда авторитет становится преградой — долой авторитет!» — «Браво, Лидочка! Я же чувствую, что вы притворяетесь! Кстати, откуда вы знаете Канта?» — «Читала… «Критику чистого разума», «Критику практического разума». — «Да где? Где?» — «В одной подпольной академии». Лицо Коли-музыканта становится заговорщическим. Не понимая, он все равно восхищается.
В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я — красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали — откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, — так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.
Приходя с работы — а я сразу же устроилась сестрой в урологическое отделение городской больницы, — заставала дома такую картину: сын и Коля азартно играли в войну. В комнате пахло спичками, паленой бумагой, на столе громоздились книжные баррикады, шла пальба, горели бумажные танки, валялись оловянные солдатики, их Коля подарил моему Пете, как мне думалось, явно затем, чтоб было с кем играть. Солдатики довоенные и даже словно дореволюционные из Колиного детства, потертые, облупленные: ломаные, иные на одной ноге, без головы. Сын и Коля не обращали внимания на такие пустяки, скакали у стола, сшибали солдат из самодельных пушек, пульками из резинок, шумели, ссорились, спорили. Петя был очень рад, полюбил Колю, кажется, так и звал его — Коля, хотя музыканту было, наверное, под сорок. За игрой сын и Коля впрямь как-то уравнивались. По вечерам Коля играл в ресторанном оркестре, часто не возвращался или, приходя под утро, спал потом весь день, а то его не было и целую неделю. По свободным вечерам, иногда и днем к Коле приходили друзья — музыканты, художники, книжники, вообще непонятно кто, приводили ярко накрашенных подруг. В таких случаях в комнате пили, девочки визжали и хохотали как-то особенно нагло, рокотал рояль или гитара — Коля пел романсы, похабные песенки:
Дде-вочки лю-били.
А тте-перь их нет.
И ммо-неты были —
Нет теперь мо-нет.
Ах, какая драма, пиковая дама,
Ты мне жизнь испортила на-вее-к.
И теперь я бедный, пожилой и бледный,
Нникому нне нужный че-ла-век!
В такие вечера и дни сын был мрачен, скучал, ненавидящим взглядом провожал Колиных подруг, но все прощал, едва Коля, жестоко похмельный, с полотенцем, благородно повязанным на лбу, и с оттенком страдания в усах, являлся играть. В солдатики они могли хоть день и ночь.
— Господи! Николай Евгеньевич! Да когда же вы остепенитесь?! Играете в солдатики с малышом!
— Никакой я не малыш, — ворчал сын. — Чего опять?
— Он прав! — вступался Коля. — И я ничем не отличаюсь от него. Ничем. Душа ребенка. Вы позволите, Лидочка? — Лез раздевать, снимать пальто и ботики, становился на колени, причем обязательно руки его не могли не дотрагиваться как бы невзначай, скажем так, в наиболее выпуклых местах.
— Николай Евгеньевич?!
— Но я же — любя! Дорогая! Хочу помочь. Ботики у вас очень тугие.
— Помогайте в таком случае не мне.
— Лидочка? Вы суровы, как… мм… как Минерва.
— Вот еще! Кстати, Минерва — богиня, покровительница искусств. А я в искусстве ничего не смыслю.
— Ну, тогда как Немезида… Гестия.
— Вы правы. Подруга и звала меня весталкой.
— Вот-вот! Как чудно! И я теперь вас буду звать только так.
— Лучше не надо.
— Лидочка.
— Да… Николай Евгеньевич?!
— Ну, простите… Ухожу… Не суждено.
— Комик вы этакий! Вам бы в театр..
— Не суждено… Нну что ж? «3-за-будь, зза-будь ммаи лобза-нья..»
— Да вы просто невыносимы!
Задерживался у двери. Оборачивался. Волокита, повеса, улыбочка тлела в этих несносных усах. Закатывал левый глаз. Правый, полуопущенный, глядел с покаянной совестливостью.
— Э-хх… Не суждено. Что ж… Петя? Скажи же маме, чтоб она меня не ругала, нельзя быть со мной такой строгой.
— М… Хм… — по-взрослому хмыкал Петя. — Сами и говорите. А кого это вы опять вчера приводили? Такую, раскраску!
— Пе-тя?? — это уж я, возмущенно. Сын отворачивался.
Но Колю-музыканта смутить было нельзя. Плутом косился на меня, на Петин затылок.
— Нну, скажем так… Возлюбленную.
— С вокзала? — спрашивала, сбросив наконец ботик.
— Нне… совсем… Познакомились в парке.
— Вы бы их хоть отмывали, что ли..
— Что вы, Лидочка! Стану я осквернять нашу коммунальную ванну!
Удалялся, посылая мне воздушные поцелуи. Однажды под большим хмелем Коля поведал, что он — дворянин, а мать прямо-таки столбовая, древнего рода каких-то Загряжских, Запряжских. Мне вспомнился гербовник. Бархатная книга дворянских родов, которую я когда-то смотрела, там такая фамилия действительно была, с подробной родословной, и, когда я сказала ему об этом, Коля, брякнувшись на колени, пытался целовать мне ноги.
— Ах, Лидочка! Как я вас люб-лю! Вы для меня — свет! В этом мрачном, без божьей искры ннепонимании. Н-не-по-ни-ма-нии! — даже плакал пьяными легкими слезами, а мне опять приходилось изворачиваться, ибо руками он объяснялся выразительней слов.
Квартира даже с одним таким жильцом не могла быть тихой. Коля то пил, то играл гаммы, то репетировал на рояле, то брался за гитару, а еще у него была прабабушкина, наверное, фисгармония, издававшая хрипучие фаготные звуки, всхлипы и взвизги давно прошедшего века.
Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую — нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.
Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»
Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.
Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами — машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами — как подходила к ним фамилия! — с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Возвращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт — понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.
В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.
И в урологии работа не из легких. Тогда это было, кажется, всего одно специализированное отделение на огромный, разросшийся за войну город. Забито по-госпитальному, койки в палатах впритык, кровати вдоль коридора, койки в холле, где, когда-то предполагалось, будут гулять выздоравливающие. Громадная больница строена до войны, с размахом тридцатых. Высокие потолки. Окна в солнечную ширину. Палаты с медными крышками вентиляторов. Не больница — дворец, мраморные лестницы, мраморные колонны в вестибюлях, площадки с балюстрадами, с лепными вазами у каждого этажа! Здесь предполагался словно курортный отдых. Лечись. Отдыхай. Восстанавливай здоровье, труженик. Грейся на солнышке, немощный старик, старушка, дыши свежим воздухом круглый год! Сияла мечта, светила строителям и тем, кто проектировал больницу, витала в воздухе, как яркий лозунг. Да уж так, видно, устроена Россия: многое благое, что стоило труда, денег, усилий, дней, чьей-то дурной волей, нерадивостью, перестраховкой обращено в хлам и утиль, кособочится без хозяйского глаза, ветшает на ветру, заперто на замок, никому дела до того. Так было и тут. Наглухо заперты балконы. Площадки для гулянья завалены списанными с войны, видать, койками, заколочены двери, забелены вентиляторы. Отчего? Зачем? Допытывалась по своей привычке лезть во все. Узнала. В войну точно был здесь госпиталь. Самый огромный. Была и эта урология с тяжелыми ранами. Легких тут нет. Были и те, кто вместе с ранением лишались самого главного для мужчин. Сущего. И был случай: кто-то из таких, молодой, сильный, не выдержал, бросился с балкона, с площадки, вниз, как в спасение, в камень мостовой. С тех пор по приказу закрыли все балконы. С войны минуло десять лет — приказ остался.
Все эти годы я пыталась уйти от войны. Я одна? Как бы не так… Война везде настигала меня, настигала нас. Поет калека в загородной электричке, рвет душу, давит слезу вспоминающий голос. Калека, может, и не воевал, а все равно. Напоминает голос: «Он ле-жал возле танка ррад-но-ва, мма-ладой сине-глазый тан-кист…» Видела, лежали и синеглазые, и сероглазые. Бросает тело, углом подняв плечи в шинельке, одноногий костыльник. Шинели еще не вывелись, они еще гражданская одежда. Идет женщина безнадежной походкой — не будь провидцем, ясно: ни сына, ни мужа, обездолена до конца дней, живет в одном горе, в прошедшем времени. «А над Волгой, нна си-и-нем рас-свети…» Господи! Сколько еще невидного горя, невидных ран! Тайных слез! Десять лет прошло, а еще ждут погибших, встречают во сне, пробуждаются с криком радости, чтобы тут же зарыдать головой в подушку, биться об стремя кровати. Ждут. Надеются. Не надеялась, а ждала и я. Еще там, в подвале, в земельной темноте, похожей на фронтовую. Вскакивала. Где-то здесь был Алеша, Алексей… Был только что около меня? Был. И валилась на жесткий нищенский тюфяк. Война. Война… Как тебя забыть?! Если б не ты, у меня был бы жив отец, жива мать и я б была жива иной, совсем иной жизнью и сутью! Как забыть, вытряхнуть память, оттолкнуть навсегда, чтоб, как прежде, дышалось одними лишь тополями, мирной голубизной, солнечным ветром, той душевной свободой не омраченной ничем девичьей-сущности? Нет, не вытряхнешь, не зальешь слезами памяти — столько в ней крови, смертей, дурной боли, отравной озлобленности — всего, что связано с этим проклятым, проклятым словом, которое сидит в тебе, как пуля, как незарастающий осколок тревожит каждым движением: война, война, ВОЙНА…
Я работаю операционной, а на второй ставке палатной сестрой. На одной ставке не вытянешь. Я опять хожу в длинном клеенчатом фартуке, в марлевой повязке, забрызганная кровью, как в санбате. Война догоняла и здесь. А денег и от двух ставок едва хватает. Экономь не экономь — на все надо: на еду, на одежду, на туфли, на чулки. Ох уж эти чулки! Как ни покупаешь по две пары и стараешься брать одинаковые… На чулках я прогорала особенно. Стоят дорого, а только купишь — глядь, и побежал, опять где-то зацепилась в проходах меж койками. Не пойдешь на работу в рваном. В штопаном приходится, если порвалось вверху, выше колена, если ниже — наказанье. Штопаные чулки, как магнит, тянут глаза мужчин, больных, даже наших бесстрастных врачей, жестких, грубых, кажущихся, пока их не знаешь, даже надменно-бесчеловечными. Знала по опыту, профессия хирурга самая, самая… Что там — кровь! Раны. Ужасные, непредсказуемые, нигде не описанные. Решать самому: резать, шить, спиливать, ампутировать? И все так же: быстро, беспощадно — себя за горло, ногой на совесть, на жалость, на стыд. Какой еще — стыд?! Даром это не проходило! Даром для человека не обходится, думаю, ничего, ничто. И профессии: судья, следователь, прокурор, лагерный надзиратель, начальник, анатом, врач, а особенно уролог, хирург. И сестра, конечно, сестра, сестра. Здесь, в урологии, и были такие врачи, такие сестры. Жестковатые, нахолодалые от будничного вида постоянных мучений, притерпевшиеся к окопной тесноте отделения, запахам, крикам скрюченных приступами — ко всему, а особенно к тому, что приходилось резать, лечить, сшивать, восстанавливать часто еще искромсанную войной плоть. Бывших раненых в урологии половина. Если врачи жесткие люди, мужчины, в основном лечившие мужчин, какими же были мы, женщины, работавшие тут? Сейчас меня это тревожит — не становились ли мы еще более очерствелыми? Врачи-мужчины, может быть, теряли здесь только лишнюю сострадательность, если она бывает лишней, женщины, похоже, теряли и свою женскую суть, мягкость, стыдливость, тайну. Больно об этом размышлять — наверное, пишу о себе. Да, обнажение того, что женщина как бы инстинктом чистоты боится видеть, а если видит и любит, то так же скрыто, скрытно, подчас даже мучаясь своим «бесстыдством», мнимой ли, явной ли порочностью, не обходится для нее без потерь. Здесь женщина тайну видела, тайна распадалась, как карточный домик, поэзия переходила в жесткую прозу, сокрытость в обнаженность, в простое знание дела. Мне казалось, работающие здесь женщины утрачивали главное: способность чувствовать себя слабой, стыдливой, милой, непричастной, некасавшейся. Такое не всегда рубила в женщине и война.
В урологии затрещала и моя фронтовая закалка. Мнила — видела всего: крови, ран, трупов, мучений, приспособлена ко всему, — мне ли не приходилось есть что найдется, не мыться неделями, искать вшей, спать в общей куче с солдатами, хлестать по наглым лезущим рукам, мыкаться по землянкам, палаткам, не приведи бог вспоминать, каким еще убежищам, — все было, не было только обнажения тайны, как здесь, тайна сохранялась и там, в землянках, окопах, блиндажах, под небом войны, под ее ужасающим ликом. Читала в повестях, в романах о войне, будто люди на передовой под огнем теряли стыд, жили минутой, все такое — не соглашусь никак, — люди не теряли, а подлецы и скоты (они тоже там были) — им нечего было и терять! А в общем, медицина, не только урология — да, пожалуйста, отрицайте, негодуйте, обвиняйте хоть в чем, не стану лгать, защищаться, я работаю тут, в ней, — медицина жестока, и жестока в первую очередь к тем, кто несет на себе ее крест. Он недаром ее символ, он не только спасение, он и распятие. И я чувствую, как, словно бы вечный загар, остающийся на всю жизнь (неточное сравнение), ложится ее тень на мое лицо, руки, тело, душу, наверное, отражается в глазах, походке, голосе и, возможно, манере держаться. Я давно уже не та, что пришла сюда с радостью и надеждой обрести себя. Обрести — обрела, а потери… О них уже сказано.
На первой операции едва не хлопнулась в обморок. Удержалась, устояла, не замешкалась, подавая инструмент. Но щеки морозило, во лбу покалывало — увидела только что извлеченную из кровавой развернутой щели в боку ампутированную гидронефрозную почку, огромный сизокровавый пузырь. Почему это я, медик, считала, что почки маленькие, плотные — не такая студень-громада? Это был еще первый страх. Здесь страшнее, куда страшнее, о том не стоит писать… Поверьте… В первые месяцы работала как автомат, теперь называют робот, с тем же дальним ощущением, как в челюстно-лицевой. Потом освоилась, взяла вторую ставку. Оставалась дежурить по воскресеньям, по праздникам. За такие дежурства лучше платили. Сын отпускал. Он как будто не боялся один по ночам. По крайней мере, говорил так, а мне приходилось только верить. Но иногда я заставала его утром сидящим у стола, с красными, натертыми глазами. Понимала — просидел так всю ночь: он ведь был не только мой сын, а и внук моей матери. Он никогда не жаловался, не плакал, ничего у меня не просил, лишь в редких случаях кривился, со вздохом отворачиваясь, и тогда спрашивай, кричи, кипятись — молчание. Господи! Как я любила его такого! Это был и в отрочестве мужчина: крепкий, даже злой, упорный, никому ни в чем не раскрывавшийся, бывало, и просто грубый. Много лет спустя, а от этих строк недавно, я видела в трамвае мальчика лет пяти: ехал стоя, в руке полиэтиленовый мешок с батоном, с булкой хлеба, — синяя курточка, штанишки на манер джинсов, дешевенькие, ширпотребовские, подвернуты из-за крохотного роста и упрямое мужское лицо под вязаным, плохо связанным колпачком. Сердобольные тетки ахали, уступали место, он отрицательно молчал, суровый маленький мужичок, — так и стоял всю дорогу, даже не взглядывая на сиденья, где, развалясь, нежились, болтали, лезли в окна старше его куда, раскормленные, пухлощекие детки. Словно спохватившись, он выскочил на предпоследней остановке, побежал, держа на весу мешок с хлебом. Может быть, торопился к больной матери. Кто бы взрослый, здоровый послал в такую даль малыша.
Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войну! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом — груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил — делает армию, а штампы — на одну ночь! — дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это — наши, — пояснял он. — Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.
Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.
Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно — так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, — коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее — не в счет. О них и сама не помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить мыться в душ, где обрабатывали больных перед операцией. Здесь было легче, спокойнее. Следы войны на теле твердели, светлели; к непогоде, дождю, снегу не могла толком спать — все болело, ныло, знала уже: раз болит — через пару дней жди ненастья. Смеялась, трунила над собой: «Старуха, старуха!» Особенно ныла нога, чудом спасенная, напоминала о чуде. В ней, на память, просто воронка, страшно трогать. «Живуча женщина!» — ходячее мнение, глупость. Просто уцелела, а сколько таких, как я, осталось там… Живуча, а я еще была и молодая, тот редкий случай, когда тело не старилось, словно вопреки душе. И лицо, бывало, просто цвело, особенно в марте, к весне, девичьим цветением. Удивляло. Озадачивало. Сказывалось, что ли, мое безбрачие? Эта странная доля, которую я сама будто выбрала и несла? На меня, не скрою, опять заглядывались мужчины и парни, парни, которых была старше, наверное, уже на целое десятилетие! Со мной пытались знакомиться в трамвае, очередях и просто на улице. Но, наверное, мой суровый вид не отпугивал лишь записных гуляк-приставал, которых я ненавидела, отталкивала сразу. «А где это я вас ви-дел? Девушка! Можно вас проводить?» — «Нельзя!» — «А почему?» — «Идите своей дорогой!» — «Ты смотри — какая! Вот это — Ля-ля!» Не до амуров мне было, не до флирта, когда едешь после двойной смены, устала так, что только вот бы добраться, сунуться и заснуть, только бы к тишине, только бы не радио, не стук машинки, не грохот сапог над головой. Как-то сын спросил меня:
— Мама, что такое доброта?
Растерялась. Как? Что? Какая доброта? Что могла объяснить? Ведь это вроде бы так просто. Доброта? А я не знаю никаких определений доброты. Никогда над этим не задумывалась.
Он смотрел на меня со странной улыбкой, улыбкой взрослого над ребенком, пока я переодевалась, снимала чулки, надевала халат, домашние туфли. Теперь умыться и браться за обед.
— Доброта? — повторила, чтоб что-нибудь сказать. — Ну, это качество… Человека. Это… Ну, помощь, сострадание. В общем… доброта!
— Если я тебя пожалел? Ты пришла — вот такая… Это доброта?
— Конечно, конечно, — оживилась я от его подсказки. — Я устала. Очень устала, Петя.
— Но ведь я ничего не сделал… Только пожалел?
В глазах его была все-таки шутка, подвох, плутовство?
— Все равно.
— Нет! — возразил он. — Нет. Это не доброта. Это жалость, и все. Жалость, а не доброта.
— А что тогда?
— А вот… Я… Суп сварил, — усмехаясь, сказал он. — Садись, поедим. Это был, кажется, самый вкусный суп. Умело сваренный и заправленный. Я ела, поглядывала на сына. А он усмехался опять той улыбкой взрослого над малышом. С тех пор он часто готовил обед и советовался со мной, как лучше варить.
Удивительный он был.
Раз стояла на трамвайной остановке. Холод. Январский полдень вымораживает душу. Мерзлое солнце. Январский ветер ломит по ногам, гонит поземку по накатанной дороге. Ежатся, отворачиваются от ветра, втыкают носы в воротники. Нет трамваев. Похоже, тоже замерзли. «Холодно, холодно», — непроизвольно стучат каблуки.
Тут же на остановке, жалко глядя на всех, прося помощи, будто рыдала старая бездомная собака. Она вроде таксы, с гладкой шерстью, короткими ножками, отвислый живот в черных сосках. Чья? Ничья теперь. Явно бросили. Вышвырнули из теплого жилья. Ненадобна. Или погиб хозяин. Кто знает? Вот ты, собачья старость. Смотришь умоляющими глазами. Добрые люди? Помогите? Добрые люди стараются не глядеть. Отворотиться легче. Не заметить страдания. Так спокойнее. Что это долго нет трамвая? Нет трамвая. И дрожит, трясется у ног разумное существо с разумным взглядом. «Бедная! — все-таки жалеет кто-то из женщин. — Видать, беременная была! Живот-то..» — «Развялось их! — равнодушно смотрит другая. — Бродют. Заразу носют… Собачники ня приберут».
Смотрят на собаку.
А я увидела сына. Бежал через улицу из школы. Сумка на ремне через плечо. Шапка не завязана. Нет шарфа! Опять без шарфа! Не признает портфелей. Старую, но крепкой коричневой кожи, полевую сумку подарил Коля-музыкант. Сын не видит меня. Он видит собаку. Подбежал, присел, гладит. Доброе женское выражение собачьих глаз. Сбросил варежки, по очереди берет собачьи лапы, греет. Собака лижет его в лицо. «А ты знаешь, что такое доброта?»
— Петя!
Не слышит. На секунду задумался, перебросил сумку за спину, надел варежки, взял собаку на руки.
— Петя?! Куда ты? — снова окликнула.
Обернулся. Смутился.
— Я ее… хоть до подъезда. У столовой. Пускай согреется. Да покормлю… Дай немножко денег…
Сын мой… Мой!
VII
Так долго еще я не задерживалась в больнице. В седьмой палате после неудачного бужированья больной старик исходил кровью. Дежурного врача нет как нет. Ушел, никому не сказал. В тот вечер дежурил Зимин, самодовольный брюнетик-пижон. Нет еще и тридцати, но уже полноват, полон значительности, явно превышено чувство достоинства. С пеленок привык повелевать. В обращении хам, грубиян, каких мало. Грубость урологов, хирургов — вроде бы мода. Идет сверху, от главных медицинских светил. Не забыть мне и госпитальные дни, когда являлся на обход главный хирург, профессор, чуть ли не генерал, чуть ли не академик! Зевсом-громовержцем шел по палатам, давал генеральские указания. Из таких наш завотделением, бывший полковник, непререкаемый знаток, даже и в собственном отделении играет в величественные обходы со свитой и всегда в марлевой повязке, всегда вид жреца, вершителя судеб! Перед ним робеют все, кроме Зимина. У Зимина, кажется, какое-то высокое покровительство. Мальчик позволяет себе даже шуточки! Да еще не робеет Геннадий Михайлович — лучший хирург, золотые руки. Зимину же все можно. Можно и уйти с дежурства на час, на два. Где найдешь — больница огромна.
А старик паникует, не хочет лежать, кричит, бродит по палате, держась за койки, следит кровью. Больные здесь такие же или тяжелее, сплошь старики, и я ничего не могу поделать с не то тронувшимся, не то потерявшим от страха рассудок больным. Пыталась уложить, убеждала, кричала — ничего не помогало: трясся, цеплялся за меня безумными ледяными пальцами, что-то бормотал невнятно-нелепое — так цепляются за уходящее, за последнее.
В конце концов бросилась в соседнее отделение, привела еще двух сестер, няню, кое-как уложили старика. Кровь не останавливалась! Где же этот проклятый Зимин?! Барончик с усиками! Глаза пуделя и такой же пуделиного масленого цвета проборчик в набриолиненной, блестящей голове. Я сделала уже все, что могла. А Зимин появился, когда старик уж, казалось, кончался, затихал. Как водится, этот горе-врач тотчас наорал на меня. Старика срочно повезли в операционную, вызвали хирурга из неотложки, кровотечение остановили, но чего это стоило! Больной и после переливания едва дышал. Все мы были перемазаны его кровью, перенервничали, перетряслись. А когда я, сдав дежурство, пошла домой, круглые больничные часы в пустом вестибюле равнодушно показывали половину первого. Больничные часы!
Город уже давно спал тем будничным октябрьским сном, когда ложатся рано — завтра на работу, — на улицах слякоть и ветер, фиолетовосеро лежит на крышах мокрое глухое небо, отсвечивая безнадежьем, одни фонари, одинокие сторожа осенней ночи, трясутся от ветра, качают тени — фонарям холодно и жутко.
Бегом, оскользаясь, миновала пустырь перед больницей — зачем он тут, а он и сейчас пустырь, — выбралась к трамвайной остановке. Еще теплилась надежда на последний, заблудившийся трамвай. По теории они должны ходить до двух. По теории… На остановке никого. Вдали ни одного цветного огонька. Лишь машины, и те редкие, все мимо, отсоединенные напрочь от меня и, быть может, от всего сущего! Ночные машины! Ветер свежо и упруго дует с мрачных загородных полей, из темных лесов. Этим ветром будто выдувает из меня душу, остатки тепла и жизни в ней. В окружающем голову качании фонарей мелькает снег. Или дождь? И от всего этого: ветра, холода, безлюдья, перенесенного волнения, двойной смены, грубости врача — меня тоже качает, начинает трясти, как перед припадком. Чувствую: еще малость, какая-то капля — и упаду, будет то, что уже со мной случалось. «Болезнь богов» коснулась и меня. Дрожали ноги, колени, под ложечкой тошнотно тянуло, в краях щек, во лбу ощущалась замораживающая пустота. Что делать мне? Господи? Что делать? А ноги уже подкашивались — вот сяду, подломлюсь сейчас прямо на поребрик, на край остановки, забрызганный полузамерзшей дорожной грязью! Надо назад, в больницу, но идти снова через ночной пустырь, где, казалось, и днем-то бродят привидения, выше сил… Это я не смогу… Не смо-гу-у!
«Держись! Держись! — бормотала, как всегда в таких случаях. — Держись! Ну, дыши, дыши глубже! Это пройдет! Пройдет! Все пройдет… Это просто усталость… Успокойся! Дыши. Дыши!» Среди книг из черных шкафов две были об индийской йоге. И хоть обе я не осилила до конца — занимаясь ею, надо быть чем-то вроде тунеядца, какого-то занятого собой бездельника, — я все-таки усвоила главную суть учения: жизнь — в дыхании. Хочешь жить — дыши… Так, уговаривая себя, стараясь перебороть слабость, держась за столб, глядела в темноту. Я не решалась даже махать проезжающим машинам, как это сейчас сплошь делают женщины и девушки, возвращаясь поздно, охотно и храбро, чтоб не сказать больше, влезая в первый остановившийся какого-нибудь морковного цвета «Москвич» или «Жигуль».
Машины проносились, обдавая всякий раз новой безнадежностью, и мне казалось, я уже одна-одинешенька на всей темной остылой земле, никому до меня никакого дела (оно и правда было так), и если я не помогу себе сама… Опять сама, всегда сама! Я не думаю, что со мной станет… Это сейчас так рассуждаю — тогда же словно инстинктом животного поняла: не окажусь сейчас в тепле, около людей — погибну, да, вот тут, на трамвайной ночной остановке, — такого не случалось со мной и на фронте, тогда и там были, видно, неистраченные молодые силы, резерв возможностей и, как-никак, рядом были люди, такие же мерзнущие, мокнущие, забившиеся в земляные норы, раненые, которые ждали меня как жизнь, как надежду на спасение… Здесь же и теперь люди спали в теплых постелях, в надежных квартирах, им было не до меня, и откуда они могли знать, что вот стынет на ледяном полуночнике какая-то несчастная бабенка, может быть, к тому же гулящая, пьяная беспуть, и впрямь не нужная ни себе, ни им.
Я была в состоянии, близком к прострации, когда замаячил зеленый светлячок такси и что-то вытолкнуло меня к дороге, заставило поднять руку. Расхлябанная, горбатая «Победа» затормозила с противным визгом и хрипом. Я никогда не ездила в такси. С моими деньгами только в них и ездить! Я даже боялась такси. И когда вечером, бывало, они сами останавливались, а шофера, щедро улыбаясь, предлагали подвезти, отшучивалась и отмахивалась, возможно, и со злостью. Но сейчас я села, даже словно повалилась на сиденье рядом с водителем. Мне было как будто все равно куда ехать, лишь бы прочь из этого мрака, ветра и озноба, ходившего по телу долгими волнами. Одна только мысль и перебивала дурноту: «Хватит ли у меня денег? Сколько стоит это такси?» Я ведь не знала, что в них есть счетчик. Решила: немного погодя спрошу, если денег не хватит — выйду.
— Подпила, что ли? А? Ты, девочка? Куда везти-то? — услышала наконец голос таксиста.
В тепле машины, освобождаясь от озноба, отдыхая от охватившего душу ужаса, невидящим взглядом глядела на лицо таксиста.
— Пьяная, — сказала, приходя в себя. — До Восточной везти… Сколько туда?
— Хм. Сколько накрутит… Ты что? На тачке не ездила? Или без денег? Без копейки не вожу. Десятка, полторы..
«Пятнадцать рублей!» — ужаснулась, но промолчала. В машине было тепло, уютно. Стучал счетчик или часы. Мягко качало. «Победа» мчалась по безлюдным улицам, с шелестом раздвигая тьму. Отходили мои заледенелые ноги, колени, сошла дрожь, и я уже осмысленнее поглядела на лицо спасителя. Простецки широкое, наверное, бывшего колхозного тракториста. Гаслый окурок зажат в углу рта, здоровенные руки на руле, привычно подкручивают руль. Руки грузчика, пахаря. Мужские руки.
— Видно, здорово ты поддала! — опять сказал таксист с каким-то намеком. — Долго гуляешь, курносая.
«Ух, ненавижу, когда меня так называют!» — совсем приходя в себя.
— Да кто я вам? Чего вы? — вдруг вскипела я.
— Ну-ну! Ишь ты! Строгая… Чего ты?
— И не «ты»!
— Ну, извини. Я попросту. Деревенский. А ты вроде и не пьяная? — взглянул пристальнее.
— И попросту надо вежливее! «Ты-ы»..
— Какая вы… Вы кто будете?
— Зачем вам? Вы же все уже определили.
— Ну, не серчайте… Я — попросту. Вижу теперь. С работы… должно… Не выпивши. А нам всяких возить приходится. Да и время такое. Какая уж работа? Счас только гулящие..
— А такая! Медсестра я. Из больницы. Со смены.
— О-о. И так поздно?
— Операция.
— А-а-а, — протянул он уже другим голосом. Выбросил потухлый окурок. Нащупал пачку.
— Закурить можно?
— Курите… Хотя я терпеть не могу табак.
— А… Ну, тогда я не стану… Ладно.
Он стал вдруг неуверенный, потерял свой беспечно-наглый тон. На время замолчал. Но краем глаза я видела, — он рассматривает меня, и рассматривает пристально. Взгляд прошелся по рукам, поискал обручальное кольцо, не нашел, оттеплел, порхнул по колену в распахнувшиеся полы пальто и, должно быть удовольствовавшись обзором, вернулся к дороге.
