Да, натюрморт получится отменный. Штаны надо только найти шелковые, мерцающие, переливающиеся как бы. И яблоко — не просто яблоко, а подогнать по тону, контрасту, не красное, красное с голубым не сочетается — желтое надо такое, спелое, но с зеленцой чуть-чуть и с белой вверху, беловатой, точнее, нежной и круглой вдавлинкой словно. На живот женский, пупок намекающей… В-в! А с вином — бутылку. Не изысканную, конечно, портвейн там… Сладкое чтобы, темное и не самое, конечно, дерьмо.
Писать придется тайно от отца. Увидит — осудит. Отец был всегда человек правильный, не приверженный ни к какому искусству, тем более вольнодумству. Бывала у меня смешная мысль: «Как я от него родился? От него ли?» Не презирал, удивлялся. От матери, что ли, это у меня? Но мать уже как-то слабо помнил. Только по фотографиям. Забирали — она была еще не старая. И никакой художницей она… Работала она на стадионе техничкой и кастеляншей.
Штаны для натюрморта искал терпеливо и настойчиво, заходя во все отделы женского белья. Отделы были приятны мне и стыдны одновременно. Мужчин в них почти не было или было не густо. И продавщицы, опытные, умудренные половой жизнью бабы, облизывая крашеные отверстия губ, складывали их развратной трубочкой, следя и прикидывая, что ты за мужик, какой силы, каких денег (это уж потом, позднее много пришло — женщина всегда оценивает мужчину в рублях, мужчина женщину гораздо реже, разве лишь потаскуху) и кому выбираешь этот нежный, резиночный тайно-розовый, белый, голубой товар. Жене? Любовнице? Матери? Конечно же, чаще они сходились на мысли о любовнице. ЛЮ-БОВ-НИ-ЦЕ! И какая она у тебя — тайная жена, и что любит, и велика ли в бедрах, объемах, красивая или так себе (и это по тебе определяют), ладно, если не дурнушка, да еще хапуга и дерьмо в придачу. Женщины женщин не щадят. Оценивают неправедно. Все было в чуть насмешливых глазах продавщиц таких отделов, даже плохо спрятанная мысль: есть, мол, среди вас, мужчин, и такие, совсем сдвинутые, у кого и женщины никакой нет, а штаны покупают, кладут в свою одинокую постель, или сами, бывает, балуясь, носите. Словом, любя заходить в «Женское белье», я всегда преодолевал мающее душу чувство стесненности. А впрочем, во взглядах тех же продавщиц ловил, бывало, и нечто вроде зависти — вот, мол, мужик, значит, любит свою женщину, раз ходит, выбирает подарки.
Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, — оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.
Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.
— Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!
Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, — еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны — и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.
Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.
— Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? — презрительно цокал челавэк.
Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.
Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, — съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.
И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что — заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И — женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там — старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом — деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.
Не знаю, как смотрели наши преподаватели на Венеру Милосскую. Но если нам, учащимся, все-таки и полагалось тушевать ее уравновешенные, не слишком выпуклые прелести, учителя как бы следили, чтоб и Венера на учебных рисунках гляделась как можно гипсовее.
Словом, я писал свой зачетный натюрморт как одержимый, нашедший наконец никем не реализованную идею.
Был пленен, потрясен, обрадован. Я решил для себя, кажется, главную задачу художника: писать истину в любом ее приближении и одновременно с тем, как я решал все в рисунке, раскладывал-намечал тени, уравновешивал и продумывал тона подмалевка, во мне, как в каком-то кипящем сосуде, поднималась злость на училище, на моих горе-наставников, на то, сколько без нужды и толка изведено красок, истерто кистей, испорчено картонов, покрыто этими тошнотворными сиренями, которые, как ни писали их прилежно, не становились ни пахучими, ни прекрасными в своих зануделых вазах, как не станут открытием и радостным откровением колосья с васильками, прилавки и подносы с виноградными гроздьями. Наверное, этого не убереглись и величайшие, раз не ушли от традиций. Пора поклонения пище, когда господствовали над миром ее певцы Йордане и Снайдере, когда окорока, битые гуси, индюки, рыбы, вино в бокалах и все другие земные плоды ломились из рам, пленяя гурманов и просто плотских обжор, прошла через столетия и в наших социалистических условиях, выродилась в тусклое изобилие колхозных рынков, совхозных свадеб. Натюрморт облинял, потерял свою радость. Его писали уже не Снайдерсы, а прилежные мастеровые, наподобие наших гениев Семенова и Замош-кина, им украшали теперь не стены гостиных, а панели харчевен и бань. Социалистическому натюрморту будто и не полагалось разжигать аппетиты, ласкать и лелеять вкусовые нервы. Он просто должен был славить подразумеваемое изобилие.
Мой натюрморт во всех отношениях был безнравственным и безыдейным. К какому наслаждению он звал? Какие должен был рождать мысли и образы? Грешные? Грешнейшие? Или даже непристойные?
Зато как писался! Рисунок я подготовил с железной убежденностью: только так может быть построена композиция! Все вещи-предметы организованы в высшем порядке. Закрепил отрисованное настоящим фиксативом. Теперь за кисти! И вот я впервые любовался своим рисунком! Мой рисунок нравился МНЕ! Он поразил меня своей свободной откровенностью. Обычно мне нравились рисунки других. И мысли, унижающие мысли о собственной бездарности, жгли-грызли душу. А тут я поспорил бы и с лучшим рисовальщиком мира. С самим Энгром! А когда закончил раскладку тонов, теней и полутеней, нашел колорит и фон и все опять закрепил жидким впротирку подмалевком — не стал вспугивать торжества. Меня бил озноб будущей удачи.
Я вытер кисти, снял палитру и пошел прогуляться на улицу набережной. Эта набережная и в детстве звала-манила меня и успокаивала почему-то. Здесь я катался когда-то на самодельном подшипниковом самокате, здесь любовался тайком на девочек, здесь подростком бродил вечерами, с угрюмым голодом поглядывая на попки взрослых девушек и ягодицы женщин в ярких крепдешинах. И свои первые акварельные попытки начал здесь, все пытаясь схватить широкие закаты над набережными и далями.