Я запахнула пальто. Молчала. Оттаивала. Все-таки он не представлялся мне противным, этот мой спаситель. Не окажись его, что бы со мной было? Даже не могу предположить.
Молчала.
— Так вот ездишь, ездишь… Мыкаешься, не спишь… А еще девушки такие строгие, неразговорчивые… Попадаются.
— Я не девушка.
— А кто вы?
— Ну, мать, вдова, — ляпнула, чтобы отделаться: отвяжись ты со своими разговорами. Как часто мужчины противны этой дурной, расхожей, прилипчиво-примитивной речью.
— О-о-о… По вам не скажешь! А сколько же лет, однако… Вам? А?
— Такое у женщин не спрашивают… Много… Или мало..
— Эт-то правда, что не спрашивают, а вы все равно как девчонка… Я думал — двадцать… Двадцать пять навряд… А?
Он ошибся почти на двенадцать лет. Я молчала. Обычный, наверное, дежурный у них, таксистов, разговор.
— Ну, звать-то вас как хоть? Не скажете? А? Эх… Зря… Я ведь от души..
Теперь поняла, что понравилась. И не как-нибудь, сильно понравилась.
Это знают и понимают все женщины, сразу, всегда. Понимают самые тугие умом. Здесь не нужен ум, здесь шестое, седьмое ли женское чувство.
Он довез меня до самого дома, а когда открыла сумку рассчитаться, сказал:
— Завтра вас встречу?
— Зачем это?
— Ну… Кхм… Ну, просто… Понравились вы..
— Не стоит.
— Деньги мне ваши не надо.
— То «не вожу», а то «не надо»?!
— Дак я думал..
— И мне ваших тоже не надо, — сказала, кладя деньги на сиденье, дергая ручки дверки. — Как она у вас открывается?
— На себя надо… Вот. Поговорили… К себе ручку. Тяните.
— До свиданья. Спасибо..
— Так приеду? Кончаешь когда?
— Кончаете..
— Х-х… Хм. Ну, погодите… Какая вы… Кончаете когда… Во сколько?
— По-разному.
Я торопилась. Сын, наверное, не спит. Обещала вернуться в восемь, не позже девяти. И еще миновать жуткий ночной двор, который и днем-то — пустыня.
Ушла. Почти убежала. Что мне этот, даже с румянцем, в общем-то не противный парень? На вид ему… Не парень, конечно, — мужчина. Лет тридцать — не больше. Наверное, нет тридцати, и я старше его. И не люблю таких вот хватких, которые сразу к делу. Натерпелась от них на фронте — и тут то же! Везде-везде одинаково: присказки, шуточки, приставанья-токованья, одно другого глупее, тошнее. И в больнице хватает мужского внимания. Избегала мужчин чересчур смелых — и всегда попадала к ним.
— Где ты так? Чего такая красная? — сын встретил у дверей.
В комнате накрыт стол. Ждут расставленные тарелки. Кастрюля супа греется на плитке. Стоит нераскрытая бутылка фруктовой. Сын и я ее любили. Покупали редко. Нам все дорого. А сын ревниво оглядывает меня, что-то ищет в лице, в движениях.
— Устала я, Петя… Устала.
— С усталости бледнеют, — резонно заметил он, по-мужски поджимая губы и все еще приглядываясь.
— Поел бы… Задержалась из-за операции.
— Что я буду один? Одному и невкусно.
Видимо, не нашел то, что искал, смягчился взгляд. Сели ужинать. Шел второй час ночи. Рассказала, как мерзла на остановке. Поехала на такси. Одобрил.
— Ты бы совсем замерзла! Уже все передумал. Сказала в девять… Бежать, что ли, тебя встречать, искать? Вот телефона нет, плохо. А то бы позвонила. В такси хорошо ехать? Мягко? Мне бы хоть раз прокатиться! Да ладно. Дорого, наверное?
— Дорого, Петя.
— А все равно правильно. Не простыла хоть!
Неделю спустя тот же таксист встретил, когда я подходила к трамвайной остановке. Был не по-осеннему теплый, солнечный вечер. «Победа» стояла у обочины. Он вылез из нее мне навстречу, празднично улыбался. Вид был одновременно принаряженный, будто праздничный, и растерянный. Теперь я получше разглядела. Светловолос, новая куртка расстегнута, свежая голубая рубашка, белые зубы блестят в улыбке. Подумала почему-то, что с таких вот рисуют плакаты. Что-то такое, помнилось, видела где-то: семья трактористов! Впереди он, плечи в разворот, мужественное, доброе лицо, шея, улыбка, рядом женщина в красной косынке, мальчик при ней, позади желтые колхозные поля и трактор. И все, семьей, устремленные, улыбчиво-голубоглазые. Вперед и выше!
— Здрасте… А я жду… жду… Это… Давно уж..
— Здравствуйте. И напрасно. Я ведь на трамвае езжу. Такси не по заработку. Теряете время. Деньги… Копейку.
— Да какие могут быть разговоры? Я же… Вот еще! Про деньги не думайте. Вот еще! Я же за так довезу..
— А «за так» я не езжу. Это еще дороже!
— Почему это? Как? — теперь он выглядел только растерянным, сник, потерял свою плакатность. Хмурил светлые поблескивающие брови. — Да са-дитесь! — указал на открытую дверку.
— Я же вам объяснила? Не хочу быть обязанной..
— Какая вы… Девчонки вон сами просятся..
— Их и возите.
— Опять обиделись? Обидчивая. Не подумайте что… Я от души. Серьезно..
Подошел трамвай, и я уехала. Таксист показался глупцом. Видела, как некоторое время он катил рядом с трамваем. Потом «Победа» рванулась, обогнала трамвай, ушла вперед. Подумала: «Слава богу! Вот привязался… Благодетель». Смотрела в окно, слушала, как кондукторша, крикливая баба с придурью, костерит каких-то ребят на площадке, заставляет брать билеты. Ребята гигикают, баба грозится звать милицию. Таксист этот, может, и правда ничего парень — добрый, простой. Что-то такое есть в нем. Но ведь и в простоте, простоватости бывает какая-то жестокость, неослабность. И помнила это: «Без денег не вожу»! Без денег! Бог с ним! Даже не стоит разбираться. Зачем? Для чего? Рассудком отрицаю начисто такого «ухажера», а память держит мужские руки, крепкие руки, улыбку плакатного тракториста — парня, выросшего на деревенском полевом просторе. В профиль же он неуловимо напоминал Алешу, навсегда потерянного, навсегда моего. В военкомате в сорок восьмом сделала запрос — лет через пять мне сообщили: капитан Алексей Дмитриевич Стрельцов погиб под Минском в июле сорок четвертого… Все.
Тысяча девятьсот пятьдесят..
…Теперь был 1958 год. Мне шел тридцать шестой, и я была незамужней. Мне оставалось недолго до возвраста, когда кончался срок весталок. Срок служения странной богине Девственности, Чистоты,
Покровительнице Семьи. Уже после тридцати трех что-то такое случилось со мной: перестала я крепко спать, становилась все раздражительней, все беспокойней. Думала — всему виной квартира-общежитие, где то веселились гости Коли-пианиста, то орали, плясали пьяные браконьеры или друзья буфетчицы — беспокойная «благоустроенная», в которой никто, кажется, не умел и не хотел жить по-людски. Или все-таки была другая причина, что скрыта уже в моем возрасте, в моем безбрачии, женской сущности, в чем-то еще? Отчего я похудела? Отчего так обострился слух, блестят глаза, отросли-загустели волосы, так что теперь уже много ниже талии и я завязываю их узлом, еще как-нибудь, потому что стесняюсь заплетать в косу? У меня внезапно твердеют губы, груди, и все чаще ночами будит, тяготит и холодит мысль: «Неужели так я и проживу одна; ведь уже близко, рукой подать до срока, когда женщине вроде нечего ждать, нечего терять и не о чем мечтать? Хорошо еще, что я с сыном. Иначе бы не знаю, как жить. Сын делит мое одиночество, разрушает его, но все-таки я как была бессемейная, так и есть: малонужное существование, ущербность, временами невыносимая почти, тоскливая пустота, как в комнате, но без стен, особенно по ночам, — днем работа, днем некогда думать-гадать. Все как исповедь. Но по-прежнему я отталкиваю тех, кто суется ко мне, кто явно подходит знакомиться. Иногда нарочно и будто назло им начинаю разговор с забот о сыне, и азартный мужской блеск в глазах собеседника тотчас тухнет — иные стараются отъехать потихоньку, но я-то вижу, жду этого и, понимая, словно злорадствую: «Ага! Ра-зо-ча-ро-ван! Вот так тебе!» Впрочем, кого винить? Вообще, зачем обвинять кого-то, кроме себя? Скорее всего, и я поступила бы на их месте так же. Я человек, и ничто человеческое… Кому радость брать женщину с уже достаточно взрослым детенышем, заведомо зная или не зная, как он тебя встретит, как отнесется… Но, может быть, сильнее, чем мужа, я хотела отца своему ребенку. Отца, но не отчима, и, понимая всю невозможность, абсурдность желания (ведь не хотела и отца, который у него все-таки был!), по крохам будто, по лучшим мужским черточкам собирала в себе образ мужчины — истинного, настоящего, и прежде всего такого, как мой Алеша. Я все старалась внушить себе: Алексей Стрельцов — отец моего сына. Сын носил его отчество, так, в сущности, кощунственно данное мной. Вина мучила, когда раздумаешься. А сын, пока был младше, донимал расспросами об отце. Кто он? Как я с ним познакомилась? Какой был? Почему нет даже фотокарточек? И приходилось лгать, выкручиваться, объяснять необъяснимое. Видела недоверчивый свет в глазах сына, тот самый, когда знают, что собеседник врет, и стараются, делают вид, что верят — ври дальше, — стыдятся в душе за него и за себя, пытаясь все-таки сохранить на лице все признаки правдивого восприятия, даже, быть может, поддакивая лгуну. Но чем старше сын становился — реже были расспросы. Как-то огорошил: «Почему у меня не отцова фамилия, в смысле — мужа? Какая была его фамилия?» Пришлось сказать. «Я бы лучше ее носил. И ты — тоже». Пришлось опять говорить: «Не успели зарегистрироваться. Фронт. Война. Были бои под Берлином». Лгала. Краснела. Думала, как все объяснить.
— Значит, ты и женой его не была! — отрезал сын. Иногда он был беспощаден.
А я уже не могла лгать. Смотрела и молчала.
— Не была! — повторил, осуждающе-презрительно глядя на меня. — Если б была, мы бы и не жили так. Получали б пенсию за отца. А где его родные? Вообще… У нас в классе есть сын настоящего полковника и есть сын генерала. Смеются надо мной. Говорят, что все вру. А кто-то сказал, что я сын технички. Зачем ты меня обманываешь? Какой-то Полещук… Командир полка..
Он был беспощаден.
А когда я заплакала, уткнувшись в стол, сын бросился меня утешать, даже встал передо мной на колени. Чуткая душа… Жесткая душа… Да неужели — Полещук?!
Так жила. Шли мои дни и ночи. Утекала, развеивалась, молодость.
Наверное, последняя. Да какая уж молодость? Я, Лидия Петровна Одинцова, участница войны, фронтовичка. Тридцать шесть. Идет тридцать седьмой. А там… Я и тридцатилетие, двадцатипятилетие перевалила с болью, чувствовала себя такой старухой — не приведи господи! Понимала и теперь — вся моя внешняя молодость, моложавость — обман. Может, кого и обманешь, только не себя. В душе будто снегу намело — так и несет холодом. Маячит впереди, грызет словцо: сорок! Сорок скоро! «Сорок лет — бабий век». Кто сложил поговорку? Если б хоть бабий! А то стыд сказать-то, девочка под сорок лет, не трогана, не целована. И добро бы дурнушка — сиди, не рыпайся, такова доля!! У дурнушек семьи, мужья — все как у людей. Тридцать шесть! А сколько видела за эти годы! Иным не видать за двести. По радио, которое слушаю волей-неволей, недавно передавали: живет на Кавказе старик Мухаммед или Махмуд — не запомнила, — ему уже сто сорок. Пасет баранов, работает на винограднике, ест простую пищу, пьет родниковую воду и молодое вино. Отродясь никуда не отлучался из аула. Все эти годы! Каждый день его похож, наверное, на прошедший и на будущий, год на год, а теперь уж — век на век. Но так ли долга его жизнь? Что ее длина? Не похожа ль на тот мой подвальный, хотите — так подпольный период, когда семь лет проскочило как день, и, если б не книги, я, наверное, потеряла бы все, потеряла себя. Мысль не давала мне покоя, и, обдумывая ее так и сяк, приходила к одному: время измеряется не количеством суток и лет — время измеряется количеством пережитого. Но тогда я, наверное, старше, чем тот стосорокалетний Мухаммед или Махмуд! Впрочем, своя ноша всякому кажется тяжела. Можно изводиться по пустякам, можно отмахиваться и от трагичного. Тяжесть времени различна для всех. «Не судите..» Не судите и меня, если пишу, что после тридцати и ближе к сорока душа моя пришла в несогласие с телом, которое, словно наверстывая упущенное, все его прошлые мучения и раны, цвело теперь притягивающей людей красотой и — мучило меня. Теперь именно это тело его, необуздываемая, неведомая мне раньше власть донимали меня везде, на улицах, в больнице, где ко мне тянулись хотя бы взглядом и самые страждущие, и старики, и молодые, мужчины и женщины, каждые со своей оценкой, в трамваях, где мне галантно уступали место, чтобы тотчас с улыбкой осведомиться: «Который час?» или «Что вы делаете сегодня вечером?». Мне хмельно улыбались наши женатые врачи, и за все эти тринадцать лет меня никто не обнял, не поцеловал, не проводил до крыльца, как не было ничего такого и за весь срок моей молодости, исключая те несколько дней во фронтовом госпитале, где счастье на миг коснулось зыбко порхающим крылом не то бабочки, не то впрямь той синей неуловимой птицы.
Машинистка в комнате над нами — одиночка с двумя интернатными детьми-мальчишками. Кажется, я уже говорила, что полы-потолки здесь деревянные: высохли до звона, и, видимо, в таком состоянии дерево еще усиливает звуки, потому что стрекот машинки долбит по голове, переносится с трудом. Морщится даже мой терпеливый сын, занятый игрой в солдатики или чтением военной книги.
— Опять завела! — говорит он, косясь на потолок. — Хоть бы сломалась у нее эта машинка! Пулеметчица..
Машинка умолкала в полночь, когда являлся «приходящий муж». Он наведывался аккуратно через день, громыхал сапогами. Машинстка стелила. Они громко переговаривались, хохотали. Женщина все время что-то роняла на пол. Сапоги бухали: «Бух, бух, бух, бух». Половицы скрипели:
Сын-спартанец засыпал и под этот грохот, под назойливый скрип, лязг панцирной сетки. Я же не могла уснуть. Привыкнув за годы к подвальной, чем не могильной, тишине пустой ночной школы, лежала и проклинала «благоустроенную», гадюку Качесова, устроившего нам такую пытку, — недаром сопел, выписывая ордер, сиял свиными глазками. Кажется, здесь я уже ожесточалась на людей, окружавших меня, — на пьяницу буфетчицу, шалопута пианиста, дуру старуху, похожую на ведьму из Гауфовой сказки, на эту стерву машинистку и ее похотливого хахаля, который, едва кончив скрипеть и вроде бы угомонившись, заводил все сначала — сквозь потолок неслись вздохи, стоны, дурной истерический смех в послеполуночной тьме, когда и на улице уже не горели фонари, ужасно скрипела в дурном ритме, лязгала кровать. Потом опять грохотали сапоги. «Муж» уходил перед рассветом. Он никогда не оставался до утра — спешил то ли к жене, то ли на службу. Я засыпала. Но иногда было и так, что во второй половине ночи или в прочие дни к Ирочке (так звали машинистку) заглядывал другой любовник, по голосу судя, совсем молодой парень. Должно быть, она была ненасытна. Если же не было никого, всякую ночь я просыпалась от звона ночной посудины. Казалось, что льется прямо на голову.
Вот такое соседство. И я думаю, человек, живший здесь до нас, при первой же возможности попросту бросил комнату и сбежал, ибо жить в ней не было никакой возможности и тянулась одна беспросветная маета. По воскресеньям или еще в субботу вечером машинистка приводила своих интернатных сыновей. В шесть-семь утра они уже кричали: «Ку-ку! Ку-ку!» Дальше начинался визг, вопли, возня, падали стулья, что-то грохалось и раскатывалось по полу. Потом дети заводили проигрыватель, включали на всю возможную громкость. У машинистки были хрипучие, заезженные пластинки. Мелодии помню наизусть и теперь. У меня и сейчас начинается что-то вроде нервной крапивницы, когда ненароком слышу вот это:
Чико-Чико,
из Порто-Рико!
А это Чико прибыл к нам из Порто-Рико!
А Чико-Чико,
из Порто-Рико…
Они заводили его раз по двадцать. В те редкие ночи, когда машинистка все-таки спала или ее просто не было дома, я отдыхала, как от тяжелой ноши, но безмятежно отдохнуть в этом проклятом, набитом жильцами «дровянике» — так звали дом аборигены — было невозможно. Где-нибудь все равно, хоть отдаленно, пело-бормотало радио, неслись гулевые крики, кто-то ссорился, кто-то затевал переделки в квартире, не стеснялся стучать и в два часа ночи, кто-то плясал, справляя именины или свадьбу, и везде трубили, рычали в самый поздний, любой час расхлябанные краны и сточная канализация. Досыта и до слез нажившись во всех этих коммунальных и «благоустроенных», прихожу к выводу, что человечество, миллионы лет жившее в пещерах и землянках, все-таки не приспособилось за столь краткий срок к стремительно вершащемуся многоклеточному бытию, к микрорайонам, к бетонно-кирпичному стандарту, где оно совсем еще не научилось жить и вряд ли скоро научится. К тому же миллионы лет человек был без радио, без телевизоров, магнитофонов, воющих водопроводных труб, пылесосов, центрифуг и стиральных машин и без того безвыходного как бы положения, когда один дурак легко портит жизнь сотням нормальных людей. На фронте, в землянках, я, бывало, спала лучше, чем в «благоустроенной», вечно в ожидании, даже во сне: вот явится не знающая никаких приличий блудливая баба, эта Ирочка, зазвучит ее голос — крик, наглый смех, забухают сапоги, а то и «Чико» опять поедет к нам из Порто-Рико.
Ирочка довела меня до отчаяния, и однажды я встретилась с ней на лестнице, высказала все.
Пустоглазая тощенькая дрянь, она смотрела, поджав впалые губки. Бледненькое, блестящее от крема косметическое лицо завзятой пустельги и хамлюги, подбородок лимоном, выщипанные бровки, одна жесткая наглость во взгляде. Больше ничего. Ничего!
— Кто ты такая мне указывать, как жить?
— Я… Я уже не могу домой заходить, спать не могу от вашей машинки, от вашей возни, вашего грохота, вашей..
— Если голодная — так и скажи. И тебе приведу… Чего орать? Сама кто?
О, сколько я видела потом, сейчас, тогда точно таких. Их словно бы больше и больше!
— Скажи своему… хахалю, чтобы он хотя бы снимал сапоги!
— А может, я люблю как раз в сапогах? — она меня уже мерила взглядом готовой цапнуть гадюки. — Кто ты такая меня учить?! Ты такая же б… Одиночница! Фронтовая подруга! Строишь из себя! Во-е-ва-ла там! Знаю как!
И тогда я ударила ее. Столкнула с лестницы. Она покатилась, завизжала на весь подъезд. Из квартир высовывались и меня стыдили! А машинистка кричала: «Сука! Стерва фронтовая! Я этого так не оставлю! Ты у меня наотвечаешься!»
И меня действительно начали вызывать к следователям, приносили повестки. Меня предупреждали о возможной ответственности. Машинистка наврала, нагородила, что я избила ее сильно. Собирала свидетелей. Неожиданно на ее стороне оказалась одноглазая Таисья. Меня же защитил Коля-пианист, показавший, что Ирочка первая стала меня обзывать. Дело едва закрыли. Я проклинала себя за горячность. Сорвалось. Стоило трогать эту гадину. И еще я поняла: подлец всегда защищен! Пока найдешь управу — сама сломаешься! И все продолжалось по-прежнему: машинка стрекотала, сапоги бухали еще наглее, кровать скрипела и Чико-Чико ехал к нам из Порто-Рико.
Ломала голову: куда деться? Как избавиться? Как? Снова куда-нибудь в школу? Просить квартиру в больнице? Но любой Качесов только буркнет: «Жильем обеспечены? Все по норме? Отказать! Меняйтесь». Сменить квартиру? Но в лучшем случае выменяешь нечто подобное, да и сама совесть словно заграждала мне дорогу к мысли о таком обмене, а точнее, обмане. Слова не зря стоят рядом. Звучат сходно. Кого бы я обманула, завлекая в этот — хотелось назвать его грубо точным неприглядным словом? Купить дом? Как в золотом сне, мечтала теперь об отдельном домике, пусть бы самом крохотном: комнатка, кухня, лишь бы без соседей справа, слева, сверху — отовсюду, без невыключаемого радио, без «Чико-Чико». Готова была пилить дрова, топить печь, носить воду на коромысле — лишь бы отдохнуть душой. Купить… дом. Но на подступе к желанию падали руки. Какой дом, если вечно недостает денег на самое необходимое. Правда, теперь, как одиночке, мне платили пособие на сына. Пособие пособием. Оно точно названо. А моей двухставочной зарплаты медсестры только едва-едва. Купишь платье или пальто — и на полгода режим строгой экономии. Счастье еще — обходимся без долгов. Долги непереносимы. Даже мелкие: рубль-два. Они мучат, вгоняют в нервное напряжение, в постоянное напоминание: не забыть. Отдать! Большой долг я как-то даже не могу представить. Наверное, это скала, которую надо держать, или как меч, занесенный над шеей. Как под мечом жить? В мудрости моих тетрадей было: «Бедность без долгов — зажиточность». Вот такая зажиточность у нас длилась уже более десятилетия. Бедность без долгов. Выкручивались. Бывало, к столу один хлеб, картошка с солью, вместо чая — вода без сахара. «По-суворовски!» — называет такой «чай» сын, усмехаясь недетской улыбкой. Я готова целовать, тискать его за эти слова в такие минуты. Но сын не любит «нежностей», выворачивается, когда обнимаю: «Да чего ты? Маленький, что ли!» По-суворовски.
Ходил в школу легонько одетый. Не носил зимнее пальто. С одиннадцати записался в секцию самбо. Возвращался в синяках. Иногда хромал. Не жаловался. Ругала. Отмахивался. Учился средне и вроде бы без всякой охоты. Без двоек, и то, наверное, чтоб меня не огорчать. На все свое мнение. Не переубедишь, не переспоришь. Или молчал, или отворачивался, кричи не кричи — камень. В солдатики играл по-прежнему увлеченно, клеил танки, занял своими армиями весь угол, чертил карты, писал диспозиции или приказы. Уже не дивилась, со страхом убеждаясь: кажется, все-таки он сын своего отца.
А таксист продолжал меня встречать. Его звали Костя. Константин Михайлович Самохвалов. Он был настойчив, как никто из случайных знакомых, если не принимать в расчет больных. Но привязанность больных — до порога. В отделении, на койке: «Лидия Петровна! Лидочка! Лидуша, родная, милая, дорогая». Взглядом по лицу, по халату, по косе — стала ее заплетать, надоело мучиться с прическами, — взглядом по чулкам, туфлям. Потом: «Спасибо, Лидочка! До свиданья, Лидочка». — «До свиданья», — разве что опять здесь, в палате. Уходили, будто растворялись, исчезали из памяти; вероятно, и я оставалась в их памяти белым расплывчатым пятном — женщина в медицинском халате или только этот халат. Я и не ждала никакой благодарности. Многие профессии, а особенно медики редко видят ее. Куда чаще озлобленное: «Не так лечили!», «Не вылечили!», «Чего они знают?!», «Им бы только резать!», «Им бы…». И никто не думает, что болезнь бывает сильнее врача, что в болезни чаще виноват сам больной, что лечение — дело долгое, непростое, общими силами. «Им бы только..» Мы привыкли. Мы притерпелись. У нас своя гордость. Работа. За нее платят не щедро. Трудятся же все по-разному. Есть среди нас нерадивые, есть тупые, есть карьеристы — есть всякие, а в основе, считаю, все-таки подвижники, все-таки человеколюбцы, сострадательные и честные, может быть, самые сострадательные, одержимые этой сострадательностью. Простите, вырвалось… Но душа человеческая тайно ждет благодарности, надеется, как на справедливость, на счастье, благодарности-то простой — добрым словом, приветом. Убеждалась всю жизнь: лучшие люди — благодарные люди, худшие — те, кто за добро платят злом. Самые лучшие платят добром за зло. Этих по пальцам перечесть. Не густо. Святые. От них по земле сеется благородство. Сеется благородство. Лишь плохо всходит.
Таксист Константин Михайлович был настойчив. Был вежлив. Не узнавала в нем того первого, когда вез полуобморочную, полузамерзшую, с заледенелой душой. Если вспоминать о благодарности — спас. Не хотела, но привыкла. Отыскивала в нем Алешу. В тоне голоса, в профиле ловила едва уловимое, оживляющее. Озадачивало, напоминало ту мою единственную любовь. Пишу «любовь» — а что знаю о ней? «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Что тогда? Бесконечные взгляды, руки, приставания-прилипания, шутки-прибаутки да еще тоска, исподволь гложущая душу, как весенняя вода берега. Томилась такой любовью душа. Отравлялась. И осыпались берега. Мутнела вода. На подходе к сорока мучилось тело. А может, и не бывает никакой любви? Нет ее? Одна выдумка? Не бывает? Мечтала — стану женой. Буду сладко родить детей, вести дом, встречать мужа на пороге… Будут солнечные дни, как у матери с отцом, будут счастливые вечера и ночи! Дождалась? Вот — дом: «благоустроенная», сыновья безотцовщина — чем не сиротство? Работа. Больница. Отделение с вечным запахом крови и мочи, от всех этих ран, гниющих почек, банок с пробами по Амбурже и по Зимницкому. Да и то не горе. Горе — кончается уже моя молодость, проходит, вся почти ушла. Неужели в будущем одна только гордость, как у нашей ветеранки-нянечки, суровой старухи Анны Семеновны, уже пятьдесят лет отдавшей больничным стенам, больным. Анна Семеновна — как сама урология. Суровость, терпение через боль, страдание через молчание, лучшие больные таковы, лучшие врачи похожи на своих пациентов.
А Константин Михайлович Самохвалов уже приглашал в кино. Привозил билеты. Соглашалась без радости. Сходили и во второй, и в третий раз. Дивилась себе. Смотрелась внутрь. Ледяная, действительно, что ли? От Константина Михайловича, чем дальше, нет отбоя. Теперь не «Победа» — серая «Волга» с оленем, похожим на самоварный кран, ждала у подъезда больницы. Сестры и нянечки быстро разнюхали, врачи ухмылялись, я краснела. Но никуда не могла деться (а впрочем, не особенно и старалась).
Как-то весной Самохвалов пригласил меня в ресторан.
VIII
Зачем я согласилась? Вопрос, наверное, не редкий в жизни женщины. Зачем?.. Почему? Не хотела, не предполагала, не ждала, не думала. Никогда не бывала в ресторанах, проходила мимо, представляя себе нечто запретное, как вертеп. До войны рестораны считались роскошью, ходить туда могли, как думалось, особенные, очень состоятельные люди, актеры, писатели, директора, а по мнению моей матери, еще жулики и прощелыги. Так считала она, и чего-то подобного во взглядах придерживался отец. Были они в ресторане, кажется, всего один раз, на банкете по окончанию строительства не то вот этих «госпромураловских», не то «городка чекистов», — а вернувшись, вспоминали, как в ресторане красиво, какая музыка и как забавно все подается «на грош с вилочки», икра, например, в особой посудине на колотом льду, где кажется — ее много, на самом деле — чуть, так же обманно свернута ветчина, настрогана колбаска. Родители придерживались насчет еды старорежимных, старосветских ли правил, мать так и готовила: много, вкусно и попросту, без лишних затей. Вспоминала те далекие разговоры, когда уже согласилась идти в ресторан, вспоминала и всем известную «Ялту», ресторан в центре, с директором и с поваром которого сводила меня судьба. Не раз проходя мимо этой «Ялты», слышала гром музыки — играл джаз, из вентиляторов несло шашлычным чадом, за шторами тени танцующих, у подъезда стадные, полупьяные, приторные взгляды, ухмылочки, восклицания, и, ненавидя все это, бывало, заранее переходила улицу на другую сторону. Меня те люди постоянно окликали, словно бы ждали-требовали непременной игривенькой улыбки и ответной коль уже не теплоты, то хотя бы какой-то приобщенности. Приобщенности к ресторану.
На фронте, в госпиталях, работая техничкой и сестрой, накрепко убедилась — женская привлекательность скорее уж наказание, чем счастье. И если б родилась дурнушкой, как знать, не хватила бы, может, и половины своих бед, по-иному сложилась бы судьба. Никогда не считала себя красавицей, вероятно, вполне справедливо, к красавицам к тому же не слишком и лезут — их боятся, стесняются, но природа постаралась, дала мне что-то такое — вот эту самую, видимо, привлекательность, за что, как за Лобаеву, с отроческих лет цеплялись мужские взгляды, если я даже не хотела этого, старалась внимание уменьшить. А старалась не всегда, была женщиной — от этого не уйдешь. Была и сейчас.
Собираясь в ресторан, накануне еще ломала голову: «В чем идти?» Опять женский вопрос. Опять вечный для всех. Для меня особенный — не было ничего настоящего, праздничного, платья например, тем более вечернего, да скажите: у кого оно есть и было тогда? Нет платья, нет никаких украшений, хороших модных туфель. Из всего ресторанного — одни чулки с черным швом, черной высокой пяткой, крик моды тогда, который позволила себе купить, но ни разу не надевала. В моду к чулкам с черной пяткой входили широкие юбочки-«кринолины», юбки «бочонок» и «тюльпан», туфли на «бразильском» каблуке — десять сантиметров. Мода красивая. Да… Если б «кринолин», если б туфли… Прическу… Волосы еще хоть куда, коса уже ниже бедра. Маета с ней. Закручиваю, закалываю попросту. Из праздничного, пожалуй, еще белая шерстяная кофта, одна юбка поновее. Решила — их и надену. И все кляла себя, зачем согласилась в этот проклятый ресторан?
Сын смотрел, как я собираюсь, причесываюсь. Застеснялась даже. Во взгляде не насмешка, не ревность, нечто провидческое, он, конечно, догадывался о моем состоянии, тем более что я и не пыталась ничего скрыть, кроме того, что иду в ресторан, иду не одна. Он догадывался, что в моей жизни что-то изменилось, меняется.
— Что ты так смотришь?! — не вытерпела, сердито сворачивая косу в привычно тяжелый круг. Сердилась притворно, чтоб оправдаться.
— Ничего… — отвернулся, стал смотреть в окно, где тополь, только что одевший вершину в яркий майский лист, тянулся в легкое вечереющее небо.
— Петя? Я же… на день рождения… Пригласили… — и еще что-то бормотала пошло-пустое, оправдательно-противное, лживое.
Молчал, не оборачиваясь, глядел на тополь и на закат. Заря за крышами была ясная, высокая. Розовые тона вверху еще чуть светлели, чуть холодели.
— Что же… Я не могу пойти? Я и так, знаешь, никуда не хожу. Могу я… наконец? Могу..
— Можешь… — раздалось через спину. — Только все ты врешь… — он вздохнул.
— Петя?! Как ты со мной? Что это значит? «Врешь». Маме? Мне? — опять оправдывалась.
Сын обернулся. Недетские грустно-насмешливые — теперь словно не мои и не отцовы — его собственные глаза. И они видели меня насквозь, всю меня, всю мою недействительную, неспасительную ложь, путаницу мыслей, смущение, смятение.
— Петя? Почему ты так со мной? Я никуда, никуда не пойду… Почему? Объясни..
— На день рожденья покупают подарок! Не суетятся, как ты. Не мажутся… Не смотрятся столько. Ты как замуж собираешься! Одни волосы полчаса крутишь… День рожденья..
— Я… хочу быть красивой… — жалко сказала я. — Чего ты выдумал?
— И так — красивая. — Он снова отвернулся.
— Ну, хочешь? Не пойду? Никуда не пойду. Все! — взялась за кофту. Я в самом деле была готова никуда не идти.
— Раз обещала — иди! Только никогда не ври, — грубо ответил он и ушел на кухню.
Зачем согласилась? Все уже было смазано сначала.
Самохвалов ждал меня на углу у оперного театра. Был разодет, в новом весеннем пальто, — вечер по-майски холодный, но пальто расстегнуто, виден и новый бостоновый костюм, белая сорочка с галстуком «стрела», дорогие ботинки на каучуке и даже велюровая шляпа, которая не шла к его провинциальному, еще не вписавшемуся накрепко в город лицу, была не по сезону. От его нарядов тотчас еще более выцвело мое неновое вишневое пальто, полинялая косынка, состарились туфли и даже щегольские чулки «черная пятка» сделались пошло-ненужными. Кавалер не мог скрыть, что ждал меня более роскошной, приодетой, а я пришла почти такая же, как ходила на работу. На лице его отразилась мука за себя, за ненужное в данном случае франтовство, но, с другой стороны, может быть, лишь за мой нересторанный наряд. Все это он попытался быстро спрятать, но не смог, покраснел, попытался улыбнуться, улыбка вышла кислая. А когда я сказала, что в ресторан не пойду, Самохвалов нахмурился — глядел на свои желтые чешские ботинки, на меня и снова на ботинки. Кажется, такие назывались фирмы «Батя».
— Так я же… Столик заказан. Днем еще заезжал. Метру полсотни бросил. Нельзя. Не идти… Пропадет. Заказ пропадет.
— Да зачем это: столик, аванс?! Вот еще!
— Так делается. Метр у меня знакомый, ну, не мой, а ребят. Место лучшее выбрал. Официант, Вовка, будет свой. Что ты? Нельзя. Все будет без обману. Аванс же..
— Не пойду я.
— Ну-у, во-от! — теперь с искренним огорчением он снял свою велюровую и снова надел горшком. Лучше б не надевал. Вот на какой-то литографии я видела Есенина в шляпе, с трубкой. И шляпа, и трубка не шли ему. Самохвалов сейчас был похож.
— Шляпу-то зачем?
— Ну, что ты… В ресторан же! Тузом надо.
— Тогда мне хотя бы надо дамой. Потому и не хочется. Нарядов у меня нет..
— Да ну-у-у, бро-ось, — сказал он тогда как-то по-мужски, повелительно-мягко, и это сломило меня. Пошла.
Майские листочки едва пробивались меж розово цветущими на закате яблонями. В холодном небе свистели стрижи. Они что-то знали, к чему-то готовились, простому и ясному, как небо, которое они чертили.
Было все-таки как пытка. Долгая, на весь вечер, но я решила ее вытерпеть.
Пытка началась уже в вестибюле ресторана, где сначала швейцар, а потом старик гардеробщик, оглядев через поднятую бровь мое пальто, все-таки взял его очень небрежно, как берут, скажем, какую-то мазаную рвань, спецовку, не стесняясь ворчать при этом внеразбор, но ясно: вот-де лезут прямо с улицы всякие, ни стыда, ни совести. Это брюзжание читалось на его лице, когда он вернулся и с тем же видом наглого превосходства, собственного знания жизни не глядя сунул бирку. «На, возьми! — брякнула она. — Бери, провинциальная дура со своим разряженным дураком! Ни ступить, ни молвить, а туда же…» Швейцар у входа, весь в желтых позументах, тоже еще раз оглядел меня сверху донизу, снизу доверху. «Да ты, видно, в людях первый раз, — было на жирноватом изношенном лице. — Первый и последний. Таким-то здесь не место». И они оба напомнили мне хамелеонов, когда тут же первый почтительно распахнул дверь, а старик гардеробщик, изобразив сладкую радость во всех сединах-морщинах, выбежал из-за стойки раздевать важную пару: он — в дорогом коричневом пальто, с повадкой крупного чиновного владетеля, она — дама, настоящая, дорогая, отменная, в розовых просвечивающих, прозрачных (почти) крепжоржетах, соблазнительных изгибах, надушенная и золоченая. И как жеманно достойно приседала, держась за него, надевая золотые босоножки-полутуфли.
Здесь, видимо, всех расценивали на деньги. Встречали по деньгам и даже не только по одежде, но по каким-то еще неведомым признакам крупных, толстых червонцев, у людей, служивших тут, было явно особое чутье на сыто масленый запах больших купюр. Это поняла по самому воздуху ресторана, публике, толкущейся в вестибюле. Смело крашенные девочки. Развязные, малопуганые молодые люди, из папиных захребетников. Прототипы таких, кого сейчас называют «деловые». Парочки с разницей лет на двадцать или тридцать. Пары вроде вышеописанной. Здесь и «мой» Самохвалов гляделся, пожалуй, белой вороной, никак не завсегдатаем — про себя я уже все сказала. Он старательно причесывался у широкого зеркала, делал это степенно, по-крестьянски. Закончив, дунул на расческу. Пожалуй, он понимал мой позор и мое состояние — явиться в эти хоромы в почти будничном, бедненьком. Особенно хороши мои чулки в неновых башмаках. И хотя я, наверное, не походила на женщину с улицы, на птичку-пташку, которую пригласили на вечерок и которая так же запросто приняла приглашение (для этого есть особые приметы, и такие пташки здесь как раз щебетали целым десятком, на них швейцары не обращали внимания — они свои), именно моя несхожесть и не вписывалась в табачную атмосферу вестибюля, где плавали-доносились вместе с говором звуки оркестра сверху и дальние запахи кухни снизу.
По широченной, довоенного размаха лестнице — ресторан был при гостинице, строенной в те же времена, что и больница, где я работала, с архитектурными излишествами, которые еще только начали отменять и упразднять, — мы поднялись наверх, причем, поднимаясь, я вспомнила своего отца и маму — они ходили, кажется, на субботники рыть котлован для вот этой гостиницы. Кто помнит теперь людей в стеганках, с ломами, с лопатами — разве что в старом, сером, мельтешащем дождевыми штрихами кино, где люди мечутся угорелыми муравьями, бегут дергающейся чаплинской походкой и похожи на человечков-дрыгунчиков, которых мастерил мне в детстве отец. А ведь то было истинное прошлое и нелегкое, хотя в фильмах все оно, казалось, шло под духовой оркестр.
И еще один служитель при входе в зал оглядел меня весьма критически, но уже ничего не сказал, — я же прошла врата и чистилище вестибюля и была, следовательно, допущена в общество избранных. Но мне хватило и его взгляда.
Громадный зал ресторана с квадратными яшмовыми колоннами и золотыми завитушками коринфского ордера (я была ведь все-таки дочерью строителя, почти архитектора!) тонул в синем чаду, был полон, гудел весельем, туманился праздностью. На эстраде модная певичка, выкатив бюст, пела низким шантанным голосом нечто рыдальческое, и оркестр красных, блистающих золотой медью словно бы дьяволов как бы стонал, вторил ей в такт качаниями труб, воплями саксофонов и тромбонов, вздохами контрабаса.
В ресторане мы оказались вовсе не одни, как я представляла и предполагала сначала, а за общим столом с друзьями Самохвалова, — похоже, были таксисты (так и оказалось, по крайней мере, трое из четверых). Все они уставились на меня. Радостно заорали. И хотя во взглядах их было и то, что заметила у швейцара, я все же мгновенно поняла, что понравилась, и даже понравилась до зависти к моему спутнику. И он так же все это понял, простил мне мой наряд, простил все, мы сели за стол. Нет. Ресторан не показался мне ни уютным, ни прекрасным, его роскошь была какой-то фальшивой, томила в то же время чадной приземленностью, а особенно не понравились мне пустяковые фрески на стенах — явно писаны халтурщиками: южное море, блеклые пальмы, кипарисы (как без них!). В общем, Крым или Кавказ со всей открыточной бутафорией, вплоть до белого парохода вдали. И еще маленький, конусом, парус. Все есть. И все поддельное, как крашенные бронзой капители колонн, как ярко переливающиеся, вспыхивающие елочные брильянты на черном платье певички, ее голос, сильный, красивый, но манерно испорченный рестораном, с искусственными придыханиями, как сами краснофрачные ливрейные музыканты со своими громкими инструментами. Обстановка, однако, подходила и к стенной росписи, и к папиросно-кухонному чаду, говору, смеху, звяканью вилок и ножей, беготне официантов с подносами, блеску лысин — их было много — и к накрашенной откровенности женских глаз и к усталости желтых, поддельно-хрустальных люстр в синем чаду, изнемогающих от этой усталости.
Неуютно, непривычно, голо, точно меня вдруг раздели, выставили напоказ, на осмотр в витрину. Щупали взгляды тех, кто сидел за соседними столиками, и тех, кто был за нашим, — разглядывали уже откровенно, полноправно. Даже подумала: «Смотрины!» За столом кроме нас четверо. Все друзья. Все уже крепко выпили — «вмазали», «поддали», как сказал один из них, Миша. Мордастый, круглоплечий, широкий и, видимо, невысокого роста. Знакомясь, как дверью, прижал мне руку, так что я ойкнула, а он, довольный, захохотал; по виду и по речам был дураком дурак, все рассказывал, как с кем-то вздорил, дрался, огрел кого-то монтировкой. Другой, рыжеватый, пучеглазый, по имени Сережа, был полон лишней, дурной энергии, она из него выпирала, рвалась наружу, в деятельность. Он картавил, не мог сидеть на месте спокойно, подпрыгивал, куда-то порывался, осаживал себя, беспрестанно курил и, тоже торопливо, всасываясь в окурок, торопливо пил, по-особенному забрасывая голову, втыкал в себя рюмки и так секунду сидел, подняв короткие брови, выкатив без того выпуклые глаза. В чем-то он беспрестанно клялся, кидал прибаутки, повторял всем известные, мусоленые анекдоты. К месту не к месту хохотал. А иногда, выпучившись, замирал — этакая сова. Третий — Володя, Владимир Варфоломеевич, — самый старший, золотозубый, плешивый, весь какой-то мягкий, мятый, как гнилое, мерзлое и оттаявшее яблоко. Рот его непрерывно светился. Он смотрел на меня осклабясь, точно кот на птичку, успевал еще оскаливаться на всех проходивших женщин, блестел ртовым комиссионным золотом, чмокал: «Вот бабе-ец! А корма-то, ребя-та? Кор-ма!»— и опять, щурясь, лил на меня свой гнилой золотой свет. Четвертый, самый молодой в сравнении с ними, моложе, пожалуй, лет на десять — пятнадцать, но битый, бывалый и оттого противно-уверенный, с ухватками уже подсушенного лагерями и пересылками, в глазах — яма, на пальцах наколото — какие-то словно бы перстни, — был в кожаной черной курточке, в ресторане — дома, на месте не сидел, приходил, уходил, приветствовал друзей-приятелей, и его приветствовали. Не понравился мне больше всех, я ему, должно быть, тоже. Это легко чувствую и, наверное, не могла скрыть неприязнь. Я все пыталась поймать в черном, с присаленными отблесками давящем взгляде его хоть что-нибудь человеческое, не пугающее, не могильно-жуткое, как бы с обещанием немедленной расправы, ножа, переулка, еще чего-то такого, искала и не могла найти. Он улыбался, но только зубами, но только без глаз, глаза стояли, не поймешь, улыбался или щерился. Друзья звали его по-детски: Стасик, Стас..
Из обзора, осмысления компании нежданно сделала вывод в пользу Самохвалова. Он был все-таки явно лучше своих друзей, или я забыла известную всем пословицу, житейскую мудрость. Друзья не могут быть несхожими. Иначе — не друзья. Но Самохвалов был лучше по чистоте, мужской осанке, разговору, он все-таки еще не вписывался до конца в эту тройку-четверку, и тройка-четверка понимала, как понимают люди, мазанные одним миром, того, кто еще не успел приобщиться, однако приближается, небезнадежен. Что тогда присоединяло Самохвалова к ним, что объединяло всех этих мужчин? Шоферская профессия? Работа в одном предприятии? Но они были вроде не из одного таксопарка, были в разном общественном положении. Старая дружба — допустим, одноклассники? Совсем не подходило — все разных лет, разных для дружбы. Но тогда все-таки что? Этого я не могла понять, по крайней мере пока, да и некогда было понимать.
Нас встретили как опоздавших, тут же принялись наливать, потчевать. Миша кричал: «Штрафную! До дна!.. Штрафную, штрафную!» Сережа лил вино через край — и тут он торопился. Оркестр, будто подтверждая их крики, вдруг грянул бойкую мелодию, и певица в черном атласе, выставленная из него на треть желто-розовой голой грудью и спиной, держа микрофон у ярких губ, поигрывая густо черненным глазом, запела с той самой поставленной страстью. «Может быть, здесь и нельзя петь иначе, — подумала я. — В ресторане все должно быть ресторанное…»
— Люблю! — разнежился золотозубый Владимир Варфоломеевич, откидываясь в кресле, одним глазом ведя по наливным псевдомолочным грудям солистки, другим не упуская меня, соединяя в одно женское целое с ней. — Люблю, — повторил, махнул мягкой ладонью, будто открывая всем дорогу в синий, чадный, блестящий лампами, лысинами, инструментами музыкантов мир, где тосковал и плавал густой, объединяющий всех голос певицы. У нее был все-таки очень хороший голос.
Здесь было нельзя не пить, и я храбро взялась за рюмку. Вкус вина. Оно горчило, было терпко-сладким, его я не пробовала добрых семь лет, с какой-то учительской вечеринки, еще при прежнем, первом директоре Вячеславе Сергеевиче. Семь лет? Нет, больше. Больше… Господи, как летит время! Теперь уж не месяцы — годы. А скоро — десятилетия? Как будто куда-то все проваливается. Все потеряно? Ни молодости, ни счастья, ни подруг? Все потеряно… Ничего не воротишь. Счастье отворачивалось… Подруги? Их не было. Не заводились. Зина Лобаева? Не видела с тех пор, как она приходила в школу. Исчезла? Уехала? Ничего не знаю. Я все-таки выбралась однажды на ту длинную, кривую прижелезнодорожную улицу, дошла до места, где был сад, забор. Тополя все еще стояли там. И был забор, другой, новый. Барака — первого пристанища — не было. На месте барака ямы, сор. Нет, наверное, все десять лет я не пробовала вина. Голова кружилась, несло в глазах, а коса казалась мне ненужно оттягивающей голову. И мое опьянение тотчас заметили, по-своему оценили, без удивления, с радостью (Владимир Варфоломеевич). У меня же развеялся страх перед рестораном, перед залом в колоннах, публикой в нем, людьми за столом, в общем все-таки неприятными. Увереннее села, стала есть, попыталась войти в разговор. Но разговор все время шел о каких-то делах, деньгах, выручке, выгоде, выгодном рейсе или о Мишиных подвигах. Золотозубый (оказалось, как и предположила, не таксист, а какой-то экспедитор, не то зав) хвастал: привез импортный югославский гарнитур.
— Братва! За-качаешься! Черно-белый, полированный. Модерн. Было два. Один, — он сделал шевелящий жест мягкими пальцами. — Другой — мой. Приходите.
— А чо, Владимир Варфоломеевич? Раз можно — почему не нажить?
— подхватил Миша.
Непоседа Сережа все просился в какое-то дело, в «дело».
Золотозубый снисходил, обещающе смотрел.
Стас-Стасик помалкивал, по стремительно бегающему взгляду — одобрял.
Деньги, деньги, деньги. Разговор о них не кончался, и даже «мой» Самохвалов включился, сказал: вчера за один рейс сделал план, возил цыган в Первоуральск и в Ревду. Не поскупились. По чести. В оба конца и сверх того. Деньги. Деньги… Деньги..
Опять запела музыка. От столиков повалили в центр пары, танцевать. Самохвалов сказал, что танцевать не будет, не умеет. И тотчас меня пригласил Володя золотозубый, точно подкарауливал момент. Пошла, смущаясь, опять вернулась к своему состоянию неприязни к компании, к золотозубому, спугнувшему мое крохотное ощущение собственной значимости и раскованности. Танцевал он, как и ждала, противно, все притискивал к животу, ерзал ладонью по спине, ладонь, поглаживая сползала на талию, лезла на бедро и — через кофту чувствовалось — была мокрая, а я деревенела от усилия превозмочь гадливость, не оттолкнуть, танцевала плохо, не попадала в такт.
Потом пригласил Миша. С ним было проще, но танцевал, точно чурбан. И во время танца рассказывал про подвиги с монтировкой.
Сережа плясал как бешеный, выпучив глаза, крутил меня, толкал. Дурная энергия не давала ему покоя и тут, пихался локтями, налетал на танцующих то мной, то спиной, кто-то его обругал, кто-то толкнул. Ему хоть бы что, по-дурацки подмигивал, под конец просто скакал, выделывая кренделя, кривлялся, крутил руками. Стас-Стасик не приглашал. Дал понять — я для него старуха. Срываясь с кресла, он прицельно бродил по залу, вытаскивая из-за столиков прогонистых девиц, скакал с ними чарльстон, «ча-ча-ча», кончив танец, бросал партнершу, исчезал, у него были все какие-то свои дела, разговоры с себе подобными. Этого Стаса просто возненавидела..
Сидели долго. Я устала от ресторана, от шума, музыки, танцев, назойливого золотозубого, который приглашал все время. Самохвалов принужденно улыбался ухаживаниям. Чем дальше — больше меня это злило. Зачем я здесь? Для чего пригласил? Для золотозубого! Для компании? Смотрины для всех? Постепенно разобралась, золотозубый тут вроде хозяина, от него зависят планы, рейсы, еще что-то и деньги, деньги, деньги. Кажется, именно это объединяло несхожих разновозрастных людей. Оркестр сыграл прощальный вальс. Музыканты поднялись. Сложили трубы. Но не уходили.
— Счас на броски играть будут! — заметил кто-то. А Володя, поманив официанта, что-то шепнул, вложил в руку. Спустя самое короткое время оркестр опять задудел, а певица объявила, что по желанию нашего уважаемого гостя они исполнят… И снова толстый живот упирался в меня. Танцевала как привязанная. Золотозубый не жалел денег.
Уходили чуть ли не последними, при полупотушенных огнях. Я шла, не зная, как отделаться от компании, от надоевшего Володи, от надувшегося в конце концов Самохвалова… Не знаю, на кого он сердился — на меня или на золотозубого. В пустом вестибюле тот же самый гардеробщик, видимо за подкинутую бумажку, выбежал с моим пальто, галантно подал, надел, раскланялся. Меня он принял теперь за подругу не Самохвалова, а Владимира Варфоломеевича, очевидно широко известного тут. Отечески посвечивал улыбкой. И швейцар старался загладить ошибку, стоял у дверей, готовый их распахнуть. У зеркала я поправляла косу и вдруг увидела — по лестнице устало спускается одетый в синем пальто мужчина совсем не ресторанного вида. Этот вид и привлек меня. И вдруг я даже похолодела. Не может быть! Неужели? Лицо? Как я забуду это лицо! Вот оно: широкая рябая окружность. Глаза-точки. Широкие уши под кепкой, оранжевые в седину теперь виски.
— Степан Анисимович! — закричала.
Споткнулся на последней ступеньке, неловко шагнул, вглядываясь.
— Степан Анисимович!
— Девка моя! Лидка? Одинцова? — отталкивая недоумевающих, бросился ко мне, обнимая.
— Ты ли?
— Да я… я..
За спиной загалдели. Хватались за руки, за плечи. Лез Миша. Таращился Сережа.
— Да идите вы?! Сдурели? Мы по фронту друзья! — огрызался Степан Анисимович, отталкивая руки.
Коротышка уже готовил кулаки.
— Миша?! Перестаньте! Что вы? С ума сошли? Это мой… Наш повар. По фронту. Сейчас же уйдите!
Еле отстал.
— Ну, девка, не ожидал… Жива?!
— Жива! Что вы?
— Да слыхал, убило тебя. Ранило ли тяжело?
— Ранило.
— Горевал. Вот как! Не дожила, мол, девка до победы. Полшага оставалось. Жива! Слава богу! Как же… И уши-те целы? Носишко цел? А? Лисичка? Вспоминал тебя! Вспоминал. Да идите вы? Чего надо? Поговорить с человеком дайте. Мы с ей четыре года! На фронте маялись. Понятно вам? У ей орденов-медалей, может, больше, чем у вас у всех. Сколь получила?
— Ничего.
Изменился в лице. Вгляделся.
— Как так? Что такое?
— Так вот. «За Победу» дали.
— А за Днепр? За дугу? За раненья?
— За них не дают. Не получилось.
— Да ты что это, девка? Да разве можно? Да как же так? Ведь тебя весь полк, можно сказать, знал! Сколько ты вынесла. Сколь? А Бокотько того, бугая, кто тащил? Ведь он жив! И Обоянов жив! И Глухов-старшой. Я с однополчанами переписываюсь. Спрашивал об тебе. Нету. Как пропала, мол. Нет вестей. Что ты? Как это так? Справедливость где? — мрачнел, разглядывая меня. — А не шибко изменилась. Я сразу признал. Вот где встретились. С мужем, чай? Нет? А… Ну… Дело молодое… А я попросту. Я шефом здесь. «Ялту»-то закрыли. А я на пензию не хочу. Всю жисть поварил, теперь чо? Дома пельмешки стряпать? Нет. Работаю, Девка. Так жить легше. Ну, ладно, не стану держать. Извини. А поговорить надо. Заходи-ко. Как же это тебя обошли? Почто обнесло? У меня и то «За отвагу» есть, «За боевые».. Случай был, на дуге еще. Ах, девка. В больнице, говоришь, работаешь, — зыркнул по компании. — Так. Заходи. А вы чо? Думали — хахаль, что ли? Я б вам такую сроду не отдал… Ну, до свиданья. Заходи-ко. Обязательно.
Обняла его сама, как родного. Он и был мне роднее родных, тем более этих, стоявших за спиной, мало что понимающих (а правильнее, наверное, понимали всяк по-своему). Степан Анисимович все-таки не показался им соперником, и они вышли.
А он, вернувшись с порога, еще спрашивал, как я живу, где, кем работаю. Пообещал списаться с Бокотько и с Обояновым. Как он их знал? Не могу понять. Воевали мы в одной дивизии, да дивизия ведь велика, и Степана Анисимовича до того случая, в Польше, когда обморозилась, я не встречала, а он, оказывается, обо мне знал, ведал. Разве что потом, на каких-нибудь встречах с однополчанами? Не могу этого объяснить и сейчас. Ну, Бокотько знали во всей дивизии. А Обоянова? Глухова? От расспросов удержалась. А он все твердил, что этого так не оставит, как будто от неполученных наград зависела моя дальнейшая судьба.
Когда наконец вышли, из всей компании на углу ждал только сумрачный, нахохленный Самохвалов. Распрощавшись с поваром, я подошла, вообще-то радуясь, что компания Миша — Сережа — Владимир Варфоломеевич — Стас исчезла.
— Ну? Навидались? — грубовато промямлил мой кавалер.
— Навидалась! — с вызовом ответила. — Что такое? Не ревность ли уж?
— Да будут тут, всякие… Старик же? А ты обрадовалась… А рожа-то! Откуда такой?
— Мне этот старик жи-изнь спас! И не мне одной… А с рожей осторожнее. Человек-то какой!
Пришлось рассказать.
— А-а-а… Ну-у-у — как бы не доверяя, тянул Самохвалов, покосившись, добавил: — Неужто ты столько воевала?
— Считай, что всю войну. До победы.
— По тебе не скажешь. Я думал так, немного… В конце.
Потом я напрямик спросила своего провожатого, что связывает его с такими друзьями.
— Не поглянулись? — усмехнулся он.
— Да уж — нет. Особенно этот Владимир Варфоломеевич. Во-ло-дя! До чего противный. И общего-то у вас не заметила. Кроме денег. Весь вечер: деньги, деньги, деньги… Драки какие-то… Фу..
— Хм… Ну, это — Мишка… Да он и врет больше, треплется. — Самохвалов потеплел, кажется, был доволен моей проницательностью. Сдвинул шляпу, прилаживался в такт к моим шагам. — А насчет общего… Так работа же… Мишка — сменщик. На одной тачке ездим. Серега — нормировщиком. Вовка — тот раньше завгаром был. Не здесь. Я у него начинал. А теперь он — поднимай высоко — Владимир Варфоломеевич! Базой командует. Стас — этот новый. Я его не знаю как следует. Володькин дружок. Блатняга. В замазке был, говорят, и даже по-мокрому. Вообще, согласен… Тип.
— Да что это у вас у всех за язык?
— Так шофера же мы. Не девочки.
— «По-мокрому», «в замазке». Миша этот матерится, отвратительно. Сережа — анекдоты, присказульки похабные.
— Так это ж не со зла… Слова. Эх, Лидочка, строгая ты какая (первый раз так меня назвал). У нас же без ругани, без мата не проживешь, без слов — как без рубля. Говоришь: деньги, деньги. Без них в таксо не суйся! В таксо — все на рубле. Мойщице — машину чтоб чисто — рубль, слесарю там, электрику, карбюраторщику — рубль, то-се сменить — рубль. Иначе — плакать будешь. Оденут и разденут. С диспетчершей чтоб ладушки, то вози ее, то рубль. Без этого букетик тебя обязательно накажет. Мы их «букетами» зовем. Самые дошлые девки в диспетчерской. У нас так: ты делай — тебе сделают. Да на том жизнь стоит! Законно? Жизнь. А как иначе? Откуда ты, Лидочка, такая? Вот удивляюсь все..
Это «как иначе?» я слышала с детства. «Как иначе?» — любимая присказка моего дядюшки. В застольях, на именинах у него и у матери она звучала всегда. В первый тот год войны, нет, кажется, в сорок втором, да, в сорок втором, весной, мать была у братца на дне рождения. Вернулась, задумчивая, напуганная. «У Михаила-то, Лида, чего только не было на столе! Как раньше! И колбаса всякая, и рыба, и сыр, икра! Я уж потом его тихонько спрашиваю. Что же ты, говорю, Миша, тащишь, что ли? А он только мне мигнул, как дуре: «А как иначе?» — говорит… О-ох, ничего не боятся люди», — смотрела на меня с несошедшим сомнением. Я, помнится, промолчала. Что могла сказать? Честность матери была для меня абсолютной. А дядя? Недавно встретила. Шел, не заметил, скорее, сделал вид — «не знаю».
— Молчишь? — спросил Самохвалов.
— Думаю.
— А думать нечего. Друзей мне терять нельзя. Не с руки будет. Друзья — все. Без друзей ты — ноль. Вот сегодня я платил за всех, а не в убытке буду. Учти.
— Сколько там с меня? Я ведь в состоянии отдать.
— Да ты что? Слушай? Лидия? Что ты за ба… за женщина? Простую жизнь не понимаешь? Потому вот…
— Что «потому»?
— Да ничего я.
— Потому, мол, так и живешь?
— Не это хотел сказать..
— Это! Поняла.
— Ох, понятливая… Ничего не скажи… Правда. Ладно.
Мы подошли к моему дому. От ресторана не слишком далеко. Несколько кварталов. Я так устала, что, стоя у подъезда, хотела одного — чтоб мой провожатый ушел, оставил меня в покое. Но Самохвалов стоял как столб и смотрел на меня. Показалось, уйти сейчас вот так: «До свидания», и все — просто нельзя. Не имею права. Он, в общем, старался, ухаживал за мной весь вечер и тоже, кроме мучений, пожалуй, не испытал ничего. Пил мало, не танцевал, в разговорах был последним и неравным. И сейчас вот глядел на меня теряюще и жалко — не лишен все-таки некой самородной интуиции, стоял как обманутый и признающий, что его обманули. Са-мо-хва-лов.
Круглая, полная луна вылезла-вышла из-за угла крыши. Белый свет ее дымным серебром лег на голову стоящего передо мной мужчины, вычернил профиль, мужской, крепкий, и опять, с тайным ужасом вглядываясь, я подумала: Самохвалов похож сбоку на моего суженого, погибшего.
Нет, не знаю, почему стояла, почему задержалась, не отпрянула, когда этот, похожий на Алешу другой, обнял меня. Он обнял робко, не так, как я могла бы предположить, к неприятию чего была готова, и этой робостью вдруг сломил мое предубеждение, усталость, нервы — все, чем было напряжено и заряжено мое скрыто-открытое недоброжелательство, мое, может быть, постоянное и дурное уже сопротивление.
Он стал целовать и гладить меня. Что-то вдруг точно лопнуло во мне, раскрылось, обдало жаром. Это я поняла потом. А тут начала торопливо, горячо, без удержу отвечать на поцелуи, хмелея, пьянея, теряя голову, вся тряслась, содрогалась и, может быть, даже стонала. И, потрясенный таким моим ответом, он все сильнее притискивал меня, гладил, целовал до боли губы, в щеки, в волосы, руки его расстегнули пальто, и он так сжал меня, задыхаясь от жадности ко мне, так, что я не могла двинуться и не хотела двигаться, поддаваясь его жарким рукам, которые трогали, гладили, мяли мое тело, как никогда я не позволяла никому, а тут вдруг разрешила, позволила, сама отдалась этим прикосновениям, жаждала и хотела их. Так было словно до бесконечности (что она такое?) и до приступа дурноты, который отбросил меня от него, и, уже не прощаясь, как сумасшедшая, я оттолкнула его руки и медленно вошла в подъезд. Ноги едва подняли до первой площадки. Дальше идти не смогла, плюхнулась на подоконник, смятая, растерзанная, в сбитой на шею косынке, расстегнутом пальто, с отстегнувшимся чулком. Господи… Стыд… Тряслись руки. Сердце билось пойманной перепелкой. Горело лицо. Болели губы. Что со мной? Жар от кончиков пальцев до грудей, до затылка ходил по мне, плавил и жег. Такого со мной никогда не было. Весталка нарушила обет? Но ведь срок моего невольного служения истекал. И обет, пусть так, я нарушила много лет назад, а еще не знала, зачем осекся тот новенький «вальтер».. Господи, что со мной? Такого не бывало никогда. Дурнота ломила, гнула, качала взад и вперед.
Лишь, наверное, час спустя я пришла в себя, прибралась, подтянула чулки, стерла с лица эти поцелуи-печати и пошла по лунной, ярко освещенной лестнице, вспугивая кошек и какие-то тени, будто мелькавшие впереди и выше.
И, уже лежа в постели, никак не могла уснуть, перебудораженная этим вечером, ощущением своей нечистоты, — придя, мыла лицо, руки вехоткой, до боли, как дикая, — греховности, дурной рожей луны — так бесстыднооткровенно, знающе глядела в окно, в кровать. От луны шел густой, ломящий свет. Она видела все. Она усмехалась. Усмехалась. Усмехалась мне даже во сне..
IX
Можно ли представить, что я натворила? Я вышла замуж за Самохвалова. Мне было тридцать семь. Сыну четырнадцать. Самохвалову тридцать два. Я была у него вторая жена, может быть, даже третья. Вышла замуж. Лидия Петровна Одинцова. Весталка. Как это получилось, нелегко объяснить.
Не хотела? За Самохвалова? Нет. Любила? И тоже — нет. По расчету? Годы? Выгодная партия? Некуда деться? Наудачу? Будь что будет? Судите как хотите. Да, расчет… Годы. Бессонные ночи. Тело, которое после тридцати будто задалось целью мучить, изводить меня. Да, да, был и расчет! Конечно, был… А может, всегда есть? У всех? Чем хуже других, тех, у кого мужья, семья? И я тоже хочу мужа, семью, детей. Хочу, наконец, засыпать за чьей-то надежной спиной, положить голову на мужскую сильную руку! Сколько можно еще одиночества, одинокой тоски, военных снов? Может быть, так я хотела забыть прошлое, войну, которая уж не так остро вспоминалась, но все снилась ранами, кровью, трупами, нависающим страхом; во сне я встречалась с теми, кого уж давным-давно не было и кто жил во мне, являлся, восстанавливая картины прошлого. И еще была постоянная мысль куда-то деться из этой коммунальной «благоустроенной» с картонными стенами и потолками, с радио, бормочущим во всех углах. А слава богу, тогда еще не было повсеместных телевизоров (они только-только явились в продаже, как диковинка, — громоздкие ящики с крохотным, в открытку, экраном), тогда еще не было магнитофонов и этих стереосистем.
У Самохвалова двухкомнатная квартира и даже машина «Москвич». Мне завидовали, поздравляли. Я и сама думала: «Пусть! Теперь все-таки не одиночка, у сына будет хоть не отец, то, по крайности, отчим. Да и чем, возможно, отчим хуже его настоящего отца, который вошел в мою память как самое черное воспоминание?»
Уехала из шестиэтажного дома на главном проспекте. Теперь поселилась на улице Свердлова, в только что построенном доме с высокими потолками и узкими окнами на бренчавшую трамваями улицу. Из всех жильцов коммунальной с сожалением рассталась только с Колей-музыкантом, который, кажется, переживал период «творческих исканий», — так он мне сдержанно объяснил, а это значило: забросил свое ремесло, уволился из ресторана, крепко пил, перестал водить «возлюбленных», играть на гитаре, кроме этой — «девочки любили, а теперь их — нет». Коля сдавал бутылки «из фонда», распродавал книги и, вечно нуждаясь, позировал даже одному именитому художнику для жанровой картины. Картина, как он объяснил, была в традициях русских передвижников, что-то жалостное: старуха мать в гостях у сына, забывшего, занятого своей благоустроенной жизнью. «В сущности, конечно… — говорил мне Коля, покачивая головой, усмехаясь в свои фатовские усики, — конечно, Лидочка, я так ему и сказал, этому барбосу: «Роль вы мне в композиции отвели премерзкую… Но… Чего не сделаешь ради искусства?» Ведь так? Искусство требует жертв. И я, Лидочка, его не последняя жертва. Как, впрочем, может быть, и вы… И все на свете… Все, Лидочка, требует жертв. Абсолютно все. Любовь, семья, счастье. Природа. Ваша жизнь. Моя… Или ошибаюсь? Что вы, родная? Главное же в искусстве и в жизни есть искусство жить и — приносить жертвы. Великий философ Сенека-младший сказал как-то: «Все комедии кончаются свадьбами, а кто хватает розу, пусть не жалуется на шипы». Впрочем, может быть, не Сенека сказал, а Протагор, Анаксагор… Кагор — черт, сколько их было, и все мудрецы. Почему, Лидочка, тогда так много было мудрых и так много дураков сейчас? Вот один перед вами. «Аплодисменты, как и ответную любовь, можно лишь только желать». Черт… Ваш муж схватил розу… Но очень сожалею, Лидочка. Очень. Диана жила рядом… Кому я теперь поплачусь… С кем буду играть в солдатики… А вы уверены, Петя примет вотчима? Петя у вас, доложу, феномен. Убежден, это будет новый Суворов, или Жуков, или спартанец, царь Леонид, только не дай бог ему Фермопил. А я его так полюбил, как брата. Впрочем, и вас тоже. Объяснение на пороге. Поезд ушел. Как всегда — поздно. Я, Лидочка, всегда и везде опаздывал в сей жизни. Есть такой психологический эффект. Эффект запаздывания. И я подвержен ему фатально. С пеленок. Даже раньше. Опоздал родиться этак на столетие. Ну, ничего, в следующем рождении, в новой фазе бытия, возможно, все уравновесится».
Глядела на него. Повеса. Даже облик сохранил дворянского породистого хлыща. Хлыщ. Кутила. Но жило-было в нем нечто располагающее и словно благородное, несмотря ни на какие потери. И, грешно пугаясь себя в себе, думала, может быть, для Пети не было бы лучше отца, а для меня человека понимающего. Что — Самохвалов? К кому иду? В душе — лед. Дура. Авантюристка… Все, что угодно, чего не предполагала в себе. Сократ говорил: «Познай себя». Прежде всего себя. А себя-то как раз познать невозможно. Куда труднее разбираться в себе, чем в других. И вообще, никто себя не познает и не знает. Как, уверена, не знал и Сократ.
И еще прощалась с тополем. Он уже дотянулся до края крыши. Дальше было солнце и свобода, если б не держали корни, не тусклая шахта двора. Тополь был веселый и грустный. Я понимала его. Он — меня. И он, показалось, меня жалел.
Квартира с рижской мебелью! Ее Самохвалов привез незадолго до свадьбы контейнерами откуда-то из-под Москвы, «достал» через базу Владимира Варфоломеевича и не уставал хвастаться, любоваться ею. В нем, Самохвалове, было-жило постоянно нечто вроде удивления подростка, отрока из дальней деревни, увидевшего непривычно прекрасную вещь и воскликнувшего при этом: «У-ю-ю-ю!» Это «у-ю-ю-ю» в Самохвалове сперва меня как-то даже забавляло, но довольно скоро начало и раздражать. Мебель надлежало всякую неделю протирать суконной тряпочкой с воском, чем мой муж и занимался с видимым удовольствием в свободные дни. Он был домосед и добытчик. Голова его постоянно занята вопросами благоустройства, покупки новых вещей, хозяйственных переделок. Он привозил дорогие обои, кафельную плитку, доставал «с базы» цветной линолеум для пола и кухни. Он все время прикидывал, где устроить лишнюю антресоль, вделать шкафчик. Вил и строил свое гнездо любовно, старательно, прочно.
Вот пишу и думаю, какая женщина на моем месте не прижилась бы легко, возможно, благословила судьбу, наконец-то повернувшуюся к ней светлым ликом. Любая не любая, но не я, обнаружившая ошибку еще до свершения. Не я и не мой сын. Сказать ему о том, что собираюсь замуж, было самое мучительное; я просто извелась, пока думала, как объяснить со всякими предосторожностями и оговорками. Сын встретил это спокойно, вопреки моему боязливому предожиданию. Он, кажется, просто знал, вычислил все еще с того вечера, когда я пошла в ресторан, если не раньше..
— Выходи, — кратко сказал, чуть-чуть бледнея.
— А как ты считаешь? Думаешь?
— Да ведь не я выхожу-то..
— Господи! Какой ты… Но ведь мы будем жить вместе. Одной семьей! Константин Михайлович хороший человек. Он будет заботиться..
— Обо мне? Из-за тебя?
— Ну, почему… Мы же… одной семьей…
— Нет, — сказал он, чуть улыбаясь. — Нет.
— Почему? Что ты еще говоришь?
— Потому что я не стану жить с вами. Это не мой отец. Я сын командира полка Полещука, а не таксиста Самохвалова.
— Петя? Петенька? Что? Как же так? Без твоего согласия я не… Я… Что ты такое говоришь?
— Согласие я тебе дал. Ты его и сама дала. Выходи. А я поступаю в суворовское.
Это было как внезапный гром.
— Из-за меня?
— Нет. Что ты? Просто все так совпало. Я давно это решил. Хотел еще в пятом. Да вот… Вижу, как тебе трудно. И теперь все узнал. Ходил-спрашивал. Майор сказал, меня примут, как сына военного. Сына фронтовички.
Знала. Он не бросает слова на ветер. Раз сказал — так и будет. Не отговорить. Не разубедить. Вспомнила, еще три года назад он говорил про суворовское, но я так не хотела, чтоб он стал военным, чтоб опять эта форма, которой сама наносилась до слез, вошла в наш дом… Сын тогда был мал, и я не приняла всерьез его намерения, разговоры. Думала: чушь, мальчишество. Пройдет. А видела: нет. Он упрямо шел своим путем. И может быть, это был путь его отца, унаследованный им. В то время не верили в генетику, отрицали многое, как в общем, мне кажется, не доверяют ей и сейчас, признавая отчасти лишь ее биологическую сторону. «Сын судьи станет судьей» — это всегда отрицалось. А сын подполковника вставал спозаранок по своему внутреннему, неслышному будильнику. Сын подполковника лез под холодный кран, пока еще все спали, в одной рубашке зимой, осенью уходил на пробежку. В школу ходил только в легоньком демисезонном пальто без ваты. «Шинели ведь не на ней?»— возразил как-то на мои упреки. «Простудишься! Можешь заболеть». Он редко простужался. Любил, чтоб всегда была открыта форточка. Когда я оставалась на ночные дежурства, а приходила рано, заставала его спящим на полу, под форточкой. Иногда со страхом смотрела на него. А он выдумывал есть один хлеб неделями. Или сухари. Сухари и вода — больше ничего. Однажды нашла у него в кармане горсть крупы-овсянки. Полезла посмотреть, цел ли карман. Они у него часто рвались, и он их неумело, через край, зашивал. Овсянка, думала, для воробьев. Оказалось, ел сам, потому что так питались в походах римские легионеры. Я знала — его не остановить.
Осенью он поступил в суворовское училище. Когда впервые, гордый, одетый в свою новую шинель с красными погонами, гимнастерку и брюки с лампасами, явился ко мне (это он неизменно, однако спокойно подчеркивал — приходил ко мне), я заплакала от какой-то провидческой материнской боли. Было и радостно, и горько. Теперь я увидела совсем точно: это не только мой сын. Крепкое, в юношескую худобу удлиненное лицо, уверенный взгляд, военная, врожденная выправка, военная походка — вся эта новая амуниция на нем — его. Видела суворовцев: мальчишки, хорошие, чистые, умненькие, а большая часть все равно мальчишки, одетые в военное. Передо мной же стоял прирожденный военный, это была не только его форма, его суть, а словно его будущее. Плакала. Что тревожило уже тогда, какие предчувствия саднили душу? Новая война? Или что-нибудь подобное? Разубеждала себя. Не будет! Не случится. Хватит! Не допустят люди, правительство. Еще свежо в памяти, кровоточит. А радио (и здесь оно было, я выключала, а Самохвалов любил) все время передавало: война, война, война. Вьетнам. Конго. И опять Вьетнам. И Ближний Восток. И Дальний Восток. Все словно заражено войной, и она не гаснет, лишь глохнет, таится, как торфяной подземный пожар, как костер, неразумно оставленный в лесу с угольями под пеплом; достаточно дунуть шальному ветру — родится пламя. Достаточно дунуть ветру — война опять побежит по Земле, зажжет леса и небеса, выйдет из-под контроля разума, пойдет в разгон, обернется вселенским безумием, и тогда только дым и тлен могут падать и падать века в горячий океанский бульон..
Мой сын в шинели суворовца! Я и гордилась тобой, и любовалась, и не переставала плакать. Начиналась какая-то новая полоса моей жизни. Чувствовала это и не могла ничего остановить. Временами представлялось: уж не я, не я словно строю свою судьбу. За меня кто-то решает ее. Решает. Решал. Кто и зачем? Кто и зачем?
X
Во всяком замужестве есть или должен быть период привыкания, а лучше, если б он был даже перед тем, впрочем, не знаю, — ведь все дни, часы, вечера, месяцы сближения, дружбы, полулюбви, общения, когда одна судьба вживается в другую, а то, что было отдельным и единичным, приобретает общий, объединенный смысл, — все это все-таки не замужество, не жизнь под одной кровлей, когда выясняется вдруг нечто непредвиденное и проза быта вовсю теснит хрупкие конструкции иллюзий и поэзии. И еще убедилась: для свыкания нужно не время — нужна молодость, молодая пластичность, взаимная глупость, взаимная доброта и какое ни на есть сродство душ, характеров, чувств и привычек. Время же только для дошлифовки, время — раствор для крепости, для однородной кладки. Как поздно я это поняла, на опыте, что шаблонно именуют горьким. Пословица про пуд соли не применялась к моим отношениям с мужем, — слово это ужасно звучало на первых порах. Муж. А я, значит, жена и, хочешь не хочешь, стало быть, некая собственность мужа, к которому — с первых дней нашего совместного проживания ясно поняла — не притерплюсь: не превращусь в Самохвалову. Уже неосознанно зная это, я, когда регистрировались, вдруг настояла на сохранении своей девичьей фамилии, Самохвалов и не слишком настаивал. Лишь поглядел на меня более пристально, и в его голубоватых с малой зеленью глазах я уловила первую искорку отчуждения. Почему не предположить, что и он сомневался во мне? Оба мы были не первой молодости, я — старше, оба знали жизнь и людей, и хотя Самохвалов казался часто простецким парнем-рубахой, пахарем от сохи и плакатным трактористом, а его крепкое лицо, похоже, еще долго не обрело бы черты исконного горожанина, в уме и сметке ему нельзя было отказать. Почему это, наделяя самих себя чуть ли не даром провидения, других мы сплошь считаем неразвитыми? Ошибка? Ошибка сплошная. И ею же было мое, головой в воду, решение о замужестве. Счастливые амурчики, как видно, не летали над нашими головами, когда мы казенно расписывались в этом ЗАГСе, — ведь будто не нашлось другого обозначения сей конторы, в том же здании, где высиживала я долгие очереди в жилотдел и где регистрировались не только браки, но и смерти, и рождения, и разводы. Ох эта казенная торжественность, и ныне вплоть до бутылки шампанского и этого заезженного марша-гимна, женщины с равнодушно-ужасно торжественным лицом — такие бывают распорядительницами и в крематориях, — холода колец, надетых словно по обязанности… Свидетелей… Тогда свидетели не требовались, но присутствовали уже описанные друзья мужа и их жены, моих свидетельниц не нашлось. Все-все потрясло меня стекающей дрожью — именно в момент, когда ставились штампы в паспорта, я поняла безнадежную глупость затеянного. Вот даже мое сопротивление с переменой фамилии. А дальше, шаг за шагом, выяснялось — не совпадает все. Я по-прежнему работала в больнице, приходила поздно, муж оказался нервен, подозрителен, непримирим к моей работе, едва узнал, что это такое. Пришлось остаться лишь операционной сестрой. Конечно, облегчение, но Самохвалов и это едва терпел. «Уходи из такого отделения! — категорическое требование. — Мужиков щупаешь!» Объясняла, сперва терпеливо: «Не щупаю, а лечу», «В урологии много женщин», «Я — сестра», «Медицина — не театр». Ничто не помогало. По-своему Самохвалов был прав. Я ведь говорила о специфике профессии, ее предположительном влиянии на работающих. А в дополнение Самохвалов оказался еще дико ревнивым. Встречал — как подкарауливал. Следил. Внезапно приезжал. Заметив меня, идущую через пустырь с молодым палатным врачом, побелел, вытаращил глаза, еле удержала, чтоб не стал хамить. Дома дулся, требовал объяснений. Мне было дико оправдываться (в чем?), молчала. Муж лишь распалялся гневом. Ему нужны были именно оправдания, слезы и заверения. И я даже понимала и могла бы сыграть, а не хотела. Заверения, слезы — все это сладкая игра, когда любят. Ее ждут, ее хотят. Когда любят… Очень скоро, если не заранее, мне стал ясен его мир, весь жизненный путь. Оказалось, что я у него третья жена! Первая осталась в деревне, другую бросил — якобы изменяла, — теперь была моя очередь пройти испытания, чтоб оказаться достойной супругой. И поначалу я старалась быть образцовой женой. Смешно… Старалась… Хотя и уверена, без старания, самовоспитания нет образцовых жен. Может быть, к этому надо готовиться на каких-нибудь курсах?.. Я рано вставала. Пока муж спал, готовила завтрак, успевала прибрать себя, заваривала чай. Самохвалов просыпался только по будильнику, который ставил к изголовью. Спал Самохвалов очень крепко и так же, как спал, громко храпел. Я же, по обыкновению, спала чутко, плохо, первые же трамваи, пустые и гулкие, грохотавшие по каменной, ущельем, улице, будили меня, и всю ночь отвратительно такал-чакал будильник, который муж, боясь проспать, никак не соглашался убирать. Храп лежащего рядом мужчины изводил с первых дней, а точнее, ночей замужества. Храп. Самохвалов никогда не верил, что храпит, говорил: «Ну, толкни, если так. Делов-то!» Толкать было бесполезно, затихал на мгновение и, повернувшись на другой бок, снова заходился громогласным: «Ох-ро-ро-ро-ро-ууфф». Испорченный двигатель?
Водокачка? Лежи, ищи сравнения. Храп. Вроде бы такой пустяк! Но, лежа подле этого крепкого, крупного, сильного человека — не выговаривалось внутри меня слово «муж», — я думала: видимо, уже безнадежно сломана жизнь, если ни к чему, ни к кому не могу приспособиться и вот, едва выйдя, уже не знаю, как освободиться от тяготы, куда деться, где и как жить. Мешает, смех сказать, не только храп, мешает запах пота, чужой, неприятный, мышино-терпкий, а я знала, он может быть родным… Что там храп, пот; если годы спала по землянкам, в блиндажах, по чужим избам! Что там запахи! В отделение сплю, где приткнусь, под стоны больных, головой на жестком столе. А в походных палатках спала на ходу, валилась, мечтала о сне, как о счастье. Или там вконец и надорвалась душа, отравилась войной и теперь нести эту крестную муку всегда? Есть у Лермонтова всем известное «Я ищу свободы и покоя!». Крик души. Как поняла его теперь моя изжаждавшаяся по тишине, покою, надежности душа!
А за чаем, глядя на меня, невыспавшуюся, с красными натертыми глазами, Самохвалов хохотал, называл «прынцесса на горошине», потом и вообще стал звать «прынцесса», вкладывая в слово то иронически-снисхо-дительный, то с оттенком спрятанного презрения смысл.
В первую ночь, оглядывая меня, ежащуюся под его руками, пристальным взглядом, сказал с едва скрытым неудовольствием: «Где это тебя так? Угваздало! Испластало-то? Ты смотри: тут рубец, там… На животе-то! А это что? Пулей? На выход?!»
Первая ночь! Не первая, а такая же, как когда-то. Мучение… Терпение… Снова мучение… По крайней мере для меня. Больше ничего. Разглядывал безжалостно. Напоминал Полещука. Все, что ли, мужчины такие? Что говорила всегда Лобаева… И, закрываясь ладонями, простыней, отталкивая чересчур любопытную руку мужа, я молчала. Мои шрамы. В голову не приходило стыдиться, хотя знала, бывая в бане, — женщины в мыльной внимательно вглядывались. Жалели. «Досталось тебе, девушка!» Я еще, бывало, и гордилась. Смотрите! Воевала! Вот мои награды! Здесь, в постели, был другой взгляд, иной оттенок смысла в вопросах: «Не думал… Хх… Как тебя изувечило? И в боях была? Или как?» Отвечала кратко: «Была». Ничего не хотелось объяснять. Видела за вопросами лишь размышление: «Опять не ту взял!» Получалось, я словно обманула его. Скрыла рубцы. Через месяц, который принято называть сладким именем, Самохвалов заметил: «Чо это ты, как девка, все жмешься, не даешься? И холодная… Лед. Как это тебя понять? Говоришь еще: «Войну прошла?» Ты навроде бабой-то как не была. Стыда в тебе этого на-тол-ка-но, не по-бабски». — «Какая есть..» — «Как же с другими-то?» — «У меня не было других..» — «Ну-уу этто уж ты, Лида, бро-о-ось… Этто я зна-аю, — презрительно улыбался он. — Все бабы-девки так врут. Только слушай: «Ты первый! Ты единственный! Ты то-се…» Моя-то, Дуська, с которой разбежался, вра-ла-а… Уши вянут. И так ведь врет — в глаза глядит! Ы-ых… Ты, правда, навроде не такая… А все ж… Я теперь бабам не верю. Закон..» В речах и в делах оказался он куда более примитивным, чем казался вначале. Иногда, пытаясь растопить мой лед, он принимался рассказывать, какие у других есть жаркие жены. В пример приводил друзей, их супруг, особенно жену своего сменщика Миши, официантку из ресторана.
В остальном Самохвалов мужчина как мужчина. Обстоятельный. Заботливо-запасливый. Не приезжал без какой-либо дельной хозяйственной покупки. Там достал хороших яблок, там — тушенки, рыбки с икрой, изредка дорогие коробочные конфеты, каких не бывает на прилавках. Все с базы! С черного хода! Выкладывал добро на стол торжественно. Явно ждал моих восторгов. Когда я восторгалась слабо, потухал, досадовал. «Что ты за баба!» — было опять в голубовато-зеленых глазах пахаря. Он и слово это любил: «Па-шешь, па-шешь..», «Ну, я поехал па-хать». Не приезжал и без «калыма». После ужина любил, обшарив карманы, разложить «калым» на столе. Пересчитывал, зная, наверное, заранее всю сумму, может быть, даже в каких бумажках, но пересчитывал. Рубли. Трешки. Пятерки. Горсти мелочи. Часто бывали и крупные деньги, удивлявшие меня. «Что тебе так много дают? На чай?»— «Да нет… Это… Это я… Ну, сменял, в кассе… Зачем мне эту лапшу..» Краснел. Лицо становилось особым, и сам напоминал в такой момент какую-то денежную купюру.
Сосчитав, удовлетворенно-сыто крякал. «Ну, вот… Есть детишкам на молочишко… Теперь можно..»— здесь он всегда обрывал фразу, приходилось лишь гадать: что «можно теперь»? «Левые» деньги Самохвалов клал на книжку. Посоветовал завести книжку и мне. Удивило, что нет. Кажется, не поверил. Как это так? Живет без книжки? Прячет, наверное, не хочет говорить. Иногда, без меня, рылся в моей сумке.
Меня он сразу посадил на бюджет. Выделял из заработка столько-то. Я должна была давать меньше, но тоже обусловленное, как по договору. Не знаю, есть ли такое в других семьях, не интересовалась, но привычка экономить во всем пригодилась и здесь, денег оказалось достаточно, и муж был доволен, хвалил за рачительность. Тут ему я неожиданно угодила. Скупым его было, пожалуй, назвать нельзя, несправедливо, он жил скорее по-крестьянски: денежка к денежке идет, денежка денежку ведет. Без копейки — не рубль. Все это можно, наверное, было не так, по-иному. Как-то без молитв денежке, но я предпочитала молчать. Молчать, между прочим, гораздо труднее, чем говорить. Особенно Самохвалов был доволен тем, что сын мой поступил в суворовское. Всячески одобрял, даже часто доказывал мне, что там «парень не разбалуется», вырастет разумный, «к дисциплине приученный» и так далее. Когда Петя приходил на воскресенье, Самохвалов выбивался из сил, был любезным, угощал, хвалил, спрашивал об учебе. Старательно спрашивал. И так же старательно любезен, обходителен и воспитан был угрюмый самостоятельный сын. Оба они делали вид, что не понимают своей абсолютной отчужденности. Страдательная сторона — я. Меня сын как будто не презирал, это не точное определение, точнее будет, старался не презирать, насколько было в его силах, или просто не мог. Слишком много мы с ним пережили. Но я упала в его глазах, упала неожиданно, как запнувшаяся на ровной дороге, и отроческим своим умом, пониманием жизни он старался поднять меня, недоумевал, мучился, попытка понимания моего проступка — да, это бы проступок! — давалась ему с большим трудом. Вот, попробуйте выдайте свою мать замуж… Если ошиблась я, как было трудно понять ему, ведь иногда я «проигрывала» внутри себя его состояние, только представив, что моя мать взяла и вышла замуж, а я нахожусь на месте сына. Это было пыткой. Я готова была уже всячески казнить себя, чтоб завоевать его прощение, и вот, может быть, понимание моего борения, раскаяния, осознанной вины давало мне в глазах сына право на снисхождение. «Ну, оступилась, я прощаю тебя», — видела в глазах и еще видела, как с удивлением он следил, долго ли продлится это неожиданное и непредвиденное замужество. Вперед меня понимал — недолго. Он явно ждал этого. Да и сама день ото дня, месяц от месяца уясняла: ничто не свыкнется, не состоится и не притерпится. «Брак с весталкой не считался благоприятным» — часто вспоминалась вещая фраза из словаря. Я не могла и не смогла бы полюбить Самохвалова. Крошечное странное сходство со Стрельцовым давно развеялось, растворившись в потоке неприятия. Наш брак был не сожительством, а чем-то худшим, как ошибка с обеих сторон. Именно брак. Я понимала, что не доставляю человеку, взявшему меня в жены, много радостей. В его представлении женщина и жена должны быть иными. И вот странно, я даже представляла, какой должна быть его жена, и не хотела быть такой, играть в такую, он ничего не получил от меня, кроме, может быть, внешности. Эта внешность — единственное, что толкнуло Самохвалова ко мне и что он, как бы там ни было, ценил. Часто я ловила его недоумевающий, с раздумьем взгляд на своем лице, руках, фигуре. Взгляд был такой, как примерно смотрят на красивую коробку от конфет, зная, что конфет там не содержится, и хотелось бы, чтоб были, чтоб коробка была полна и непочата. Грубое сравнение, аналитическое, ироническое и, наверное, не женское. Но так думалось. Теперь я не верю в несчастливую семейную жизнь. Если она не счастливая, то уж и не семейная. Для счастья же люди подбираются, как знать, не по возрасту и сходству, а по единому влечению друг к другу, тому почти оккультному магнетизму души и тела, не изученному никем до сих пор. Да что изучать, если волшебное, тайное? А суньтесь — непочатый край для диссертаций. Взаимное влечение как основа счастья! Магнетизм душ. Но если он есть, есть и семья, есть и счастье, и жизнь семейная, где не мешает ни храп, ни запах, где все прощается и где я, уж точно-точно знаю, была бы и горячей, и жаркой.
Сдается — мы оба тянули с развязкой: он — потому что был не из решительных, не было подходящего повода. Самохвалов из мужчин, которые попросту не могут выгнать женщину, — такие уходят сами. Я — потому что некуда деться. Комнату сдала тому же Качесову. Увидела изумление на салом заросшей морде. Диалог был краток: «Вот, возвращаю ваше благодеяние». — «Это… как понимать?» — «Советую вам пожить в такой комнате». Кабанья улыбка зажелтела пониманием. «Стал быть, не угодил?»
— «Ничего, еще угодите куда-нибудь», — сказала, поворачиваясь спиной. Самохвалов же воспринял мой поступок с удивленным огорчением: «Обрубила все концы! Сейчас вот делись с ней! Вот купила так купила!»— бегало-пряталось в его взгляде. На словах же было сказано: «Сыну бы оставила… Сдала бы кому пока — и точка. Деньги лишние?» Мои поступки не укладывались в его привычные расчетливые представления о жизни. Но я сделала именно так, как хотела. В любом случае не вернулась бы в тот вертеп — для меня это было равносильно гибели.
Так прошел год, и начался второй. Чем дольше мы жили, более чужими, неблизкими становились, хотя формально — поглядеть со стороны — все вроде в норме. Мы даже не ссорились. Иногда думалось: в ссорах люди скорее сближаются, притираются. Я готовила завтраки, ужины, стирала, чинила, обихаживала квартиру, ходила в магазины. Оставалось время, свободное от домашних дел — не ахти как много, — читала и по-прежнему записывала, не могла без этого… И все под любопытно-усмешливые взгляды: «Опять чи-тает, пи-шет… Уче-ная! Пи-сательница. Ну, читай, читай»— было в подтексте. К книгам Самохвалов относился как к совершенно лишней вещи. Здесь книги были только мои, мое «приданое», для него же просто «книжки» — как не люблю когда их называют так! Он мог иногда, без выбора, взять какую-нибудь перед сном, полистать, как листают и держат нечто совершенно ненужное, абсурдное, и всегда как бы с недоверием, неспрятанным пренебрежением: «Ну-ка, чего там? Чего?» Читал с полстраницы, шевеля губами, и тут же бросал: «А… Неинтересная… В сон клонит. Спать хочу. Писатели-то все врут! Знаем… Книжки выдумывают, чтоб деньги грести… А дураки покупают. Копят… книжки… Ну, еще вот собрания, сочинения… У Варфоломеевича есть. Стоят. Красиво вроде… А вообще незачем… — он зевал. — Спать давай». Зато телевизор — общими усилиями мы купили-«достали» — доставал, понятно, он, — модный тогда «Темп» с большим экраном, взамен старого, маленького «КВНа» с линзой, который Самохвалов тут же свез в комиссионку, — он мог смотреть бесконечно. Едва появлялся со смены, включал, «врубал», как он говорил, и, помывшись, часто с тарелкой в руках садился смотреть. Все подряд, но особенно футбол и хоккей. Ненавистные мне игры. По любви к ним да еще к громкой музыке, магнитофонам, «дискам» я и сейчас разделяю, определяю для себя людей. Тогда же на футбол-хоккей было словно поветрие. Едешь в трамвае, один вопрос: «Как сыграли? Какой счет?» Заядлых хватали инфаркты, бил инсульт. Самохвалов, конечно, знал всех знаменитых игроков, волновался, вскрикивал, ругался, хлопал по коленям. Когда же, насилуя себя, все пытаясь быть, хоть внешне, образцовой женой, я тоже смотрела, обращался ко мне: «Ну, са-пожники! Какую пропустили! А?» А я думала, глядя, как крошечные человечки бегут за мячом, сшибаются, толкают, пинают друг друга, как валятся кучей, дерутся клюшками (ненавижу и самое слово «клюшка», дурное, кривое), глядя на лица, когда показывали крупным планом, лица, так часто хулиганские и просто тупые, глядя и слушая, как еще более крошечные кричат, свистят, иногда все сливалось в сплошной недостойный людей свист, орут, машут, дудят в трубы, думала: человечество мало прогрессирует со времен Рима, массовые страсти-занятия собирают и сейчас под свои знамена самых, самых. Может быть, еще долго будут собирать. Они чем-то напоминают войну — судите меня, как хотите. Может быть, правда не за мной, но так чувствую, думаю и уже слышу голос рассерженных. Зачем так категорично? Вот Хемингуэй, для примера. Писатель, гуманист, а любил даже более кровавое — корриды. Кто прав? Пусть — вы. Но только я никогда не могла полюбить этого грубого или старавшегося везде быть мужественно-грубым писателя и не могу также представить, чтобы Чехов, Толстой или Горький ходили на корриды или очень болели за этот самый хоккей. Мы с вами слишком разные! Вы не станете мной, я — вами… Не заставите меня любить то, что нравится вам! Разные мы… Вот куда меня заносило, пока глядела на мельтешащий экран. В выходные телевизор и Самохвалов не отдыхали. Иной жизни у них не было. Я же уходила на кухню, не так слышалось здесь это вечное: «Вотоноопасноеположение… Передача… Удар!» «Го-о-о-о-о-ол!» — это, уже вторя, кричал мой муж.
На кухне я перечитывала тетради. Вызывала еще большее недоумение Самохвалова. Ну, «книжки» — ладно, их многие читают, и бабы, а ведь еще и «тетрадки». Как-то при мне взял, посмотрел, полистал. Прочитал чье-то изречение из раздела о глупости: «Лень — это глупость тела, а глупость — лень ума». Хм… «Плутовство и вероломство — приемы дураков, у которых не хватает ума, чтобы жить честно». М-м. Ишь ты… «Где глупость образец, там разум — бессилие..» Ххм… Нна… «Для глупца общество других глупцов несравненно приятнее всех великих умов в мире». Шопен… Шопенга… гау… ер… «Это кто такой?» — «Философ». — «А кто такой — фи-ло-соф?» — «Мыслитель, мудрец, ученый, занимающийся философией». — «Чо она такое?» — «Философия? Любовь к мудрости, к знанию». — «X.. К мудрости. У-че-ная ты… Зачем это тебе? Голову только задурять. Я семь кончил, и то досыта… Баранку-то крутить? Зачем? Фи-ло-соф!»
Прочитывая, выписывая чужие мысли, я думала подчас: «Зачем? Может быть, впрямь зря тружусь». И трудилась зря те семь подвальных лет, которые, конечно, не сделали ни мудрой, ни высокообразованной. Образование без системы, без руководства — самодеятельно и родит такую же самодеятельную мудрость, что сродни глупости, как сказал как будто Шекспир. Вот и тут не могу без авторитетов. С другой стороны, не случись того периода, не будь тех шкафов, я уже писала, что, возможно, одичала бы в своей богоданной профессии и квартире, сходной с пещерой, потеряла бы себя. Нет. Читала, писала, конечно, не зря. Сама суть книг теперь всегда со мной. Не зря открывала эти тщательно выбранные истины. Истины для меня? Или — для всех? Но вот ведь рядом, бок о бок живет человек, которому все это — тьфу! Без надобности, потому что он крепко уверен: жить надо только так, именно так, как живет он и его друзья. Им не нужен ни Кант, ни Маркс, ни все, вместе взятые, мыслители мира. Они, друзья, лишь посмеются над мыслителями (и над тобой, дурочка), друзьям все ясно, все понятно. Они не задумываются над жизнью — просто живут. Они, а не ты, правы. Их, наверное, большинство… Не потому ли и сказал один из семи мудрецов: «Большинство — зло»?
Почти каждую субботу, реже в воскресенье, у нас появлялись гости. Друзья Самохвалова, и чаще всего Миша, Сережа, Володя золотозубый. Все обязательно с бутылками, чтоб не вводить хозяев в расход, а Владимир Варфоломеевич всегда с коньяком «пять звездочек», иной он не признавал, с кошелкой отборного винограда, хороших яблок, груш, слив. Реже бывал Стас, однако и этой группы хватало.
Не говорю про ужин, закуску. Они были неприхотливы: консервы, какая-нибудь колбаса, сыр, яичница — обходились имеющимся. Но разговор за столом начинался и кончался на едином.
— Вчера, ребята, я живцов взял… Смех! На вокзале стоял… В очередь там, известно, безнадега, — повествует Миша-сменщик. — Диспетчерша, подлая, натолкает кого попало со скорого, с ночного — и вези. Народ такой грамотный, да еще из Москвы едут. Копейки лишней не выбьешь. Особенно с баб. Я, мужики, пассажира заранее вижу. По портмонетику. Если портмонетик, да еще тертый, с кнопочкой! Спаси бог! Обязательно — жила. От него копейки чик в чик, по счетчику, жди. Которые с бумажником — те лучше, но тоже, какой попадет..
— Этто — точно, Мишка! И я — тоже, — оживляется Самохвалов.
— А чего говорю? Ну вот… А кто в карманах деньгу мятой таскает — эти никогда не скупятся. Цыгане — тоже. Торгаши-цветочники. Их девки. Хотя бабы по-разному. И жмотистые попадаются. Тоже с портмонетиком. С пьяными — с теми не люблю. С ними хуже. Особая тактика нужна. Иному подпоешь, подхвалишь. С другим — маета. Много возьмешь, еще протрезвится — настучит, сука. Да вот, пожалуйста, третьего дня вез какого-то косого хмыря на Загородную. У хмыря монеты в обрез, все пропил. Я вижу: дальше везти — себе в убыток. Останавливаю тачку, вытряхивайся, говорю. Он по-косовырился, дверку открыл, вылез и ногой в нее — рраз! Пинка. Ах ты, говорю, падла! Выскакиваю. И монтировку не взял. Так вломлю. Много ему? А он, сука, бутылку из пазухи выхватывает и… подскользнулся, бутылка у него из руки хлоп передо мной — и не разбилась! Катится. Я ее — хвать! Он — деру. А на пьяных-то ногах куда? Я догнал. Рраз-два… Сени-сени… Еще пинка напоследок — и в машину. А бутылка-то — вот она. Х-ха-а… Да-а. Про живцов начал. Вот стою, значит, у вокзала, в сторонке, будто жду. Смотрю. Две бабы. Колхозницы. Старуха с молодой. И хлебальники такие — о-о! Стоят, хлопают. Подскакиваю. У меня глаз — ватерпас. Куда надо? Оказывается, за два квартала. А ночь, вечер… Они в городе ничо не секут… Ну — сели. На пятак их наказал. Рублевку на чай еще растряслись. Х-ха-а..
— Ничо. Пусть умнеют. Дураков и надо учить, — подтверждает Сережа.
Из всей четверки он каким-то непонятным образом член партии. И друзья все время потешаются над ним. Постоянно спрашивают: вот ты, как партеец, скажи нам?! Сережа картавит. Вьется вьюном. Он даже сидеть не может спокойно. Глаза вытаращены, смотрят через стол. Понимаю, что в партию он вступил чуть ли не по разнарядке. Рабочий класс. Теперь вроде бы и не выгонишь. Может, и не за что, проступков не обнаружено. А сколько таких. Разных знала я коммунистов, был комиссар Дашевич, старший лейтенант Глухов, был Обоянов, был, наверное, и Полещук — все разные, все, может быть, не без греха, но в чем-то и одинаковые: в долге, в твердости, а вот Сережа, фамилия его была Борзенков, — плут, пройдоха, и ничем не лучше ни Миши, ни Володи золотозубого, разве что живет похуже, силится, не может выскочить на доходную колею. Думаю, не затем ли и в партию подался — в надежде на колею. Друзья видят и понимают, оттого и трунят.
— Сережа! Ты его не слушай! Это все — мелочишка. Живцы… Жильцы… — золотозубый расстегивает широкий рот. Глаза масленеют.
— Ну, ты конечно! Ты — крупный! Де-ло-вой. Мы тут молчим.
Владимир Варфоломеевич смотрит на Мишу-Сережу. Глаза жалеют.
Будто бы жалеют. Тяжелые, без стыда, глаза всезнающего, удачливого плута. Ему хочется хвастнуть. Возможно, даже передо мной. Уже хорошо выпил, и самодовольство прет, но он удерживается, ждет вопроса, и вопрос появляется.
— А ты с чем? — совой вопрошает Сережа.
— Да мало ли… Гос-споди..
— Мебелишка? — догадывается Миша.
— Яблочки…
— И эхх… Я-бы-ло-чи-ка, — подпрыгивает Сережа. — Да на тарелочке… Да нна-до-ела мане же-на, а пой-ду к де-воч..
— Не засыпься! — предупреждает Миша. — Счас на балке строго. Сам видал, менты каких-то цветочников трясли. Хотели на моей машине в часть. Да отговорился. Заказан, мол, и скорей… ноги.
— Хм, детки. Яблочки же через магазин прошли. Они там про-да-ны. У магазина выручка вся, чеки выбиты, все до копейки. Учить меня… Директорше в лапку, приемщикам, кассирше… Кап-кап… Что ей, трудно сто раз по кассе постучать? Осталь-ное — ба-зар и по-ку-па-тель. Я же не виноват, что в магазине они полтора, а на туче четыре с полтинной? Раз вы платите — вот вам товар. Там у меня две Маньки со справками. Реализуют колхозную продукцию. Все в чине. Все не в обиде.
— Бе-хе-ес-ес… — не то вздыхает, не то предупреждает Самохвалов.
— Да пусть копают: им ведь тоже лишнее дело заводить в убыток. Им ведь надо явное. А если все документы? Все законно? Все печати? Ну, идите, проверьте… И яблочками магазин торговал. Свидетели есть. Покупали. Я ж тоже для людей стараюсь. Вот ты — бедный. Иди, стой в очереди. А у тебя густо — бери на туче. Лучший выбор. Пожалуйста.
— Лов-кач! — восхищается Сережа.
— Да дело не в ловкости. Лов-кость… Это, Серега, для карманников. Щипачишек. Тут! Тут надо вот малость побольше других иметь. И шевелить. Рожками, рожками… Ты пойми, всякой милиции-полиции даже не вор нужен, доказательство нужно, что ты — не он. Закон нужен, порядок, бу-ма-га.
Обычно я не принимала участия в застольях. Наотрез отказывалась от выпивок. «Она у меня не пьет!» — подтверждал и Самохвалов. Копалась на кухне, делала вид, что занята, готовлю. Разговоры их были тошны. Сама же думала только: что я наделала, куда попала со всей своей интуицией, а главное, как выбраться, куда деться? Вечный вопрос, вечная моя проблема. Друзья за столом, возможно, и не нуждались в моем присутствии — так им было, кажется, даже лучше, уютнее, меня они воспринимали как, скажем, домработницу или прислугу, ну, рангом повыше, вроде бы как бы жена. Костина жена. И скорее всего — временная. Я поняла, что кроме официальных жен у Самохвалова были-живали и еще какие-то женщины. Друзья же вообще особенно ни с кем не церемонились, кроме Володи золотозубого, Владимира Варфоломеевича. Он был галантен. Привозил мне с базара гвоздички, всегда две красные (полная любовь) и белую (верность!), розочки в целлофане, вручал с подобающей к случаю улыбкой. Владимир Варфоломеевич улыбался всегда. Серые резиновые губы на малинового тона лице растягивались, и улыбка то сверкала богатыми денежными подарками, то притухала, но все равно светилась денежным обещанием; все время подтверждала: я — человек широкий, тороватый, щедрый, я к вам с добром. Золотозубого едва переносила и всегда думала, как много всякой гнили, грязи таится за такой благополучной вывеской-личиной.
По праздникам троица являлась с женами. Очень разными. Одинаковыми. Жену Миши звали Муся. Официантка из «Ермака», круглая, тучная, с молочной кожей, через которую Муся светилась всеми своими соками. У нее был маленький вдавленный ротик — «клюквинка» — и небольшие, но зорко-внимательные черные глазки. Миша обожал супругу, подходил к ней, был как-то словно постоянно присоединен, часто обнимал, подходя сзади, и, уж простите, они почему-то напоминали двух спарившихся лягушек. Жена непоседы Сережи была завпарикмахерской. Стареющая щеголиха, много старше мужа, все искусственная — от чересчур красивого парика до макияжа, будто рисованного японской кистью. Она благоухала духами и пудрами, и я даже не могу себе представить, какой она могла быть без всей ее косметики. Жена золотозубого бывала редко. Костляво-плоская женщина в глухих темных платьях. За столом сидела, почти не прикасаясь к еде, не вступая в разговор, глядя на всех равнодушными глазами человека, занятого своими болями, болезнями и связанными с этим перспективами. Золотозубый обращал на нее внимания не больше, чем на мебель. Супружество их было для меня недолгой загадкой.
В дождевой августовский день, когда уже попахивало осенью, Владимир Варфоломеевич встретился мне под выступом-свесом гастрономовской крыши. Мы поздороровались. Взгляд золотозубого был ясен и трезв. Улыбка горела вечерними лампочками.
— Льет, а? — сказал он, стряхивая со шляпы дождевые капли, глянув в небо из-под свеса, где несло облачную муть. — Нда… Никакой погоды не стало… Как там Михалыч? Нда… А что, Лидуша, все так вот и будете продолжать с ним? — был прямой вопрос с обозреванием меня с ног до головы.
— Не понимаю вас, Владимир Варфоломеевич.
— За-чем… Так официально. Для вас, Лидочка, я всегда Володя или Вова. Вовка. Как хотите. А что понимать? Всем же ясно, и вам ясно, с Костюней у вас не то, не сошлись. Я не могу ошибиться. Что? Любовь?
— Зачем же вам?
— А затем, дорогуша, что ты мне нравишься! И мне больно. И я тебе предлагаю просто, честно. Брось Самохвалова — иди ко мне.
— То есть.
— А то есть, — улыбка стала щедрее, — ты знаешь, есть восточная пословица: «Лучше быть любовницей султана, чем женой сапожника».
— Вы и есть султан?
— Все может быть. Х-ха..
— Надолго?
— Ты о чем? Дорогая? — Взгляд.
— Надолго ли в султанах? Раз вы напрямик, я — тоже. Люблю определенность.
— Хвалю… Люблю, когда прямо. Надолго же ничего не бывает. Все не вечно. Диалектика. Но… Если друзья не заложат, а они не заложат, врагам я козыри не показываю, как, впрочем, и друзьям — тоже. Яблочки-персики, Лидочка, — это фу-фу. Друзья не заложат потому, что они не захотят быть со мной вместе в одной предвариловке. Это просто не в их интересах. А моя игра, Лидочка, чистая, как… С чем бы сравнить? Ну, как рулетка. Если так, то иди на базар и бери за хвост любую торговку. Но ведь не берут? Не за что? Это к слову. Видишь ли, дорогая, я знаю людей, знаю жизнь. И я сразу понял, кто ты. Еще в ресторане. Ты же девочка, по сути. Ведь так? Когда я валял ваньку, я приглядывался к тебе. И вот теперь все знаю. И я такую хочу. Мне надо твоей косы, чистой воды, воздуха, интеллекта. Надоели пиявки, стервы, дешевки, дуры! Ну?
— Интересное предложение.
— Не тяни. Не люблю. Ударишь? Побежишь закладывать? Пожалуешься Самохвалову? Нет. Такие, как ты, не закладывают. А Самосвал… (он так, бывало, и звал его) Самосвал тебе противен. Он же не ценит тебя, как дикарь жемчужину. От Самосвала ты не уходишь — тебе просто некуда. И я говорю: иди ко мне. Квартира… Будет. Все-все такое, женское: шмотки, тряпье, чулочки-штанишки… Я не мелочник. Жить будешь как захочешь. А я буду только приходить в гости. Пить чай. Я не ме-ло-чь! — от него все-таки пахнуло коньяком. — Ну, раз-другой в неделю. Отдохнуть ду-шой. Если сживемся — женюсь. Благородное слово. Честное! Я — честный человек. Я, Лидочка, никогда никого не подсидел, не заложил, не обездолил! И здесь бы я не стал всовываться, если б не видел, не знал, что у тебя с Самохвалом несовместимость. Он же просто балда. Гроботес. Обыкновенный мужик-хапуга. Деревня и полено! А деньги я делаю из человеческой глупости, алчности. Ну, вот надо кому-то, понимаешь, приспичило, гарнитур, рижский или теперь всем импорт? Вот, скажем, Мишке с Муськой. Этим… Плавунцам! Да и — по-жалуйста. На ты, возьми гарнитур! Кто дурак — тот и должен платить! За глупость или за жадность. Иди ко мне! Дорогая! Один раз живем. А ты и не жила как следует. Иди? Все будет: квартира, море, курорты, деньги..
— То есть вы меня покупаете?
— А-ах! Ждал… Зачем? Зачем так грубо? Да каждый же из нас за женщину платит — не я сказал, поэт. Каждый платит. Всегда. Везде. Калым.
Бишбармак. — Он уже тянул меня за руку.
— Владимир Варфоломеевич! Вы даже не покупаете, перекупаете меня у… мужа. Потому что уверены: Самохвалов тоже купил меня за квартиру, за свой гарнитур, за машину! Так?
— Грубо, Лидуша, грубо. Я просто люблю ясность. Я — реалист. И я — гурман.
— И потому пьете только «пять звездочек»?
— Да, и люблю красивых женщин!
— Вас надо было бы познакомить с одной моей бывшей подругой. Ее точно так покупали всю жизнь, а она считала это любовью. Вам, кстати, не знакома фамилия Глущенко?
— Виктор Павлович!! Откуда? — Он стал серьезным. Улыбка полузаглохла.
— Знала его.
— Так тогда я… и вашу..
— Ну вот. Где она?
— Она — не знаю. Такая эффектная женщина. Цветок. Орхидея. А он — сгорел. Года три назад пошел на костер. Кажется, все описали. Три пятерки. — Золотозубый отпустил мою руку. — И все-таки что же? Люблю определенность?
— Да просто, Владимир Варфоломеевич, не хочу я гореть с вами на одном костре! Прощайте.
— Идейность, — сказал он, кривя губы. — И убеж-ден-ность… Хм… Ну, что ж, дорогуша. Пока подумайте. Мужу — ни. Зачем волновать? К тому же я сразу его уволю. Без собственного. Без мундира и пенсии..
Он продолжал ходить к Самохвалову. Но уже не приносил мне цветов. Если гости не напивались вдрызг или, как говорил Миша, «до поросячьего визга», они садились играть в карты. Чаще в преферанс — игра золотозубого или в шестьдесят шесть — игра Миши и Сережи. И карты я ненавидела. Со всеми этими: «В прикупе!», «Сорок!», «Двадцать! Еще двадцать!». Сидели за полночь. Табачный чад стеной. Уходили — не развеивался до утра. И опять я спрашивала Самохвалова, зачем ему такие друзья. Что связывает? В отличие от них он мало пил. Мало курил. При мне даже уходил курить на кухню, к форточке. В карты играл осторожно и неохотно. Отмахивался: «Друзья, и все!» Без друзей нельзя. Но постепенно я поняла, что и Самохвалов, и Миша были просто личными шоферами золотозубого. Он гонял их по клиентуре, доставляли нужных людей, отвозили товар, а то попросту, как нанятые извозчики, дежурили возле его базы. Отсюда шел их «план», наверное, и «калым», крупные купюры, рождающие мебель, машины, ковры — все прочее.
Однажды, уже лежа в постели, спросила мужа об этом. Спросила напрямик.
Самохвалов завозился. Даже сел, вглядываясь в меня.
— Чего выдумала? Откуда взяла?
— Разве трудно догадаться. Боюсь.
— Боюсь, Костя. Не кончится добром. Его посадят, тебя — тоже.
— Меня за что? Я не ханыжу? Не в дом. Вожу — платит. Его дело. Я — шофер. Все.
— В законах есть статьи, что знающий о воровстве — сообщник вора. Подлежит наказанию.
— А я ничего не знаю! Не знаю, и все! Поняла? И не лезь! Не лезь в эту… Ну, ладно. Откровенно хочешь? Боюсь. Я что — не человек? Но ведь — жизнь. Где я еще такую деньгу заломлю? Чаевые сшибать? Копейки-то? Ездил, знаю. Пока план сделаешь, весь вымотаешься. Разных гадов, жмотов возить! Пьянь. А тут я стою, бензинчик экономлю. Не все равно мне? Ну, в крайнем беру, засыплется Володька, мне ничего не будет. Ну, от силы, может, условно… Я же правду говорю: не знаю. Не знаю я! Мало чо он там химичит… Его дело. А я — замок. Ничего не видел, ничего не знаю. Платит — его дело. Плати, раз денег много! Да он и не попадется. В законах сечет — будь-будь. У него там и всякие адвокаты, нотариусы друзья. Куда мне! Грамотный. Ладно. Давай спать. Спасибо. Предупредила. Не думай. Голову не забивай.
Погасил свет. А я слышала, не спит, не храпит. И до чего же я дожила? Лежу в одной постели, рижской, широкой, с чужим, совсем чужим человеком! В последние месяцы Самохвалов как будто утратил ко мне и тот чисто мужской интерес, и чувство, от которого, надо прямо сказать, я только страдала и которое никак не поддерживала. Он был почти безразличен мне, чтоб не сказать противен, и я, конечно, вполне заслуживала его упреки. Что делать… Подполковник Полещук и теперь мерещится мне, как помнила и ту дурную, проклятую ночь под буханье артиллерии, гул самолетов и сквозняки, гулявшие по комнате. Я не могла, никогда не могла забыть и жестких рук Полещука, ни водочно-табачного дыхания — ничего, и он будто всегда стоял между мной и Самохваловым, а порой не знаю как, но словно бы объединялся с ним.
Свою урологическую специальность я уже, кажется, знала назубок. Купила книги, учебники, старалась вникать во все сложные тонкости операционного дела. Даже непререкаемый авторитет, наш зав, его так и звали, кидал мне подчас на операциях профессорский взгляд из-под воздетой брови. В общем-то он больше шаманил, заботился об этой своей непререкаемости и вот, боюсь, понимал мое знание его шаманства. Зато лучший хирург, после «непререкаемого», Геннадий Михайлович, хирург — золотые руки, так звала его про себя, всегда брал меня на самые ответственные операции, я чувствовала — это не случайно, что ему без меня будет вдвое труднее, старалась изо всех сил. Привычка к самостоятельным занятиям (а только так я и могла учиться и до сих пор не понимаю, почему с детства не готовят людей к самостоятельному обучению) давала мне возможность разбираться в теории, в течении болезней, а следя за больными на практике, изучая истории заболеваний, анализы, я быстро, как мне казалось, распознавала истинную суть всех этих нефритов и пиелонефритов, почечно-каменной и других, более тяжелых недугов. Причины… Следствия… Последствия… Наверное, во мне рождалась или пробуждалась та самая врачебная, лечебная, а может быть, даже знахарская интуиция, которой настоящие медики владеют в малом числе. Владеют только самые-самые. Даже не знаю, владел ли ею «непререкаемый». Геннадий Михайлович владел точно. Я понимала, истинному медику, врачу-исцелителю и чудотворцу, мало знать, любить профессию, мало ученых степеней и званий, мало профессионального знания лекарств, инструментов, приемов, мало даже до тонкости изучить болезни, их течение и прогнозы. Надо знать людей, видеть их насквозь, читать прошлое и, может быть, даже будущее.
Вот поступил к нам (и даже, не к нам — в реанимацию) больной Брыкин. По карточке рабочий, столяр. 38 лет. Не женат. Тяжелейшее отравление всего организма. Почки отключились. Нарушена функция печени. А сейчас уже ходит, курит, рассказывает в курилке анекдоты. И уже донжуан, ухаживает за красивой плотной девочкой-девушкой, тоже из больных. История Брыкина, повторение многих, проста отвратительно: пил, что мог, под занавес политуру, спиртовый лак. Выжил благодаря молодости и, конечно, лечению. Себя не контролирует. На стезю добродетели вряд ли встанет. Горько, а вот такое видится по многим аналогиям. Девочка, от которой он не отходит (или она от него? Он ведь теперь помолодел, лицо утратило синюшный оттенок, усы, густые брови, басок), девочка мается камнями из-за наследственного порока в почках, может быть, от гуляки отца.
Или вот актер известный, все время сохраняющий в лице благородное высокомерие. Хроник. Пиелонефрит. А дело в прошлом: недолеченные, забитые заболевания, которые не стоит называть ни в прозе, ни в поэзии. В благородных глазах, на донышке, страх. Разгадают? Найдут? Все пытается подсмотреть свои анализы.
Вот женщина того же в прошлом образа жизни. Лицо пожилой
Мессалины. Попила, погуляла, видела все. Сейчас немощна. Лечится с трудом. Упрекает врачей. Волокита-поэт, и здесь пытающийся на досуге оболтать красивую нянечку из студенток. Люди остаются людьми, и болезни их — чаще следствия, чем причины. Причина — сам человек. И каждый человек лечится по-разному, по-иному болеет, по-иному выздоравливает.
— Лида, вам бы диплом! Не учиться, а диплом бы, — говорит Геннадий Михайлович. — Я бы вас сразу палатным. Что кончали?
— Краткосрочные курсы. Диплом мне не получить. Он разве нужен? Зачем?
— Да просто жаль вас. Срочно поступайте в институт!
— Не примут, Геннадий Михайлович. Стара. Приходится быть тем, кто ты есть. У Гиппократа ведь тоже не было диплома. У Парацельса не было… У Эскулапа… А уж какие были врачи! Вошли в историю..
— Откуда у вас это? Люблю говорить с вами! У вас что, в семье были врачи?
— Не было, Геннадий Михайлович.
— Но откуда? Из ничего ничто не возникает! Вы подчас говорите так образно. Понимаете тонкости. В училище таких знаний, к сожалению, не дают.
— Окончила подпольную Сорбонну, Геннадий Михайлович. Семь лет жила в подвале, работала техничкой в школе и читала. Училась.
— Ну — сказки!
— Как хотите…
— А в институт?
— Да мне же скоро сорок!
Геннадий Михайлович смотрит.
— Вы что, разыгрываете меня? Какие сорок? Тридцать?
— Могу предъявить паспорт, а лучше узнайте в отделе кадров.
Геннадий Михайлович умолкает. Он верит и не верит мне.
Еще когда жила в «благоустроенной», снился один и тот же цветной, яркий, до дрожи реальный сон: идет бой, все вспыхивает желтым, оранжевым, синим, хлещет землей и камнем, и будто качается земля, грозит перевернуться, опрокинуться. Бьет артиллерия, минометы втыкают мины, а я ползаю по передовой, вопреки рассудку, вопреки боевому правилу не высовываться при обстреле, я даже смотрю, как белым, красным и черным раскрываются, точно вееры, пропадают и мечутся огненные вспышки. Надо мною мрак и мгла, и я понимаю, что это сон, но сон, так реально переходящий в бой, где пляшут адские эти огни, и постепенно они окружают меня, я прижимаюсь к земле, как животное, как, может быть, перепуганная насмерть собака, и камни начинают падать, валится, валится на меня земля, некая тяжесть мглы, распростертой надо мной. И вдруг слышу — меня зовут: кричит, стонет тяжелораненый. Он где-то впереди, в дыму, вон там, под тьмой, красной и фиолетовой, как закат, и мне надо туда. На-до ту-да! Туда-а… И я ползу, отталкиваю накрывающую меня тяжесть, ползу и ползу к закату и вдруг вижу край обваленной траншеи, на дне раненый, полузасыпанный землей, и я тоже сваливаюсь, сползаю туда. Начинаю его откапывать, ощупывать, куда ранен, пытаюсь вытянуть из земли, поднять, мне надо поднять его на осыпающийся край траншеи, и я взваливаю раненого на спину, он придавливает меня, а я напрягаюсь, как могу, и тут только понимаю — солдат этот не наш, это немец, фашист. Я выталкиваю солдата за край бруствера, но немец голосом моего сына кричит: «Ма-ма! Ма-а-ма!»
И тогда я вспоминаю, что обязана помогать любому раненому, любому, кто в беде, я выбираюсь из траншеи, накрываю раненого плащ-палаткой и переворачиваю — прием, которым я вытащила уже стольких, — и все время вглядываюсь, пытаясь понять неразрешимое, почему он зовет меня матерью, по-русски, голосом моего сына? В том, что он немец, я не сомневаюсь, каска, погоны, но он раненый, или кажется мне так… Или это мой сын — тогда почему он так одет? Мне надо скорей, прочь от фиолетовой и багровой мглы, она может догнать, испепелить меня, я могу сама стать куском этой мглы. И это не мгла, а гангрена, гангрена, и она настигает меня, почти настигла, а я тащу немца, как таскала своих солдат, огромных, тяжелых, стонущих, матерящихся, а этот все кричит: «Ма-а-ма! Мама! Ма-а-ма!» От багровой мглы нет спасения, вот она настигла и валится на меня. Я не могу понять, что это — бомбежка, налет, кругом черно, и только издалека крик раненого: «Мама! Ма-а-ма-а!»
Просыпаюсь и вижу лицо сына. Напуган. Трясется. Ничего не могу сообразить. Где я? Кто я? Что? Голова ходит в круговом чугунном стоне. Не голова у меня — словно колокол. Я с трудом приподнимаю руку, ощупываю голову, лицо, губы, на руке вижу кровь. Наконец соображаю — ранена. Ранило! Меня ранило… Я пытаюсь сесть и что-то сказать… Не могу — болит язык, во рту кровь… Не могу ничего сказать! Но так было! Уже было, когда меня контузило на дуге… Звон в голове становится тише, колокол отдаляется.
— Ма-ма! Что с тобой?! — наконец понимаю вопрос.
— Что? Что? Что? — отвечаю. Сын гладит меня. Стоит перед койкой на коленях. Плачет. Слезы бегут по удлиненно-худому островатому лицу.
— У тебя опять припадок! Во сне!
— Припадок? А что это? Что? Ничего не могу понять… Это что? Припадок..
— Что с тобой?! — плачет сын.
Сознание медленно возвращается. И спустя какое-то время понимаю. Это эпилепсия. После контузии. Это как у матери. «Болезнь богов». Смотрю на сына. Как он напуган.
Он гладит меня.
— Опять дергалась, билась! Упала с кровати… Я тебя еле поднял. Тяжелая, да еще бьешься, бьешься..
Утешаю его. Встаю. Валюсь на кровать… Не держат ноги. Дрожат. Господи, этого еще не хватало! Третий раз уже… Снова встаю. Покачивает, но держусь. Надо держаться! Ничего… Пройдет. Надо держаться… Надо умыться… Взять себя в руки. Взять себя в руки. «Взять…» — кажется, говорю вслух. Да, вслух. И сын смотрит на меня.
Через час уже еду в переполненном, битком набитом трамвае. Едут студенты, девчонки, наспех накрашенные заспанные женщины. Утро. В тесноте мне, вот странно, становится легче. Растворяется боль и ломота, увереннее держат ноги. Великое дело — ехать на работу. Со всеми. Как все… Ободряюсь… «Все пройдет!» И когда выхожу на своей остановке, иду через пустырь, я уже почти здорова. Посмотреть бы со стороны..
Больница. Она возвышается за пустырем, как контрастное видение к его бурьянам, чахлым тополькам, кучам камня и битой штукатурки, неизвестно когда и кем сваленным тут. А в общем она как-то и дополняет его. В одном рассказе у Чехова я нашла, что все больницы, остроги и тюрьмы на Руси расположены на окраинах и имеют один, как писал он, «окаянный» вид. Сравнение поразило вопиющей тоскливой точностью. Хотя наша больница издали похожа на курортный корпус. Но пустырь? Зачем он тут? В детстве моем рядом с улицей тоже был пустырь, но какой-то другой, весь заросший лебедой и лопухами, на ровных местах ярко-веселой травкой, пустырь был с козами, бабочками-репейницами, с желтоперыми беленькими, мило пиликающими щеглами. А здесь он был какой-то другой, безобразно огромный, как замусоренная страна, тянущаяся вплоть до самого горизонта. Кое-где он зарос одинаковыми коллективными топольками, знать, посаженными здесь на субботниках, когда больница выходила на его уборку и никогда не могла ничего убрать до конца. Пустырь оставался. Я хожу через него уже семь лет и всегда замечаю в нем самые малые изменения. Семь лет! Опять таинственный период человеческой жизни. Новое изменение. Ступень куда-то. Так мерили жизнь древние, индийцы-йоги, Лев Толстой. Весной пустырь словно живет ожиданием. Вот что-то случится… Будет! Пробивается, зеленеет трава, пахнет ею сыро и девственно, в тон яснояркому небу, воздуху весны, теплу… Пригревает. Лучится солнцем ручеек. Недолгая радость весны. И благой туман, как обещание, синит дали.
Счастливый туман… А вверху еще пение жаворонка. Переливчато-звучное, солнечное: «Жур-жур, тюрли». Впереди, впереди… Все еще впереди. Как он здесь? Откуда? Куда летит, держит путь? Все-все-все — впереди-и. Милая небесная птичка-вещунья. Впереди все, впереди… Летом, когда окрепнет, потемнеет зелень ровных, одномерных тополей, здесь хуже, мрачнее и тоскливее — под деревьями, в тенечке, сидят пьяницы, везде валяется бумага, окурки, яичная скорлупа, битые бутылки. Пьяницы несут похабщину, орут вслед. Летом плохо тут, на земле, и только небо всегда прекрасно, хоть копит и оно летнюю печаль туч. Осенью пустырь угрюм. Уже весь будто без бога. Весь он покинут, мокнет, осиротел. Нищие бурьяны прилегли под дождем, в рваном небе одно воронье. Но даже в белые осенние дни с солнцем желтое здание больницы почти безжизненно. Кажется таким… Почему? Я не знаю. А вернее, знаю, что больница битком набита страждущими, людьми как бы без прошлого и будущего, а лишь в одном жестоком настоящем, и настоящее — боль, стон, мучение, утраченный интерес к жизни. Люди и у окон не напоминают людей, нечто отдаленное. И здесь же маются под окнами озабоченные родственники и близкие, видишь хмурые, заплаканные даже лица. Больница. Белые машины с алым крестиком подкатывают буднично. Выносят, выводят. Идут сами походкой грешников, не теряющих, впрочем, конечную надежду. О, как все это знакомо мне, даже слишком знакомо! Я — медицинская сестра с фронтовым стажем. Я — женщина. Но иногда режет душу вопрос: «Да разве женщина или девушка должна видеть страшные раны, людей без лиц, людей испластанных, будто на мясной колоде, разнесенных в куски? Разве женское это дело — пережить лужи крови, трупы, ползающих по ним вшей? А операции, где терялись бывалые хирурги, в обморок валились сестры? Все было, и вот — сознаюсь вам, — наверное, не любила больницу. Да, не любила — я работала в ней по долгу, по чувству своей совести и по велению своей профессии. Я боялась себе признаваться в этом. Признаться, что работаю, быть может, именно «по профессии». А медицина — не профессия! Медицина — это не шофер, токарь, швея, даже не актриса или учитель! Это что-то значительнее, непременно включающее в себя любовь, хотя и здесь есть профессии, профессионалы и даже, простите, профессоры. Иду, шагаю к больнице, а долят сомнения. Мой ли это крестный путь через пустыри к зданию, построенному на манер курортного видения и светлого будущего? Ведь не будь той трижды проклятой войны, сложилась бы моя судьба (а моя ли только, господи!) совсем, вовсе не так, а я была бы, наверное, иным человеком. Например, не знала бы, что такое госпиталь, что такое фронт, автомат пэпэша, или «шмайссер», не знала бы, как выглядит убитый из такого автомата, пропоротый, точно вилами-тройчаткой, не знала бы, как всплесками долбит, заваливает землей твою согнутую спину, не знала бы многого, что и не положено знать никому, тем более женщине, и больница, быть может, миновала бы меня, есть ведь такие, кто не попадает в больницы и не работает в них! Есть такие счастливцы.
Все, наверное, моя чересчурная, дурная, без меры, впечатлительность. Разве я не люблю лечить, облегчать страдания? Разве не помогла многим за почти два десятилетия? А значит, долой сомнения. Нет хода назад, некуда отступать, нечего обсуждать…
Так думаю, открывая дверь в свое отделение. Сегодня я дежурю. Нет операций. И я подменяю обычную палатную сестру. Вот приняла пост. Узнала все новости от ночной дежурной. У нее припухлое, выпитое ночью, бессонницей лицо. Поспать не довелось. Такой-то сильно температурит. У такой-то всю ночь кровотечение. Такого-то отправили в реанимацию. В восьмой палате больной всю ночь кричит — у него идет камень. Приступ никак не купируется. В общем, все мне ясно. Обхожу свои палаты, заглядываю в ординаторскую. Скоро линейка, обход, назначения, процедуры. На плитке в стерилизаторе кипят иглы, проверяю список прошлых назначений и так далее, и так далее, пока в окнах не сделается сине и я скорее почувствую, чем пойму, что скоро кончится смена и опять пойду уже вечерним пустырем, под яркими здесь, мигающими звездами, думая, что там, как там мой самостоятельный сын? Каково-то ему? Здоров ли? И скоро ли мы с ним увидимся? Суворовское ли отняло его у меня, я ли оттолкнула сына своей необузданной глупостью?
Над жизнью мне думать некогда. Только в дороге, пока еду трамваем или стою на остановке. Вот уже гляжу с остановки на сияющую огнями больницу за пустырем, за тополевым садом. Туда сворачивают и сворачивают, мигая красным, спешащие машины. Город не дает отдыха больнице. И неужели она никогда не опустеет? Неужели не будет времени, когда белые машины перестанут сворачивать туда, а в больнице будут только распахнутые окна, свежие ветерки над вымытыми крашеными полами, пустые заправленные койки, никого не ждущие. А врачи будут сидеть в ординаторских, рассказывать анекдоты, смеяться и целоваться с юными нарядными практикантками…
После одного из припадков — случился опять внезапно, ночью — я, должно быть, так перепугала Самохвалова (этого еще не хватало! — читалось в его взгляде, поведении, растерянности, вопросах), что поняла с холодной ясностью: больше здесь не живу. Дальше будет грубость, пренебрежение, поиски предлогов к моему уходу — зачем это мне? Я должна, я просто обязана уйти. И здесь нет никакой игры в благородство. С Самохваловым и его друзьями так не играют. Я должна это сделать по отношению к себе. Вернуть себе самостоятельность, сыну — мать, а мужу, в общем-то все-таки терпеливому человеку, его свободу. Я ничем не обрадую Самохвалова, кроме своего ухода, ничем не оправдаюсь, если останусь тут жить, терпеть, сносить упреки, унижаться, падать все ниже, превращаясь в некое подобие жены золотозубого, на которую он смотрит как на ненужную вещь. Теперь у меня не может быть и детей. Я не рожу их Самохвалову. Я потеряла, кажется, главную женскую ценность — здоровье. Сын сторонится меня. И нельзя терять последнее — уважение к себе.
Ранней весной я узнала в бюро объявлений, что городскому дому ребенка требуется медицинская сестра. Там же предоставлялась жилплощадь. И вот я снова свободна. Одиночка Одинцова. Брак с весталкой не считается, благоприятным. Все возвращается на круги своя. А мне уже скоро сорок — возраст, о котором сложена печальная, пугающая женщин поговорка.
XI
Я ушла от мужа без всяких размолвок, без предисловий. Собрала чемодан, связала узел. Самые необходимые мои вещи. Платья. Книги. Тетради. Все уместилось в одном такси, даже подростковая раскладушка, на которой спал сын еще там, в «благоустроенной». Раскладушка эта словно всегда ждала возвращения сына. У Самохвалова он никогда не оставался ночевать. В общем, уезжала я с легким сердцем и гораздо спокойнее, чем когда выходила замуж. И такое, оказывается, бывает. Самохвалову оставила ключи и письмо.
«Дорогой муж! Вот и настала пора расстаться, так как еще год назад или больше я поняла, что совершила ошибку, поспешила с замужеством. Ты упрекал меня в холоде, в девичестве, а я ведь в самом деле была такой, ни с кем до тебя. Рождение сына — результат, как говорят и пишут в романах, минутной слабости, которую девушке не прощают. Мужчины не прощают, и женщины, наверное, тоже. Ухожу, потому что уже увидела испуг в твоих глазах, потому что у нас нет даже того биологического понятия «симбиоз» (наверное, ему будет это сложно понять: он не знал даже таких слов, как алхимия, Бастилия, спрашивал, что это такое, ну, да пусть, поймет), как в школьном примере о лишайниках, где сожительствуют гриб и водоросль, извлекая и принося совместную пользу. Мы же извлекали только совместный отрицательный опыт. Я не сужу тебя, не хочу быть пристрастной. Тебе не нужна женщина с иссеченным рубцами телом, да еще и с такой же душой (здесь, наверное, я была литературна, манерна, но привожу письмо, как написала). Я не могу, видимо, дать тебе радости, которой ты ждешь или вправе ждать от женщины, не могу иметь детей, не переношу твоих друзей, их жен, их образ жизни (хотела написать, что они похожи на сытых, радостных клопов, но удержалась). Каждый день, не говорю год, отделяли нас все дальше. Что оставалось делать? Выход один. Я поняла это раньше тебя, потому ухожу первой. Ты еще женишься, найдешь жену по себе. Мое доброе пожелание на прощанье, которое ты вряд ли выполнишь: расстанься со своими друзьями, еще лучше, если и со своей профессией».
А дальше я написала, что искать и встречать меня не надо. Возвращаться я не стану, развод согласна оформить когда угодно, по его желанию. Оставила рабочий телефон.
И все-таки хорошо помню, как было противно уезжать, словно бы крадучись, воровски. Но одновременно я понимала — это избавление от лишних сцен, взаимных упреков, которые ровно ничего не изменят. Самохвалов в душе, может быть, и не сразу, но одобрит мой поступок, а может быть — откуда я знаю? — обрадуется. Все получилось само собой. Никто ни при чем. Самое легкое для него и меня завершение неудачного брака. Решила, что нечего больше обсуждать. Сыну отправила открытку с новым адресом и телефоном. Объяснила в ней. Вот и все.
Такси ждало меня. Шофер в форменке, этим похожий на Самохвалова, с пониманием ухмылялся, когда я вынесла на крыльцо свои узлы. Помог уложить кое-что в багажник. «На новое счастье?» — «Да, от старого», — ответила я. «Бывает..» — житейски отозвался он, поплотнее захлопывая дверку. Многолюдная улица Свердлова кишела муравейной привокзальной жизнью. Она не стала мне ни родной, ни близкой, как не стал раньше ее главный проспект или тихая Тургеневская улица. Человеку, наверное, никогда не стоит уезжать из первого отчего дома, менять первую родную улицу, мне — ту, с которой ушла на фронт и которую у меня навсегда отобрала война. Да, немногие, видимо, понимают это и размышляют над тем. Все мое было со мной, и не было главного: чувства своей прочности, вечности на земле, с каким жила я от рождения, от самоосмысления до тех суровых дней, когда все ломалось и рушилось, падало и погибало и когда приходилось жертвовать всем, не раздумывая, сколь невосполнима и безмерна принесенная жертва. Все это понялось и осмыслилось много позднее. Такси неслось через весь огромный, разросшийся и тоже густо кипящий жизнью город, несло меня к какому-то новому пристанищу, прочь и дальше. Мигали красные огни перекрестков. Такси нетерпеливо рвалось вперед. Время — деньги. Шофер торопился. А я думала: что там? Освобождение или новый плен — надолго, на годы?
ДОМ РЕБЕНКА. Кто и когда назвал так этот печальный дом, где я теперь работала и жила? Меня приняли. Комната оказалась здесь же, с торцевой стороны бывшей школы-интерната, была с отдельным входом, без кухни, с одним окном на больничный двор и на дорогу за изгородью, где потоком не иссякали грузовики. Комната невелика, да мне не до выбора.
Дом ребенка. Раньше такие назывались проще, яснее — воспитательный дом, сиротский приют. В них свозили, сдавали «незаконнорожденных», осиротелых, брошенных, увечных, больных, найденышей, подкидышей. Без такого заведения человечество, наверное, не может, как не живет оно без больниц, «сумасшедших домов», колоний, следственных изоляторов и всяких других заведений — свидетельств его физического или духовного несовершенства. Дом ребенка. Горькое место, где работали, как мне казалось и оказалось, самые самоотверженные да еще, пожалуй, самые равнодушные, с непробиваемой душой. В недельных яслях, садах-интернатах у детей все-таки есть родители, пусть беспутные, пьяницы, гуляки, одиночки — здесь не было и таких. Маленькие червячки, обездоленные с рождения, калеченые, уродливые, неизлечимые, либо доживали свой краткий обреченный век, либо ждали времен стать детдомовцами, хорошо, если не вечными обитателями домов старчества, где есть отделения для молодых, не могущих себя обслужить. Дом ребенка. Очень скоро я поняла, почему здесь предоставлялось жилье. Работать тут попросту не хотели, не могли, жить — тоже. Не всякое женское сердце выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово — душевная стойкость? Тоже не то..
Дом ребенка — не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны — здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма — как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское — кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью и смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие… Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гуманизм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть — решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.
Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем и даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала, — словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающепросящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.
Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное, всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно напоминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.
Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать-одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь… Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду, цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизнь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилистоневерное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и… Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.
Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй — «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?
Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское… «Пи-са-тель-ни-ца!» — в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше смысла… Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы… А в прозе? И все убеждала, убеждала… Пишу для себя, себе… Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытовой химией. В нее, наверное, и писать — школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие.
Недоступные… Но утешалась — я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература — иное измерение. Я же просто — прочь от обыденного. И от себя, к себе. Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..
Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо… Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и ненужная… Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью душа? Иначе бы — просто порвалась…
Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.
— Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма… Господи.
— Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..
— Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизнь!
— Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.
— Всю жизнь не принадлежать..
— А ты, мама? Принадлежишь?
— Я… Особый случай. Война. А ты?
— Пока не считаю, что ошибся. Мама, не будем об этом. Сколько можно? Я выбрал. Живу. Учусь. Буду служить. Кому-то ведь надо и служить.
— Ну, и отслужил бы свое и..
— Потому и повторяю. Не надо, мама. Не плачь. Что ты?
— Душа болит, Петя.
— Да я же жив-здоров. Через год в офицерское поступлю.
Он повторял путь отца. Что оставалось мне? Путь человека неисповедим. Путь — судьба. Когда уходил, провожала его до трамвая. Дом ребенка был на самом краю города. Словно бы и положено так. На трамвай шли старым мощеным трактом. Говорила больше я, а сын шагал молча, слушал, и в его молчании было нечто невыносимо каменное. У него уже погоны старшины. Высшее достижение! А я представляла, как вот сейчас он вернется в училище, в этот военный сталинского периода стройки дом. Глухой, холодный, с арочным входом и двумя зелеными пушками по бокам крыльца, с бюстом моего однофамильца, дважды героя, перед зданием, как будет жить там без меня целую неделю, среди классов, солдатских спален, черных мундирчиков с красными погонами, одинаковых стрижек, армейской аккуратности, жить, отделенный от меня, матери, графиком занятий, уставами, строевой, гимнастикой, двором-стадионом и просто окружающей этот двор-стадион высокой решеткой с копьями. Мой сын и не мой. Армейский. Солдатский. Целовал твердеющими мужскими губами. Обнимала. И трамвай с ноющим скрежетом на поворотном круге, рассыпая искры и взвизгивая, увозил его четкий силуэт на площадке вагона. Скрывались красные предупреждающие огни. Сердце заходилось тревогой предожидания, материнского предчувствия. Вроде бы что волноваться. Устроен. С охотой учится. Впереди армейские звезды. Но разве у всех матерей, настоящих отцов не болит сердце за своих? Матерей-одиночек почему-то принято считать бездушными. Вроде кукушек. Есть и такие, не спорю, но чаще, наверное, вдвое, за двоих, за отца и за мать, болит душа одиночки. Мать-одиночка. Непонятное и непонятое состояние. Не испробовал — не поймешь. Как вот так, расставшись с сыном, бредешь в полутьме осенней окраинной ночи, редкие машины обдают сполохом света, жидкой грязью. Чем не собака без дому, без конуры? Вот как больно, и ощущаешь всю боль, весь страх одиночества. Того самого, над которым ухмыляются благополучные до поры.
Весной, в апрельский полдень, когда шел первый дождь, в дом доставили маленькую светлоголовую девочку в грязном платье, замурзанную, уревевшуюся. Голосила навзрыд, призывала маму, никто не мог унять. Привезла малышку суровая женщина из дорожного райотдела, с лицом в равнодушной косметике. Девочку нашли одну, спящую на вокзале. По виду года полтора или меньше, по одежде, платью, рваным чулочкам нетрудно установить прошлое. Брошена. Ни отца, ни матери. Подкидыш. Но почему в таком возрасте? Бросают, подкидывают обычно грудных. Девочка кричала, захлебывалась слезами, рвалась ото всех. На ее истошный крик отзывались уже голоса других наших страдальцев. Маргарита Федоровна морщилась, регистраторша зажимала ухо. Женщина-лейтенант сидела каменной бабой.
— Да успокойте же вы ее! — вскричала наконец Маргарита Федоровна. — Да это что за девочка, за визгуша! Сил нет! Таня? Лидия Петровна?!
Тогда я взяла истерическим визгом кричащую девочку, погладила по ходуном ходившей спинке, девочка смолкла, припадая ко мне, давясь, всхлипывая, протяжно произнося что-то похожее на «мм-а-а-а».
— Признала! — улыбнулась регистраторша. Маргарита Федоровна отняла ладони от висков. Всю жизнь работая в домах с младенцами, главная плохо переносила их крик. Я не напоминала Маргарите Федоровне, что знаю ее еще по родильному. Меня она, конечно, не помнила. Прошло столько лет. Да и зачем напоминать женщине, от которой в лучшем случае дождешься лишь удивленного взгляда.
— По виду девочка здорова, — говорила она. — Конечно, проверим..
Милиционерка с каменным равнодушием подписала бланк. Приемка закончена. Можно уезжать.
— Не знаете ли вы Лобаеву Зинаиду, кажется, Алексеевну? — спросила я вдруг у этой кентаврши, складывающей бумаги в портфель.
— Кто такая? — вопрос, не глядя на меня.
— Служила у вас, в дорожном.
— У нас много служило. Не знаю, — и, бросив казенное «до свиданья..», вышла.
Едва девочку взяли от меня в приемник на санобработку, она снова подняла такой визг, что ворчали и бывалые детдомовские няньки:
— Паровозница!.. До чего громка! Такой крикуши поискать!
Весь день на этаже слышался крик и плач новенькой. «Изойдет криком… Заболеет, — думала я. — Может быть, пойти, взять на руки, поносить. Успокоится..»
Пришла в палату, где, встревоженные, возбужденные криком, голосили еще несколько младенцев, и девочка, давясь рыданием, тотчас потянулась ко мне.
И опять на руках, была тепленькая живая тяжесть, замолкшая тотчас, как стала гладить по спинке. Девочка обхватила меня за шею, прижималась щекой. Вымытые, в желтизну белые, овсяные волосики щекотали мою щеку, когда, вздрогнув, слегка отстраняясь, она глядела кругленькими, облачного тона глазками. Упрямое любопытство, полуудивление пополам с сомнением. И все это же недоверчивое: ма-а-а..
Поносила девочку по коридору, вернулась в палату, передала няне, и та попыталась ее уложить. Не тут-то было, девочка снова заголосила..
— Неуспокойка это… — ворчала нянька. — Бывают, средка… Бывали. Так и заревется, бедняга. И ничем! Был случай. Без матери эта не может.
К вечеру новенькой действительно стало худо. Уже хрипела, билась в судорогах, захлебывалась, — и главврач объявила, что случай из непонятных. Не было в практике. Надо срочно в больницу, в стационар… Маргарита Федоровна уже взялась звонить.
Я схватила ребенка на руки. Голова девочки клонилась. Но она замолчала. Дрожала. Дышала тяжело.
— Если… я возьму ее? — спросила я вдруг молчаливых сестер и Маргариту Федоровну.
— То есть… Как?
— Возьму на воспитание. Как дочь.
— Ну что вы, милая? Шутите?
— Всех не возьмешь..
— Завтра опять кого привезут.
— Я всех и не смогу. А эту, может быть, выхожу. Вы видите, у меня она не плачет.
— Ну-у, если вы серьезно… Это, конечно, благородно!.. Но-о..
— Вы возражаете?
— Нет… Но-о… — она положила трубку. — Не получится ли… Впрочем… — Маргарита Федоровна умела говорить странными полуфразами, из которых можно было все понять, кроме стопроцентного отрицания или утверждения. — Ну-у. Это… Тогда… Пожалуй… Если товарищи… Алексей Иваныч..
Девочка снова обняла меня за шею, молчала, глубоко всхлипывала, успокаивалась.
— А она ведь будто и похожа на тебя, Лида! — простецки сказала-объявила нянька.
— Или вы похожи на ее мать..
— Ведь вот молчит, а чо делала? Орала — страсть! Прижалася вот и молчит. Хитра девка! Сразу мать нашла.
— Смотрите… Не поторопитесь… Обратно… Но-о..
— Здесь дети многие с дурной наследственностью.
— У девочки все в норме. И кровь, и… Но-о..
— Она похожа на вас, Лидия Петровна!
Так у меня появилась дочка. Вечером она поела на моих руках. А потом уснула и всю ночь спокойно спала рядом на раскладушке. Рано утром я услышала ясное, тягучее: «Ма-а-а».
— Как зовут тебя?
Недоумение, пристальный взгляд.
— Ты-ы… Забы-а..
— Забыла, дочка. Как?
— О-ня.
— Соня?
Нечто вроде улыбки с отрицающим сомнением.
— О-о-ня!
— Аня?
— О-оня.
Странное имя, но я не рискнула больше спрашивать.
— Почему ты так плакала?
— Ты ушла-а. Ты — ма-а?
— Мама. Я твоя ма-ма.
И еще сомнение, сомнение, сомнение… Покорно опущенная голова.
— Мма-а.
— А ты — Оня! — решила подыграть.
— Оня! — утвердительно повторила девочка.
Не искала другую работу. Не думала теперь о себе. С утра до ночи была занята заботой о приемной дочери, как-никак приходилось совмещать и свои обязанности сестры, и уход за полуторагодовалой девочкой. Первые дни я старалась держать ее при себе, но Оня — так и звала ее, не разобрав все-таки настоящего имени, может быть, ее звали Тоней или Анисьей, но в документах, позднее оформленных на меня, она и была названа Антониной — была очень впечатлительна, в интернате никак не привыкала, плакала, просилась домой, и волей-неволей я уводила ее обратно в свою комнату, где Оня — она отзывалась только на это странное имя — оставалась одна, играла в немудрые детдомовские игрушки, сидела на окне и ждала меня. Комната была отделена от интернатного коридора нетолстой перегородкой, и время от времени, освободившись от дел, я подходила к стене и звала девочку: «О-ня-а!» — «М-а-а!» — тотчас слышалось в ответ. «Я тут! С тобой! Скоро при-ду-у!» — «Ма-ам!» Этого было достаточно, чтобы девочка чувствовала себя хорошо, не плакала. Конечно, в свободные минуты я бежала присмотреть за ней, накормить, уложить спать. Вечером мы гуляли, ездили в город, в магазины, по воскресеньям на речку и в лес. Здесь было недалеко. Жизнь снова обретала для меня привычный смысл. Я лишь дивилась тому, как скоро эта приемная дочка стала считать меня матерью. Объяснение было — либо мать редко навещала ее, либо я действительно напоминала ее настоящую. Ведь я убедилась, что Оня близка, похожа на меня, почувствовала это сразу, с тех пор как зареванная, кричащая девочка приникла ко мне. Беловолосая, широколицая была и сама в своем раннем детстве, помню по старым карточкам, которых не сохранилось ни одной. Может быть, я просто хотела, чтоб девочка была похожа? Но вот уже много времени спустя, когда Оне исполнилось пять лет, мы ехали с ней в трамвае, и какой-то мужчина, не знаю с чего, но, вероятно, из желания понравиться, сказал вдруг: «Да это надо же! Какое сходство! Вот уж сразу скажешь — мамина дочка!» А мамина дочка оказалась существом совсем не плаксивым, не крикливым, скорей наоборот — улыбчиво-радостным, улыбчиво-чутким. Темно-серые глаза обладали способностью часто удивляться, осмысленно выражать ее крохотный и все-таки вполне самостоятельный мир. Она словно постоянно думала над чем-то. Живая мысль отражалась на детском личике, и мысли эти умиляли меня, заставляли тянуться к ней, хоть погладить, потискать. К этой нежданной дочери, Онечке, я чувствовала вполне то же, что и к сыну. Вот не рожденная, а дочь! Просто удивительно, ибо временами мне казалось — это я родила ее, каким-то чудом избежав беременности, родовых мук и всего того, что было связано с рождением сына. Оня теперь заменяла мне его, давала возможность чувствовать себя занятой, нужной, обеспеченной главной житейской целью. Я не знаю, не понимаю людей, живущих без детей — что это? Болезнь? Лень? Душевная скупость, как у моей престарелой двоюродной тетки, которая, боясь детей, прожила век, зачерствелая в скопидомских инстинктах. Вот так же почти встретил меня и мой дядюшка спустя почти двадцать лет и опять с маленьким ребенком, правда, уже не на руках, а за ручку.
С дядей встретились на рынке, где он, седой, согбенный, но все с теми же зоркими, прикидывающими, мерекающими глазками, деятельно продавал крупную садовую малину. «Реализую оставшееся… Как иначе? Я, Лидочка, товар теперь по домам разношу. Свежая малинка. С куста… Я ее аккуратненько… В баночки. Баночкой… Как иначе? Только баночкой… Стаканом, корзинкой — мнется… Вот у меня для постоянных покупателей чемоданчик специальный. И баночки — рядочками. Не мнется малинка. А тут покупатели уехали. Лето. Вот и реализую..» «Папочка, дай, пожалуйста, ключики. Достать вареньице..» — словно послышался мне голос гостеприимной тети Нади, дядиной жены. Тетя внезапно умерла, дядюшка жил теперь один и все не мог остановиться, копил деньги. Неизвестно кому. Был у него один сын, беспутный, пьяница, работал где-то шофером, лишь изредка навещал отца. Может быть, поджидал щедрой денежной подачки. Но я-то знала дядюшкин нрав! И сейчас, глядя на меня озабоченными глазками скупого рыцаря, он осведомился, уж не снова ли я вышла замуж. «Нет». — «А девочка откуда?» — «А так — родила», — не стесняясь, солгала, глядя ему в глаза и намекая даже как бы на нечто не слишком благопристойное. «А-а… М-м-м..» — произнес он через нижнюю губу, все понял по-своему и с каким-то поганеньким интересом оглядел снова. В мерекающих глазках на сей раз прочитала, что он, конечно, не одобряет мой поступок или проступок, но что, мол, с тобой поделаешь, племяннушка, раз оказалась далека от нравственности, если у тебя такой же нагулянный, привезенный с фронта сын, — испортилась ты там и сейчас, видно, живешь где попало, с кем попало, позоришь мою сестру, свою мать, она-то была не такая, нет, не такая, а в кого ты уродилась, видать, в отца, не удалась, хотя с виду вроде женщина ничего и одета прилично — тогда-то в шинелишке была, — ладно, не стану спрашивать, замужем ли ты была, опять попаду впросак, но и так ясно — не была, живешь не по-христиански, но бог с тобой, племянница, не сужу, не сужу, живи как хочешь.
— Мам! А ты говорила, что меня в капусте нашла, — сказала Онечка.
— Ну, это одно и то же..
— Нет… Ты сказала родила. Чо ты обманывала?
— Да, дочка, родила.
— Значит, я в тебе была-а.
— Была… — я уже начала краснеть. Вот еще ненужный диалог.
— Я в твоем животике сидела?
— Пойдем, Онечка. Скажи дедушке «до свиданья».
— Не хочу!
— Оня?!
— Ай-яй-яй-яй, — сокрушался дядя. Но в глазах понимание: невоспитанная ты, такая же, как… — Лидочка… мм… Э-э… Может быть, малинки? Да вот… немытая. Как бы чего..
— Дядя! Что вы? Конечно, нельзя немытую… До свиданья, дядя. Оня? Помаши дяде ручкой.
— Не хочу..
Ушли. Под улыбки торговок, под ухмылки, сочувственные, дурацкие, ехидные — всякие. Кривя душой, бранила дочь: как можно уходить, не сказав «до свиданья». Но дочь удивила еще раз.
— До свиданья ведь еще значит при-де-ешь?
— Да.
— А я не хочу к нему!
— Потому ты и сказала так?
— Потому… А я там тихо сидела?
— Где?
— А в твоем животике.
— Оня!! Про такое не спрашивают. (Эх, воспитатель.)
— Почему? А зачем ты сказала — нашла в капусте!
— Так говорят маленьким..
— Зачем говорят?
Объясняться с ней было сложнее, чем с моим молчаливым сыном. Он никогда не задал бы таких вопросов. А Оня была разговорчива, она размышляла вслух:
— В капусте, детей не бывает. В капусте только червяки… Страшные… Я их боюсь… Я смотрела. Помнишь, уронила со стола вилок? И он треснул… А червяк выпал. Я испугалась, а ты меня наругала. А Петя сегодня придет?
Помнила, как сын, едва переступив порог, обрадовался девчушке. Когда же узнал, что я ее удочерила, только что не плясал. Возился с ней, бегал, катал на спине, кормил, приносил конфеты, игрушки. Не предполагала такого от сурового сына, боялась: как воспримет мой поступок? А девочка ждала Петю, как меня, и больше, чем меня. Завидев в окно черную, а потом и серую курсантскую шинель, с визгом кидалась к двери: «Пе-тя-я! Иде-е-е-т! Идет, идет, идет!» — приплясывала, припрыгивала, колотилась в дверь. И уже вперед меня висела у него на шее. А я готова была плакать от счастья, видя их родственную, не оставляющую никаких сомнений совместимость. У сына было безошибочное чутье к людям, и он не раз демонстрировал его. Новую мою работу, дом ребенка, не любил, как не любил даже эту окраину, с пропыленной летом, в вечной грязи осенью и весной, трактовой дорогой, тоскливую, торопливо застроенную и застраивавшуюся заводами, бетонными заборами, с остатками засыхающих сосен и отвалами от выработок кирпичного завода. Эти окраины русских городов! Городов на Урале, где промышленность всюду теснит и съедает словно саму городскую суть и никуда не денешься от ее засилия, от ее суровой необходимости. Я сама не любила этот край города, не лежала душа, вспоминала центр, главный проспект, но не ту свою «благоустроенную». Кто теперь мается в ней? С сыном виделись все-таки редко. На «отлично» закончил суворовское, той же осенью поступил в танково-артиллерийское училище и вроде бы, лишь повзрослев, переодел шинель. «Вечный военный!» — горько кивала, поправляя, оглаживая знакомо колючее сукно. Новая курсантская шинель опять живо напоминала военные дни и годы. А сын гордился, был в шинель влит, подполковник Полещук все мерещился мне. И горевала душа, болела и саднила, когда сын, побыв у нас малое время, глянув на часы, уже торопился, кончилась увольнительная, и он опять принадлежал не мне, а службе, училищу, армии.
На следующий год меня письмом вызвали в военкомат, тот, прежний, в котором я теперь не состояла на учете. «Зачем?» — думала, шагая к остановке, оставив Онечку одну (наказала присмотреть, если задержусь, дежурной сестре). Она охотно оставалась одна. Была небоязлива. Лишь ждала меня всегда, сидя на окне, «живая кукла», лохматенькая и внимательная. Я очень торопилась и решила поехать на такси. Трамваем пока доберешься… Было утро. Машин на стоянке несколько. Шофера судачили, собравшись кружком, и среди них я увидела своего прежнего мужа. Самохвалов курил и смотрел на меня с любопытством, словно узнал и в то же время сомневался. С тех пор, с момента моего ухода, мы не виделись, и это лишний раз подтверждало правильность моего поступка.
— Здравствуй, Лидия… Уж не ехать ли собралась? — сказал он, убедившись, что это я. — Как здесь оказалась? Сколько не видались?
— Живу..
— Нну, занесло… Подальше где не нашла? От меня, что ль, запряталась? Хм..
— Запряталась..
— Ехать?
— Надо… В военкомат вызывают.
— Воевать опять?
— Опять.
— Садись. Отвезу… — Он открыл дверку машины.
— Заплачу. Деньги есть.
— Эх, ка-кая! Все такая же… Ребята, родственница… Не в черед… — кивнул таксистам, обозревавшим нашу встречу.
— Костюня? Знакомь… А коса-то!
— Ладно. Поехали! — нахмурилась я, садясь в «Волгу». Муж все-таки. Хоть и бывший.
— Как живешь? — задал дежурный вопрос, когда «Волга» вырулила со стоянки, понеслась по шоссе вдоль трамвайной линии.
— Живу. Работаю.
— Сын как?
— В танковое поступил.
— Мо-ло-дец! Сын у тебя толковый. И я считал. Он правильно..
— А я вот — нет.
— Да ты вечно… Все вперед знаешь! Генералом будет. Точно.
— Ты словно бы и не служил! Генералом! До генерала до слез наслужишься..
— А я и верно в армии не бывал, — признал Самохвалов. — Под призыв шел — в аварию попал, а там — обошлось.
Он поглядывал на меня так, как смотрит человек, знающий какую-то важную новость, которой хочет поделиться и в то же время опасается, придется ли новость по душе тому, кому собрался ее сообщить.
— А ведь верно ты сказала тогда, — проговорил он, вытаскивая сигарету и было собираясь закурить, но тут же, вспомнив, как не люблю я табачный дым, сунул сигарету и пачку в карман.
— Что?
— А то… Володька-то, Варфоломеич-то, засел..
— Для этого не надо было много ума.
— Раскопали. И Мишка припух. Мне было чуть не влепили. Ну, я еще дешево отделался. Свидетелем проходил. А у Вовки все описали. Жена окочурилась. Десятку ему сунули. По-крупному проходил. Такие дела… Я тут без тебя по судам, следователям затаскался. До суда всю душу вытрясли. Ну, теперь я с этими деловыми — ни… Завязал.
— Давай, если можно, побыстрее.
— Торопишься? Только свиделись, а три года, чай, не встречались? Как в воду канула. Я в больницу заезжал. Ушла тогда, гордая. Здоровье как?
— Норма… Хорошо.
— Падучая ведь у тебя.
— Не напомнил бы — не вспомнила..
Помолчали.
— Ох, я тогда напугался! А приезжаю — записка. Ты и не взяла ничо. Так — бабью мелочь. Тетрадки-книжки. Думал, вернешься… Ждал… Торопишься чо? Или муж ждет? — выведывал, ожидал ответа.
— Не муж, а дочь… На замке сидит.
— До-о-о-очь?! — вытаращился Самохвалов, теряясь. — Ну, ты дае-е-ешь! — Опасливо спросил: — Сколько?
— Три года.
— Три года!
Молчание. Долгое. Долгое. Наконец вопрос. Через силу, через страх.
— …Моя… что ли?
— Нет, Костя, не твоя. Не бойся. Алиментов не попрошу. Да и точно не твоя.
— А-а… Ну-у, — неопределенно пробормотал Самохвалов, потянулся за сигаретами.
— Если можно… Не кури..
— А-а… Ну, — повторил, толкнув пачку на место. — Значит… Замужем? Вышла.
— Замужем, дорогой.
— Ну, это хорошо, — успокоился Самохвалов и тут же побагровел: — Как же ты, сразу, что ли?!
— Сразу. Помнишь, ты все говорил: «Ни одной бабе не верю!» Прав был. Видишь.
— Я так и по-думал! К кому-нибудь гра-мотному ушла, думаю. Я-то — сапог, а тебе книжки надо. Эту, как она? Философию. А ведь приглядывал… Ну, хитра… ты. Погоди-погоди… А развод? Ты же официально моя… жена. Мы же не разведенные… Нет?
Похоже, опять испугался.
— Я же тебе писала: «развод, когда пожелаешь».
— Да я тут… С судом с этим..
— Вот и разведемся. Пора.
— Эт… точно… А то ты мне алиментов там наделаешь — а я отвечай. Нет, ты смотри, а? — глядел сбоку.
Он все еще не мог опомниться.
— Я думал — ты не родишь… Сама говорила.
— Вот видишь, ошибся. Женщинам доверять знаешь как!
Самохвалов только вздохнул, нахмурился. Он знал, как им доверять.
Лучше меня.
Мы подъехали к зданию военкомата.
— Здесь, что ли? Подождать? — хмуро, нехотя предложил он. Все еще был поражен, скован моей нелепой выходкой.
— Не жди. У тебя ведь план. А я неизвестно сколько. Может быть, долго.
— Оно так… Ну, а с этим, с разводом-то?
— Подавай заявление. Я согласна. Когда понадоблюсь, позвони. Все оформим. Вот телефон.
На лице его все еще была озабоченная недоуменность, когда садился в машину, включал мотор. И даже «Волга» как будто тряслась, выражая сомнение…
— Наконец-то! — майор Василий Васильевич встречал меня. Он улыбался, что как-то не шло к самой обстановке военкомата — его столам, дверям, лозунгам, коридорам, сурово-суетной деловой жизни.
— Вы опять меня в рядовые? — ответно улыбаясь, спросила я. — На этот раз соглашусь. Выше солдата звания нет.
— В какие рядовые! Мы вас, дорогая Лидия Петровна, вызвали, чтобы вручить вам… Да, вот не здесь, не здесь, идемте к полковнику. Идемте! — По крутой поющей лестнице наверх быстро вел меня, а я думала, какую еще награду? Медаль за Берлин? Но ведь я не участвовала во взятии… Я только… — Идемте, идемте… — торопил он.
Полковник-военком, не знаю, как его звали, моложавый для такого звания, стоял в приемной. Он и Василий Васильевич, вдруг встав передо мной, как перед высшим начальством, сказали, то есть сказал, конечно, полковник, но мне показалось — оба:
— Поздравляем вас, Лидия Петровна, с давно заслуженными наградами!
— Какими? Почему? — смешалась я.
— С медалью «За отвагу» и орденом Отечественной войны второй степени.
— Вы шутите. Господи? Как? За что?
— Вот Указ Президиума Верховного Совета! — сказал полковник. — А остальное — ваши заслуги, товарищ младший лейтенант медицинской службы Одинцова. Ваши и вот еще Василия Васильевича. Все нашел, раскопал, добился истины. Хвалю… — полковник открыл сейф, стоявший возле стола.
Вот… Красные коробочки с наградами. Они шли ко мне двадцать лет. Даже больше. В газетах по такому случаю пишут статьи: «Награда нашла героя!» Нашла героя, и я, пожав твердую, сухую ладонь полковника и горячую руку Василия Васильевича, как через неловкое увеличительное стекло, глядела сквозь слезы на круглую, сияющую новым серебром медаль с допотопного вида танком БТ и темно-красными, цвета венозной крови, буквами: ЗА ОТВАГУ. На орден-звезду, что горел острыми, колкими серебряными лучами. Думала: «Как поздно!» Как поздно-безнадежно все свершилось! Медаль. И такая! О которой я даже тайком мечтала, когда ехала на фронт. И орден. Его я не мыслила получить, хотя видела у многих.
Думала, какой мне орден… Какой… Так ли необходимы мне эти великие награды, теперь уж словно никак не заслуженные, не мои — столько времени прошло, — как нужны были, кажется, и немыслимой славой сияли перед той, плотненькой — белые стриженые косицы из-под пилотки — девочкой в солдатской гимнастерке, девочкой, что стояла в конце строя и с вздрагивающими от детского трепета губами, с давящей где-то в скулах, висках и выше болью, пульсирующей обидой ждала: вот назовут ее фамилию… Вот же… Обязаны назвать… Как же? Так? Почему?
Капали слезы на раскрытые коробочки. На серебро… По серебру… Дрожали мои губы. Может быть, радостные слезы — все равно соленые… Такие награды! Сразу — две! Но нет того давнего строя на вытоптанном, облитом соляркой, обожженном войной плацу, ни тех солдат, ни того, наверное, полковника, что читал приказ, ни даже той девочки, круто перехваченной солдатским ремнем. Нет девочки, которая, получив вдобавок письмо о смерти матери, тряслась в рыданиях на заросшем татарником степном бугре, и одно только солнце, одни равнодушно-радостные пчелы видели ее горе, слышали стон.
— Вы, я вижу, Лидия Петровна, взволнованы? — сказал полковник. — А словно бы и не рады? А мы… Сделали все, что могли.
— Простите меня. Простите… — бормотала. — Я благодарна. Я очень благодарна… Я только… Просто вспомнила… Простите, извините, — бормотала, сжимая коробочки и думая только, как бы мне удержаться от рыданий, покинуть с достоинством приемную полковника, где над столом и креслом, как сама справедливость, сурово-внимательно глядел на меня, словно пытаясь понять до конца, именно понять, человек, имя которого нет нужды повторять всуе.
Василия Васильевича я по-фронтовому расцеловала, измочив слезами. Провожая меня, он сказал, что пришли, хранятся у него письма от Бокотько, от старшего лейтенанта Глухова, от Обоянова и еще от кого-то, кто знал меня по батальону. Оказались живы. Обоянов даже поблизости. Все просили мой адрес. Слали приветы. Может быть, и писали по старому адресу, на главный проспект, в «благоустроенную», да там вряд ли кому захотелось меня разыскивать.
И прошло еще почти семь лет, странный срок, которому словно подвержено все живое. Магическая цифра счастья, как считали древние, как вычитала в одной из старых книг. Названия не запомнила. Да и зачем? Не все равно, кто считал — Пифагор или Демокрит? Если жизнь моя, раскладываясь по этим семеркам, всякий раз меняла направление? Я не искала другую работу, квартиру, не думала о себе. Но я боялась, чем дальше — больше, за свою маленькую дочку. Она росла чересчур впечатлительной, нервной девочкой. Когда обитателей дома ребенка выводили или выносили на прогулки, увидев дергающихся, несчастных человечков, она плакала и все чаще просила: «Мама, уйдем! Мама, уедем отсюда! Мама, мне страшно, не хочу, не хочу здесь жить..»
И, становясь старше, она не менялась, высокая сострадательность сочеталась в ней с отвращением ко всему уродливому и страшному. Вся в слезах слушала, как я читала ей сказки Гауфа «Карлик-нос», «Халиф-аист», но не могла, не хотела даже смотреть картинки, где были нарисованы жуткие ведьмы, карлики, колдуны и чудища. Возможно, ее детскому, все время пытливо работающему сознанию и этот дом представлялся чем-то подобным, где, заколдованные силами зла и пороков, жили, страдали невинные дети и младенцы и, как ни крути, мучились все мы, от главного врача — Алексей Иваныч не в счет — до нянек и посудниц. Воевали со злом, чувствуя подчас безоружность перед колдовством сил природы, все подчас представлялось слишком мрачным, опускались руки, не ладилась работа, которая была, по сути, и чаще поддержкой угасания, облегчением страданий, не давала того высокого удовлетворения, когда человек вставал на ноги, обретал себя, делал первый шаг к здоровью. Конечно, здесь было и такое. Конечно, были здоровые, были крепнущие и выздоравливающие. Но сколько было других!
Раздумывая над своей жизнью, я приходила к убеждению, что в ней фатальным образом царил случай. Случай выручал меня в самых трудных обстоятельствах, вывозил там, где уж вроде не было выхода, случай оборачивался удачей, когда я не искала его и даже не шла к нему, а лишь словно плелась, подталкиваемая интуицией, ведомая инстинктом. Встреча с Лобаевой на вокзале, чудо спасения от гангрены, моя подвальная академия, но тот же случай с минусовым знаком отягчал и крушил мою жизнь, наносил незаживающее. Я жила судьбой, которую никак нельзя назвать нормальной, человеческой, выстроенной, какой живет теперь и жило до войны большинство. Когда с рождения у человека мужского или женского пола все идет своим чередом: добренькие бабушки, садик, школа, пионерский галстук, первый школьный бал, первая влюбленность, первые зеленые искорки во взгляде, ощущение своей женскости, которое потрясает и облагораживает, наводя на сладкие тайны, аттестат зрелости, первые студенческие дни, зачетка, «свой» юноша, уже как будто приготовленный судьбой, свадьба с фатой, с нестерпимо сияющими кольцами. Крики «Горько-о-о!». Все в свое время. Квартира, где потеснились старшие или купили кооператив, мебель, степени мужа, вовремя дети: сын, дочь и еще сын. Сад. Дача. Машина. Свой крыжовник, смородина, камин с дровами. Внуки и внучки. Серебряная свадьба и, возможно, даже золотая. Все под крики «Горько-о-о!». Хоть кричать-то, возможно, надо нечто обратное. Жизнь — как медовый пирог с яблочной начинкой. Там попадаются, наверное, невкусные, непропеченные места, недоспелое яблочко, не просочилось тесто медком, ну, это, допустим, если дети болеют корью, немощна свекровь, у мужа предполагается любовница, вовремя из трехкомнатной не переехали в четырехкомнатную, обскакал приятель, уже доктор и четырехкомнатная полнометражная в престижном районе… Никакой такой жизни у меня не было и не предполагалось уже — необратимо время. Но когда я искала исток всему — он был однозначен. ВОЙНА. Ее черный меч пересек счастливую нить моей судьбы, и все пошло в моток, спуталось, перекрутилось, меч отдал меня на волю случая, и тогда начало вершиться то, о чем я пишу, не скрывая и не желая скрывать — все, как есть, — может быть, и затем, чтобы понять и самой свое существование, и существо, и сущность, лишний раз спросить себя: так ли жила, не плыла ли, как щепка, упавшая в ручей, ведь при первом осмыслении получалось вроде бы именно так, но при размышлении более глубоком я находила и шла к выводу, что всегда боролась и против обстоятельств, и против судьбы, и против случая, или только мне так казалось, как кажется гребущему встречь течения, пока он не поглядит пристально на берег и не убедится, что в лучшем случае едва выгребает против, а то и просто становится ясно: оно сносит, как ни греби, как ни выматывай последние силы. В нем то могущество колдовства, которое и родило войну, и челюстно-лицевую палату, и Полещука, и Качесова, и Владимира Варфоломеевича, и этот дом, где все мы боремся с дыханием злого колдовства. Безнадежность иллюзии? Иллюзии — тоже зло? Или добро? Утешение и самообман? Но вот не старилось словно бы мое тело. Даже стыдно писать об этом, оно будто становилось красивее после сорока. Где-то читала, есть женщины, расцветающие после тридцати, превращающиеся из дурнушек в красавиц. Про сорокалетних не ведала. Уж писала, что не считала себя красавицей. Но вот к сорока пяти у меня коса, с которой трудно справляться, и рука не поднимается взять ножницы. И тело словно забыло, избыло раны. Сгладились, побелели рубцы, лицо, пока не нахмурюсь, не ведает морщин. Мне до сих пор наперебой предлагают встретиться, «проводить», «пройтись», просят «телефончик» бойкие и едва не на два десятка моложе представители другой части человечества. Думала — так омолаживает меня присутствие маленькой моей дочки, которую, раз навсегда сказав своей душе, я зачислила в родные, и никто-никто не должен был знать, что она приемыш, подкидыш. Последняя мысль, чем взрослее становилась девочка, все больше не давала покоя. Если я лгала, вынуждена была снова лгать, на вопрос, где же у нас папа, боясь, что какая-нибудь дуреха нянька или еще кто-нибудь из персонала по своей воле или не от ума объяснит взрослеющей Оне, что не я ее мама..
Да. Отсюда нужно было немедленно уезжать! Сменить хотя бы квартиру. И опять квартира! Сколько из-за нее, из-за квартиры, разбито, разломано, пошло вдрызг, разлетелось, перестало существовать человеческих судеб, счастий, добрых намерений, обстоятельств, любви! Когда я беру теперь в киоске тот жалкий листок-бюллетень, где читаю строки: «Срочно сниму!» — мне становится почти дурно. Срочно квартиру или комнату! Для одного! Для двух! Для троих! Для молодоженов! На любой срок! Хоть какую! — это уже витает, слышится. Здесь кричит будто моя собственная судьба. То ли человечество слишком быстро перенаселяет землю (а оно, наверное, так и есть), то ли закон возрастания потребностей его подобен сказке о Золотой рыбке. Я начинаю думать, что человечество, не умеряя первого и не ограничивая второго, никогда, наверное, не решит жесткий квартирный вопрос, какие бы бетонные громады ни вырастали в сказочно краткие сроки. Будь замужем, не испытала бы всей тяжести заботы, заботы о крыше. Тяжесть делилась бы на двоих. Будь замужем, не отказалась бы строить жилье, идти в самстрой, брать участок, вступать в кооператив — работа не пугала. Но что могла сделать мать-одиночка Одинцова, теперь уже с двумя детьми? Уже давно привыкла к глупому каламбуру. К отношению. Женщины-одиночки вызывают у мужчин и у женщин и одинаковые, и не совсем совпадающие точки зрения и мнения. Мужчины всегда почти считают одиночку, так сказать, объектом для утехи, ну, предполагаемым, даже уважаемым, но все-таки объектом, особенно если сам объект еще к тому же не стар, привлекает, может строить глазки, обещать простенькие блага и развлечения. Гораздо реже мужчины смотрят на одиночек как на вариант для возможного супружества, — тут у них, наверное, сомнения: неуживчива, характер, какая-нибудь еще мания, комплекс, болезнь, все такое. Отношение женщин к одиночкам еще хуже, замужние всегда приглядываются с подозрением, сравнением, пренебрежением, иные с завистью (живет себе одна, поживает, как хорошо! Славно! Не стирай, не готовь, не ублажай мужа — словом, все радости жизни). Понять женщину-одиночку, а тем более мать, может только другая, такая же одиночка. Но и это бывает не всегда, вот слышала невольно разговор нашей дворничихи с какой-то женщиной: «Ей чо! (Имеется в виду неизвестная мне одиночка.) Ей отовсюду деньги сыплются. Получку гребет, алименты получает, да еще любовник дает! А я чо?» Мне было смешно, однако позднее, вспоминая бойкую ту тираду, подумала, а с дворничихой у меня ведь полное сходство: из всех перечисленных ею источников дохода я всю жизнь пользовалась только одним. Пособие, назначенное мне как одиночке, сильно запоздало. Я даже стыдилась его получать.
Оня росла крепенькой, но часто болела. Корь. Коклюш. Свинка. Волей-неволей заносила я ей всякие массовые инфекции из детдома. Из-под одной крыши не убежишь. Я беспокоилась за ее здоровье, когда позволяли деньги, ходила с ней на базар купить свежего творожку, яблочко, грушу, ранним летом — черешню. Оня очень ее любила. Обычно ездили на базар в воскресенье, в теплый погожий день. Наряжала дочку получше и сама радовалась, глядя, как она по-детски воспринимает эти наши походы-поездки. Оню только позови — готова и на рынок, и в зоопарк, и в жару в лес, на речку, здесь недалеко за окраиной. Так однажды, ведя дочь за ручку вдоль ряда, где тетки-молочницы, девчонки и старухи в белых нарукавниках продавали молоко и сметану, я заметила, как крупная моложавая старуха остро, впригляд уставилась на меня из-за прилавка.
«Чего ей?» — подумала, собираясь идти дальше, не слишком и довольная бесцеремонным разглядыванием.
— По-годи-ка, девк-а… Я ведь тебя, кажись, признала, — сказала старуха.
«Господи, кто это?» — подумала я, останавливаясь и сама всматриваясь в загорелое ее лицо. Повязана светлым в неясную клетку платком. Голубоватые глаза смотрят с житейской властностью, но добрые, материнские. Глаза не старухи, а словно бы женщины. Да, знакомо и мне ее лицо. Только где?
— Мы ведь с тобой, однако, в родильном вместе лежали, — напомнила молочница. — А? Ай нет? Да точно, с тобой! Твоего маленькего я еще подкармливала. Молока у тя не было. Не признаешь?
— Это же… Кошкина!
— Ну? Признала? А я гляжу… Ты не ты… Вот встреча-то! Это ты чо? Не старишься, чо ли? Ну, конечно, я ведь много старе, да ведь и тебе, чай, не перва молодость? За сорок, поди, должно быть, а как девка. Коса-то, коса, гляди-ко! Моему Василию двадцать второй идет и твоему ведь столь же? Одной грудью кормлены, как братья. А это кто у тебя? Еще дочкя, чо ли? Не внучкя ли уж? Не-е-еет, не внучкя! Дочкя. Видно. Сильно похожи… Ах ты, дитятко мое сладкое… Иди-ко, я тебя молочком напою? А? Творожку поешь? Иди суды. К бабке. Бабка любит маленьких-то. Шибко. Да вот… Память-то худая стала. Зовут-то тебя не вспомню… Лидия, чо ли? Ты смотри-ко? Помню ведь! Не зашибло память-то. Мы тебя тогда, девка, шибко жалели. Ушла. Не знай к кому. С ребенком. Раны у тебя. И негде голову, мол, приклонить. Храбрая ты, однако! Ну, раз на войне была, как же… А я и в деревню тебя ждала. Думала, вдруг объявишься… Я, правда, еще с месяц тамо отлежала. Ничо. Встала. Вылечили. Правда, с тех пор уж все… Кончилась бабья служба, началась старушечья. Состарушилась я, конечно, не узнать стало. Где ты хоть сейчас-то?
И не слушала почти мои объяснения, оглядывала меня как-то тепло, по-матерински, улыбалась.
— Я, знаешь, городская теперь стала. У сына в дому живу. Сын старший у меня, Геннадей, незадачливый такой. В город давно уехал, ну, жил-был, дом тут нажил, а потом с женой-то, понимаешь, и разошелся. Не пожилось им, и завербовался это на Север, в Тумень-ту, нефть искать, и уехал. А мужик-то у меня енвалид был, помер, царство небесное. Дочь взамуж отдала. Сыновья все разлетелись. Васька на флоте служит, на Дальнем Востоке. И тоже домой вроде не сулится, девку там, пишет, нашел. А где девка, там и дом. Вот тебе и разошлась вся наша крестьянская семья, как без души осталася. А я подумала, подумала да и поехала сюды, к сыну. Звал дак. Три года уж тут живу. Корову я из деревни привела. Дом-от окраинный, а я без молока, девка, не могу, не хочу. Телку вот счас рощу от своей, от главной-то матушки. Хорошая у меня шибко корова. Старовата, вишь, рога-то уж все в кольцах, ну, а еще держу и до последова держать буду. На мясо не сдам. Не могу. А телочка-то славная будет. Вот и живу. Одна. Дом в аккурат на Загородной, у болотины. Болотина, слава богу, есть, торфяник старой, заросший, дак корову-то и телку пасу. И сенцо подкашиваю. Худое, конечно, оно, жесткое, болотина-то, сено, ну, все равно… Чо делать? Да прикупаю, конечно, у лесников. Вот молочко-то и продаю. Куда мне одной? Много ли? У болота, у лесу-то хорошо жить. Как в деревне. Я бы в другом-то и не прижилась, а тут хорошо. Воздух легкой. Кулички кричат. Утки. Жаворонки поют. Место мне по сердцу. Комар только долит. Много комара в июне-то. А так — ничо. Да мы, деревня, к комарам привычны… Как живешь-то хоть?
Рассказала. Кошкина слушала. Намеками, краснея, пришлось сказать и о дочери. И опять брала грех. Будто ушла с ней от мужа. Господи, господи… И тут ложь во спасение. Что сделаешь?! Дочка сидела рядом на прилавке. Ела творог за обе щеки. Кошкина слушала.
— Дак ты вот чего, девка… — сказала она, помолчав, поправив платок. — Это ведь случай, что мы через столько лет встретились. Айда-ко жить ко мне? А? Комнат-то у меня в доме пять, и все пустые. Он, Геннадей-то, завернул домину, пристраивал, да перестраивал, да… Шофером он на большущей-то машине ездил. А жана-то ему, Валентиной звали, негодная попала. Гуляка, вздыморылка, вся искрашенная, измазанная. Из станционных девок. Станция у нас близко. А девки там модницы, порченые. В штанах это все ходила. Да и робят родить не хотела. Ей все это квартеры подавай. Рестораны любила. Ну, и вертела хвостом. Красивая, правда, вертихвостка.
Ничо не скажешь. Ну, а он терпел, терпел, ждал — думал, остепенится… Ничо… Это уж не пойдет жизнь, когда женщина пьет и гуляет. Полюбовник у ее, видно, был из начальников. Она секретаршей работала. Ну, а это ясно… И разошлись. Сын потосковал, потосковал — любил ее, а потом и уехал. Поеду, говорит, мама, пока в силах, подзаработаю, белый свет, мол, погляжу, может, женщину хорошую найду. Найдешь их… Валяются оне тамо… Отговаривала, нет, уехал… В общем, вот, давай-ко, слушай, переезжай ко мне и будешь у меня как дочка жить. И внучкя будет. И мне веселее. А? Я уж одна без людей, без своих одичала. Вот вырастила детушек — одна осталася. Дом-то наполовину мой, и во всем я хозяйка. Дело тебе говорю. Переезжай. И за девочкой пригляжу, и тебе спокойнее.
Вот так я поселилась у Кошкиной. Поступила на работу в ближнюю поликлинику. И работа эта показалась мне столь необременительно легкой, что я лишь с недоумением вспоминала урологию, дом ребенка: как хватало сил работать там на две ставки и почему так несправедливо-неровно оплачивается труд в медицине? Дом Кошкиной, где она отвела нам даже две смежные комнаты, был чудесный. Новый, улаженный, с водяным отоплением, своим водопроводом из колодца, с ванной, большими огородами, которые неуемная старуха раскопала помимо земли на усадьбе. Был и бревенчатый сарай, который она называла стайкой и где помещались две ее коровы, старая и молодая. За коровами был главный уход, другой живности, кроме десятка кур, Кошкина не держала. «Поросят, видишь, не трудно держать, да вот потом-то, когда вырастут, обвыкнешься с ими, рубить их как? У меня мужик покойной на что бойкой был, забияка, а и он отказывался. Из суседей резать звали, коновал там такой жил. Не любила его, однако. Черный человек, злой. И мясо-то потом с трудом ела. Не лезет в глотку, все этих хрюшек-то живых вижу. Вот это все равно бы как людоедствовать. Я и счас мясо не ем. Без его хорошо могу обойтись. Оно и вредное мне, чую. В нутре-то у меня болит».
Коровы и огород — главная работа. Но я с удовольствием делала ее.
Научилась доить, привыкла к этим крупным животным, сначала казавшимся страшноватыми, а когда поймешь их, очень умными и какими-то словно женственно-благородными. В огороде с весны копали, садили. Картошка, капуста, помидоры, огурцы, лук, а еще и цветы. Летом окучивали, пололи, поливали. Была работа и зимой: убирали снег, носили уголь, дрова, прочищали дорогу к дому, возили в огород навоз. Мало чего не было по хозяйству, в круг которого я вошла с охотой, почувствовала вкус ко всему, и чем дальше, больше мне нравилась эта тихая, несуетная, самостоятельная жизнь. Я словно бы отдохнула душой, гора свалилась с плеч, когда спокойно шла на свою работу, знала, что Оня — она уже ходила в школу — будет и встречена, и накормлена. Оня с первых дней поладила с Кошкиной, звала бабушкой, а вот я… Был тут нелегкий момент. Как мне звать Кошкину? По имени? Она мне в матери годится. По имени-отчеству? Алевтина Ивановна? Как-то негоже вроде… Бабушкой? Но она же вместе со мной родила и кормила моего сына… И пока я терялась, обходилась местоимениями, Кошкина поняла мою маету и сказала мне вскоре: «Ты вот чего, Лида, не навеличивай меня и не «выкай».. Мы ведь с тобой давняя родня, и вот, если хошь, зови меня мамой, мне-то как-то привычнее будет, да и по годам ты мне не в дочери, дак в снохи..» Так легко она разрешила мои сомнения. И я почти без преодоления перешла на давно забытое в употреблении слово, дивясь одновременно и тому, что оно выговаривается, и тому, что душа моя, без меры и до болезненности, как видно, чуткая ко всякой фальши и неправоте, здесь не встретила затрудненности. На склоне лет я обретала кого-то внешне совсем непохожего на мою родную мать, но зато уверенного в своем надо мной покровительстве и превосходстве, житейском знании, в умении меня успокоить и защитить, как подлинную дочь.
«Это чо же вот, смотри-ка, Лида, — говорила, бывало, Кошкина, сидя вечером за чаем в большой комнате, которую она называла горницей, — ведь, видно, не по крови меж людьми родство, а по какой-то другой причине? Я ведь с тобой, с вами, родней родных живу, а со своими, бывало, дым коромыслом. Да и так рассудить, может, оно и верно. Вот возьми: муж и жена. Сходятся совсем чужие люди, а потом оказывается, роднее нету. Кто самой-то ближний? То-то. У меня на людей как будто нюх какой. Другого дак вот даром не надо. Бывало, на рожу погляжу, в глаза… Все. Все тамо написано, припечатано. Не скроешь. Улыбайся не улыбайся. Человеку родство по другой, видно, статье дается. И в замужестве так. Иные и никак не подходятся». Была говорлива. И часто думала вслух. Разговаривала со скворцами, с картошкой, с огурцами, с землей, с дождем. И это меня вначале поражало, а потом начало нравиться. Мне самой хотелось так же просто говорить с деревьями, облаками, жаворонками, солнцем.
Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Бурокоричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.
— Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! — Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. — Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет… Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься — нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..
Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:
— Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты — старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся… Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!
Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.
— Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик — тоже… Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь — добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..
И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь — только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то — главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна — какое счастье?»
Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца — «Это разве дело — на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут… Лучше пера для здоровья ничего нету», — думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.
Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.
Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! — подумала. — И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь… Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, — седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже — он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» — успокаивала себя.
Зато во время другой встречи не ошиблась. В магазине «Меха» зашла посмотреть шубку для дочери, увидела у прилавка с горжетами черно-бурых и светлых платиновых лис высокого полковника в папахе, а рядом с ним женщину в роскошной дохе с росписью под тигровую шкуру. Женщина была полная, в богатой собольей шапке, отличных импортных сапогах. Они выбирали горжет из разложенных по прилавку, светившихся мехом лис.
Лицо женщины было капризно.
— Нет. Эту я не хочу… Скажите, у вас есть побольше, покрупнее и чтобы контрастнее, серебристого и черного?
— Давай возьмем эту? — настаивал полковник. — Чего лучше? Прекрасная лиса.
Но женщина, отрицательно тряхнув большими золотыми серьгами, не соглашалась, стояла на своем. И тогда продавщица, очевидно потрясенная капризным величием дамы, присутствием полковника в папахе, вынесла еще несколько горжетов, среди них великолепно крупный, как бы искрящийся морозным серебром.
— Вот! Это как раз то, что я хочу! Этот мне подойдет. Сколько? — и она вопросительно с приказом посмотрела на полковника.
— Пожалуй, — согласился он. Покорно пошел к кассе, поигрывая щекой. Горжет был рублей на сто дороже. А женщина продолжала властно стоять у прилавка, небрежно, холеной рукой поглаживая мех. В этой ее руке с крупными кольцами, в низком голосе мне почудилось нечто знакомое, что задержало у прилавка с великолепными мехами, о которых я даже не мечтала. Я не люблю мечтать о несбыточном. К тому же я, кажется, уже философ. Так убеждала себя почти всегда. Когда… А в общем, вы поняли. Потому что женщина, сидящая во мне, не могла вот так равнодушно и сразу оторваться от этих чудных мехов, и в особенности от того, что уже по-хозяйски собственнически поглаживала рука полковницы. Наконец полковник принес чек. Продавщица, еще раз встряхнув мех так, что он заискрился всеми переливами, как показалось мне, не без сожаления и зависти — она ведь женщина — стала упаковывать горжет в бумагу, а дама в манто и собольей шапке встала ко мне в три четверти профиля. Я увидела Валю Вишнякову. Хорошо, что она смотрела еще куда-то в стеклянные шкафы-витрины с мехами, иначе мы неизбежно бы встретились. Я сделала шаг назад и в сторону, пошла восвояси, не то сомневаясь в своем этом шаге, ведь я выглядела, наверное, просто завистливой и неблагодарной, потому что была уверена: узнай меня Валя, она тотчас бросилась бы ко мне, у нее ведь был странный пылко-остывающий характер. Что толкнуло меня от подруги детства? Почему я ушла? Честное слово, я уже скоро раскаивалась в своем поступке. Но что сделали бы на моем месте вы? Узнать? Обняться! Одарить друг друга восклицаниями, воспоминаниями? Но я теперь еще дальше от Вали, чем была когда-то на новогодье у Виктора Павловича или даже когда, совсем нищая, столкнулась с ней в ювелирном отделе коммерческого пассажа. Вся Валина жизнь была ясна мне. И не было, наверное, возврата к нашей дружбе. Слишком далеко мы ушли. А в общем, все было на своих местах. Валя Вишнякова (теперь, конечно, у нее другая фамилия) без пяти минут генеральша. Полковник, по нему это чувствовалось, вот-вот перейдет в новое качественное звание. Я — как была, так и осталась медицинская сестра. Виктор Павлович, который где-то, наверное, сейчас пилил лес или заведовал хозяйством в колонии строгого режима. И были духи судьбы, всезнающие ее посыльные, невидимо витавшие над всеми нами.
Была, наконец, и еще одна встреча, о которой хотела бы, да не могу промолчать. Исповедь требует, да, кроме того, чувствую в ней неисходную долю своей вины. Не во встрече дело, а в судьбе той, с кем встретилась.
Я увидела ее в винном отделе гастронома на главном проспекте в компании двух-трех пьяниц-профессионалов и отвратительной старухи, похожей на грязную гиену. Пятерка складывала имеющийся капитал и с матом обсуждала, «что взять», какую посудину. Пятым членом компании была женщина с одутловатым лицом в синюшных пятнах, с ярко нарисованными по этому лицу бровями и губами, похожими на вареную морковь. Губы, даже щедро накрашенные, завяли. Глаза женщины глядели не то чтобы опустошенно, они просто не хотели ничего видеть, кроме, быть может, той емкости, о которой шел спор. На женщине надет дрянной плащик, плащишко из старой болоньи, какие носят лишь вконец опустившиеся, потерявшие себя, на голых ногах резиновые сапоги. Зина Лобаева. Неузнавающе она смотрела на меня. Я — на нее. Но Лобаева молчала. Не узнала? Не может быть! Устыдилась своего облика? И тоже вряд ли. Презирала меня? Не то определение. Она просто неузнавающе смотрела. Все пьяницы, наконец решив, что взять, и громко матерясь, двинулись к кассе. Пошла за ними и Лобаева. Безвольно тронулась следом и я, не зная, как быть, как поступить. Броситься к этой женщине? Кинуться ее спасать? Оттащить от компании? Что-то немедленно сделать для нее? Вопросы, ответы, рецепты отпадали один за другим, пока я поняла, что это и есть нулевой вариант, когда спасать и спасти никого невозможно. Лобаева выбрала свой путь. Она шла и шла им, опускаясь ниже и ниже. Фронтовая сестра Лобаева, спившаяся и морщинисто-одутловатая, еще одна жертва войны. И собственного темперамента. И теперь я понимаю, почему Лобаева не узнала меня. Узнать — было подвергнуть сомнению то единственное, что было свято общим и пережитым. Фронт. Его дороги. Разделенное горе. Участие в моей судьбе. Зина со всеми и всегда была высокомерной и первой. Она и здесь… растерявшая все почти женское и человеческое, не потеряла как будто основу характера. Осталась Зиной Лобаевой, а Лобаева не могла быть жалеемой и подчиненной.
Не встретила из всех общих Степана Анисимовича. Зашла специально узнать о нем. Узнала, Степана Анисимовича нет. Фронтовики уже начинали уходить и уходили, как жили.
Странной связкой между прошлым и настоящим была моя жизнь. Долгая уже? Нет, не долгая — так казалось. Что тут долгого, если все время считала себя молодой, а старилась у меня только душа. Чаще, говорят, бывает наоборот. Но именно в душе несла я весь груз прожитого, и этот груз состоял как будто не столько из прожитого, сколько из моего соприкосновения с другими людьми. Фигуры этого калейдоскопа были подчас и совсем непредсказуемые. Вот так я встретила однажды на улице солидного мужчину, одетого в синее ратиновое пальто с достойным каракулевым воротником и к тому же еще в черной новой каракулевой папахе, какие обычно носят-заказывают люди, бывшие в жизни генералами, но еще чаще как раз не бывшие, но очень желавшие генералами быть. Я размышляю так по своей неизбывной привычке раздумывать над людьми и поступками. У мужчины же было чересчур знакомое мне лицо представителя габсбургской или какой-то еще знатной династии, на худой конец, старого дворянского рода. Лицо с полуопущенным правым веком, хранящее как бы наследственные черты прошлого. Коля-музыкант. Николай Евгеньевич. Художник-абстракционист и торговец книгами. Кутила и повеса без определенного возраста. Теперь он был, очевидно, иным, чувствовалось по неторопливой повадке раздобревшего человека, усам, взгляду. Меня он тоже не узнал. И по каким-то другим причинам. Остепенился. Женат. Всего не объяснишь и не поймешь в отношениях людей. Бывало, ведь и я не здоровалась со знакомыми, кого-то «не узнавала» и тем грешна не менее всех обыкновенных.
XII
А сын служил после Кавказа сначала в Белоруссии, потом где-то в Средней Азии. Писал редко, но обстоятельно и аккуратно. Девочке присылал открытки, книги, вкладывал в конверты засушенные листья, травы, цветы. И регулярно слал деньги. Теперь, с помощью сына, я была «богата», хотя отказывалась, писала, что ни в чем не нуждаюсь, подкопи для себя. В конце месяца снова приходил перевод. Приписка: «Все нормально. Служу. Уже капитан. Все хорошо. Не беспокойся. Петр».
Но я-то знала сына. «Все хорошо». «На Шипке все спокойно». Картина Верещагина. А этот мой Верещагин не проговорится. Однажды, когда был еще в училище, они вдвоем задержали целую шайку. Узнала случайно. Пришел домой в трехдневный отпуск, а я сразу обратила внимание, как странно он поворачивает, держит голову, словно через боль и вместе с корпусом. Раздурившаяся Оня прыгала, лезла к нему на колени, обнимала. И сын, всегда такой ласковый с ней, непроизвольно морщился, когда она висла на шее.
— Что с тобой? — спросила я, вглядываясь в его лицо.
— Ничего. Что ты?
— Морщишься. Оня! Перестань!
— Это так. Шея болит немного. Рука тоже. Повредил на самбо.
— Ох уж это твое самбо!
— Уж точно! — усмехался сын, глаза смеялись надо мной, лицо оставалось серьезно.
— Что? Сильно болит?
— Да пустяки. Пройдет.
— Ты бы поосторожнее им занимался. Хронический вывих недолго заработать.
— И так осторожно.
Много не разговорится, но мы радовались его трехдневному нежданному увольнению. Вечером, когда сын стал ложиться спать — стелила ему на диване, — увидела на спине, на майке, свежее кровяное пятно.
— Что там у тебя? — крикнула я.
— Где? — морщась, резко обернулся.
— На спине! У тебя! Кровь!
Тогда он коротко рассказал. Хулиганы кучей били какого-то растерянного парня. Топтали. В стороне двое крутили орущую девчонку. И два курсанта, которые оказались тут. Сошли с троллейбуса. Ночь. Больше чем по трое на одного. У парней финки, шилья, отвертки.
— Как же вы? — тряслась, глядя на розовую пульсирующую пленочку полуприсохшей раны, стирала ватой подтекшую кровь. — Как же вы? А?
— Самбо… — кривился он.
— Да ведь тебе же он в сердце метил! Если б глубже!
— Мог бы. Я спиной к нему был.
— Господи! Господи!
— Что «господи»? Я солдат. Бежать, что ли? Разогнали их. Двоих взяли. Даже троих… Одному я сильно, не рассчитал удар. Второго мы сразу. А третий вот так перед нами: «Ребята! Не надо! Не троньте!»
— Тебя-то тронули. Кто?
— Тот убежал. Его я не успел… Не догнал. Пока с этими…
— Но и эти могли? С оружием!
— Вот я и говорю: не рассчитал. Пришлось потом «скорую» дожидаться. Избитого парня забрали и того… Меня там же подлатали.
— Петя… Петя… Господи!
— Да что?! Жив же… А мне наука. Не подставляй спину! Отпуск вот получил.
«Все хорошо. Служу. Перевели в другую часть. Здесь спокойно. Возможно, приеду. Ближе к лету. Не беспокойтесь. Петр».
Последний перевод и письмо. Летом меня вызвали в военкомат. Майор Василий Васильевич теперь был подполковником. Он обнял меня. Обнял..
А потом я ничего не запомнила. Очнулась в больнице. О подвиге сына писали газеты.
Когда душманы окружили колонну с продовольствием, горючим, медикаментами для дальних селений, сын командовал сторожевым охранением. Его бронетранспортер шел одним из первых. Ракетой транспортер подбили. Начался бой. Сын, уже раненный, приказал прорываться в обратном направлении. Он и это предусмотрел, в конце колонны шли главные силы боевого охранения. Колонна вырвалась, но надо было во что бы то ни стало задержать противника. У сгоревшего транспортера сын остался с несколькими солдатами, ручным пулеметом и гранатами. Они заняли горловину ущелья. Установили пулемет. Здесь сын был ранен снова. И тогда, приказав солдатам отползать, он остался один, стрелял, пока были патроны, отбивался гранатами. Последней взорвал себя и окруживших, бегущих к нему. Я не могу писать подробно. Поймите… Он был мой сын. Теперь уже только был…
«Весталку, нарушившую, обет девственности, живой закапывали в землю». Страшная, изуверская казнь. Но лучше бы я пошла на нее, если б знала — сын мой останется жив. «Жив! Живой!» — такое сплошь бывает в кино и так редко в жизни. Сбылось и мое предчувствие, когда я первый раз увидела его, стройненького, чужого, одетого в черную суворовскую шинель. Предчувствие матери? Не знаю. Просто, наверное, всякая мать, родившая, воспитавшая, инстинктом сбережения тревожится за своих детей. И сбылось полупредсказание Коли-музыканта: «Только не дай бог ему Фермопил!» Как спартанец Леонид, мой сын погиб в ущелье. Исполняя присягу, солдатский долг, спасая многих. Одиннадцать нападавших были убиты взрывом его гранаты. Двенадцатый — он сам.
А меня перевезли в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Я пробыла там пять месяцев. Почти полгода. Дочь и Кошкина попеременно ходили ко мне.
Когда наконец выписалась, мне дали квартиру, я стала инвалидом Отечественной войны, но осталась работать в том же госпитале. Так уж само словно получилось. Мне казалось, что здесь я ближе всего к несбывшейся сути моей жизни и к тому понятию ДОЛГ, которому прямо или косвенно — а долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести — я служила уже четвертый десяток своей жизни. Иногда, глубоко про себя, я думала: срок весталки отнюдь не тридцать лет служения богине родины, домашнего очага, семьи и женского счастья, богине нравственности и чистоты — он распространяется на всю жизнь, и не надо тешиться иллюзиями избавления от долга. И только теперь я поняла: долг — не кара, не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах — он просто суть всякой честной жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга — и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем…
Все свободное время теперь отдавала дочери, стремительно превращавшейся в хорошенькую, крепкую, невысокую девочку-подростка. Мы вместе стали собирать ее личную библиотеку, я старалась понять ее желания и перемены, пока не слишком ясные, противоречивые, сбивчивые. Но главное, что я хотела увидеть у дочери — терпение и доброту, — я с радостью в сердце видела во всяком ее движении. Доброта и терпение. Они связаны накрепко, растут друг из друга, и, когда видела, как моя дочь помогает уже больной старухе Кошкиной спуститься с крыльца, целыми днями по воскресеньям копается в огороде, садит, поливает, носит воду, а вечером сидит с книгой и что-то пишет в свои тетради, я не могла нарадоваться. Дочь была явно лучше, совершеннее меня. Единственное ее, как мне казалось, не слишком нужное качество — чувствительность и слезливость — пугало. Дочь плакала, казалось бы, по поводу и без повода. И увидев кем-то убитого воробья, и за двойку, ненароком случившуюся, и за мою болезнь, которая то обострялась, то отходила. Как-то я поделилась своими сомнениями с Кошкиной. За последние два года она стала плоха. Болела. Лежала. Ходила с одышкой. Дети словно совсем забросили ее, жили семьями в дальних концах, в Молдавии, в Сибири, на Востоке. И она не осуждала их. «Женатые дети — отрезанный кусок. Так жизнь ведется. У нас, крестьян, особенно. Пословица есть: «Худая трава с поля вон». Жил, радовался, пожил — не засти свет, — жестоко говорила она. — Конечно, одним домом жили бы, было бы кому меня пожалеть, да жалость, однако, горькая слеза. Лучше сам себя жалей — так легше. А девка у тебя плачет — хорошая баба будет. Это я знаю. Кто не восплачет — и не приголубит. И на добро немилостивый. Слезы-то, может, так думаю, для размягченья души даны, без их она скоро черствая становится. Вот что, Лида».
Беду мою Кошкина приняла как свою и, пока я лежала в госпитале, не отходила, поила травами, парным молоком и еще до решения о моей квартире сказала: «Ты вот что — встанешь, ни об чем не хлопочи! Не дают казенной фатеры — не надо и кланяться! Будешь жить у меня, как живешь, и я тебе дарственную бумагу отпишу. Худо мне, чувствую. Скоро вдаль собираться. Вот и живите спокойно. Сына, конечно, не воротишь. А здоровье у тебя, бог даст, наладится. И Оня подрастает под присмотром. Ты ее далеко-то от себя не отпущай, не делай моей ошибки. Я вон сколь вывела, а всех распустила по белу свету, живу вот с вами, и слава богу, то бы совсем одна. А на казенны-то хоромы, что кранами-то лепят, не зарься. Я живала. У Митьки, у старшего-то, второго моего. В живом районе жила. Дак в этом районе-то, на мой приклад, не жисть, а маета. Тамо только нерва трата да лень распложается. Жить в ем, однако, люди не научилися. Друг на друге это, фатера на фатере. Лифта гремят. Радио везде. Тамо пляшут, тамо ревут, тамо стучат. И за полночь, бывает. Ничо не понимают люди, никакой тишины, спокойствия. Дешево все имя дается. Дешево-то благо людям только во вред. Разбалуется человек, ни к чему трудному не готовый. Робята дак вовсе с пеленок разбалованные растут. Орать, скакать, клюшкой махаться. По хлеб сходить и то не заставишь — сама ходила. На мой уклад — лодырей в этих районах все больше стает. Погоди, еще бросят эти живые лепить, одумаются. Люди-то в их отдельные становятся, на семи замках душа, черствые и жадные, в свою нору, а боле никому. И дети без матерей, в садиках, в яслях, ровно бы сорняки: орать, драться, пакостить, больше ни к чему не приучаются. Неладное это! Недодумано. Человек-то на земле должен жить, за ее держаться, а не на небе, не друг на друге. Оттого и все неустройство. И подумать только: от земли люди бегут, как сдурели. От земли! А бежать-то надо, Лидушка, в обратную, к земле. Вот и я, дура старая, деревню покинула, робят не удержала, все городские стали… Ну, ладно, здесь еще домом живу, коровушек держу, а в живом-то, без спокоя, без скотины, без земельки, давно бы уж копыта отбросила. Разве там жисть? Гляди в окошко-то на стены. Как ровно в тюрьме. Ну, на лавке у подъезда, а тамо опять в клетку. Да в жисть мне ее не надо! Здесь вот выйду за ограду, на болото: гляжу, тамо лес синеет, тамо утки пролетят, птички поют сладко, ветерок — голова кружится — благодать. А гляну на сивер, к западу-то, районы-то уж как туча наступают, вечером-то глядеть страшно: огни, огни, как угли в загнете шают. Господи, думаю, хоть бы не снесли, пока жива, сиди тогда в клетке-то, гляди на камень. Нет, матушка, от земли человек жив, и поплачется он еще, что уходит от нее».
Переубедить Кошкину невозможно. Да я и не старалась, сама чувствовала в словах ее какую-то немалую, тяжелую правоту. Мне лишь хотелось запомнить, — говорила она всегда убежденно, со своим пониманием каждого слова. Сейчас к тому же редко услышишь простую народную речь, стерлось и стирается на однообразие людское произношение. Кошкина и за годы жизни в городе горожанкой не стала и не стремилась быть. В этом мы были разные, иногда я спорила с ней. Уж совсем бесполезное дело. Кошкина лишь смотрела с подобием превосходящей улыбки — так смотрит человек каменно убежденный — и даже не отстаивала свое, а обычно говорила: «Дак ведь люди-то, Лида, все разные, как цветочки на поляне, тот и красив будто, да ядовитый. И ровнять всех под гребенку — ошибка. Вот сено косят, и то из его всякой дурман-сеногной, чемерику, бадожье выкидывают. Оставь — вся скотина потравится. Ну, а люди тем более по-разному и работу свою, и жизнь, и счастье-назначенье понимают. Кому вся жизнь — счастье, у своей же бабы получку спер, может, последнюю денежку, посудину взял, выжрал и рад — все счастье тамо, на донышке нашел. И таких сколь хошь. Мужик у меня, прости господи, из таковых был. Согрешу. Другой вот, как твой таксист, ему бы только денег больше накачать. Третьему и денег, и машин, и баб — всего мало. Лошадь не любит, а человек и подавно, в вожжах, в хомуте-то жить-ходить. А для чего, по-твоему, человек жить должен? Ну-ко? Вот скажи мне? Для чо? Для чо его господь, или не знаю кто там, на свет произвел? Скажешь вот, домушку выстроить да деток вывести? Не-ет… Это и птичка умеет… А ты выше бери. Для чо?»
Она могла задать такой вопрос, на который и ответа найти было нелегко. Ум начинал метаться, искать тетрадные мудрости, какие-то прописи, лозунги. Она же с материнской снисходительностью смотрела: не майся, мол, все равно не найдешь, пока не объясню. И находила убеждающе-простое.
— Для украшенья Земли он должен жить! Не грызть ее без ума, как мышь краюшку, не распложаться, а улаживать-обихаживать, как дом или поле, свой огород… Раньше-то люди праздник великий имели: Духов день. Земля-именинница. Когда птица гнезда не вьет, а девица косы не плетет. Баской праздник. Тихой. И всегда, знаешь, на его хорошая погода стоит. Не жарко, бывает, и дождичком покропит. Восплачется Земля тихонько, и она, матушка, праздник понимает. Нельзя его забывать. Великий грех людям.
Понемногу я стала записывать ее слова, как записывала изредка и раньше какие-то мысли, случаи из своей жизни. Не знаю, зачем это делала вначале, почти неосознанно, что ли, по въевшейся привычке читать с записью. Житие грешницы? Первоначально и воспринимала все как отдых и развлечение, потом игра эта становилась все более нужной и словно завоевывала душу. Иногда, глубоко в себе, я уже думала: не для того ли именно и живу, не готовилась ли к тому всей моей жизнью, судьбой, сделавшей меня участницей и свидетельницей столь многого? Я писала для себя, так, как помнила, потому что память уже крыло мглой времени, гасли, терялись детали, крошились подробности, то, что казалось каменно-крепким, обращалось словно в изъеденный сырью кирпич. И ночами словно слышала шепот времени: «Скорей! Скорей!» И я думала, начинает разваливаться, крошиться сама душа. «Глупый живет прошлым, скудоумный — будущим, умный — настоящим». Хорошо помнила эту пропись, но что делать, если прошлое как раз самое богатое и горечью и счастьем, будущее, коль глядеть в него без иллюзий (это, наверное, трудно или даже невозможно), приблизительно ясно, а настоящее (уж есть ли оно вообще?) теперь, после гибели сына, как будто не сулит никаких радостей. Ну, живу, работаю, хожу по квартирам инвалидов, выполняю назначения. Прихожу к выводу, что радости жизни можно еще искать и находить в собственной душе. Если то, что я записываю, несет мне радость нового узнавания, нового понимания и новой встречи, почему я должна отказываться от этого? В чем-то к работе с листом бумаги меня подталкивала и дочь.
— Мама! Ты так много видела, рассказываешь… Знаешь. Почему ты мало пишешь?
— Какой я писатель? — отвечала. — Женщин-писательниц, наверное, не бывает. Поэтессы, критики — не в счет. А в прозе? Или они ремесленницы… Или, быть может, журналистки, научные работницы… Или — они не женщины в нормальном понимании..
— Как ты строго! — смеялась Оня.
— А зачем же обманываться?
— И все-таки ты не права, мама! Разве не стоит написать хотя бы мне, для меня.
— Для тебя? Тебе я и так все рассказываю.
— А пишешь ты лучше! Прости, я один раз читала твои листы. Оставила их на столе. Я думала, мне..
Но слова дочери запали в душу. Что ж… Писательницей, конечно, не стану. Философом — тоже, хотя богиня философии женщина, а значит, должна быть женская мудрость. Но написать правду о своей жизни, войне, людях, с кем сталкивала судьба, событиях, стремительно уходящих за пределы памяти, за ее горизонт, я могу. Пусть будет для той же Они… Мысль потихоньку жгла меня. Ведь уйду я, и уйдет страница во многом, быть может, полезная ей. И стала писать регулярно, находя в записанном откровении перед кем-то словно бы наивно-горькое, сладко-облегчающее и близкое к стыду удовлетворение. Облегчалась, разгружалась душа. А я думала: пусть несовершенно, пусть как получится, но только правду, не кривя душой перед белым листом. Одну правду, истину, потому что я убеждена: нельзя лгать бумаге — это то же самое, что лгать людям и себе.
А здесь я записала для завершения свою первую и единственную, может быть, поездку в Москву, где мне должны были вручить совсем уж нежданно-негаданно медаль имени Флоренс Найтингейл. Высшую награду, которой удостаивает медицинских сестер Международный Красный Крест. Я и до сих пор не знаю, заслужила ли ее.