к, он уходил.
Я же, как ни странно, никогда натурщицами не обольщался. Раздетая. Принужденная. Терпящая над собой платное насилие десятков мужских глаз, натурщица была неинтересна мне, как вещь, мне не принадлежащая. К тому же это были сплошь тощеватые, битые жизнью и прошлым «девушки» и женщины с кислым, тертым многими телом.
Глава VII. ЭТЮДЫ ИЗ ПРОШЛОГО
Ах, натура моя! Натура! Наступала теплая, предлетняя уже погода, и целые дни я маялся. Женщины в легких платьях, тонких юбках, трикотажных синих штанах, в широких юбочках-кринолинах — только входили в моду — в кофточках с просвечивающими бретельками бюстгальтеров, с обозначающимися на тугих задочках резинками, девочки с косами, роскошно ласкающими поясницы. Девушки, женщины, девочки. Я не мог на них (на вас!) наглядеться, надышаться, насытиться вашим видом никогда. В жарких парных трамваях, стиснутый вами со всех сторон, сдавливаемый вашими животами, грудями, бедрами и коленями, я так часто вспоминал лагерь, где стонут без вас и теперь обездоленные безвестные мужики и где пригрезиться даже не могло, что можно вот так задыхаться, захлебываться в океане женского тела, потного, пахучего, податливо мягкого и словно бы упруго-резинового, но сравнение страдает — резина ведь не излучает ничего, а здесь кругом живое, теплое, томящее своими токами, никем не познанное излучение, передающееся неведомо как.
Я ловил себя уже на том, что одиночество мое невыносимо, и чем я не в зоне, если никто меня не ждет, не любит, не ищет и не пытается даже со мной заговорить? Разглядывая себя в зеркало, видел худощавого парня, плечи ладные, крепкие, лицо несколько злобновато — все еще лагерь, — но уже не темное, сошел этот «тюремный», зэковский загар, нормальное лицо. Глаза у меня темно-серые, нос не большой и не маленький, рост сто восемьдесят — чего еще? И волосы не изрежены, под затылком только слева белая полоса. Это Ижма. Осталась. И два шрама — один у брови, другой у левой губы, тоже с Ижмы в драке, и на бревнотаске ударило сучком. Но женщины, тем более девушки, как поглядишь, избегают. И сам не умею знакомиться, если нравится — и вовсе. Дурак дураком и как немой. Из-за зубов, может.
Все каникулы летом провел я в городе и к тому же остался совсем один. Весной отец умер. И вроде бы крепкий еще, сухонький. Смерть родителей всегда внезапна. Ее не ждешь, не представляешь. Пришел из училища, а он у порога. Ничком. Кровь. И эта смерть надолго вывела меня из нормального состояния. Все казнил себя, что даже не приветил отца как следует с возвращения, не пригрел и не обрадовал ничем. Отец будто этого и не ждал, рад был, что я все-таки вернулся, а вот все мы, дети, наверное, жестоки к старшим и редко любим тепло, всех считаем бессмертными. Лагерь, конечно, наверное, испортил меня, очерствил, затемнил душу, много сору за десять лет, не вытряхивалось, не выветривалось скоро. Лагерь, может, обратное почти превращение человека в вечного зэка?
Днем, в каникулы, да еще без отца, я не мог сидеть в нашей барачной комнате с окнами в стадионный забор. Я уходил в город и целыми днями неприкаянно слонялся по улицам, площадям, столовым, пивнушкам. Питаться мне, привыкшему к черной невдосыта пайке, было куда просто. Укладывался в рублевку-две, свои деньги на исходе, отцовских не было, да благо и долгов за ним не числилось.
Жизнь — бродяга не бродяга, а около того — устраивала меня, хотя и томила непредсказуемой ненужностью. Конечно, я даже не думал о женитьбе. Когда? На ком? И кто пойдет за меня, как только узнает мое зэковское прошлое? И не в том даже дело. Училище мотать еще год. Атам? Там и тоже неведомо… Выбиться в настоящие художники, иметь мастерскую, зарабатывать на жизнь картинами? Хо-хо! Испарялась потихоньку дурная моя самонадеянность. Понимал теперь: отец-то, может, прав был, покашливал, когда я опять поступал в художественное. Нищий нелегкий хлеб. Хлеб ли еще? Что такое художник «в условиях развитого социализма»? Утешался. Не я один. Для чего-то существует такое училище. И художники бывают разные, и в великие выходят из малых… Бывало… Знал еще, что не буду писать праздники, шествия, великих вождей и продолжателей. Знал, не буду копиистом. Знал, вроде — у меня свой путь… А сомнение точило, глодало душу. Кончатся жалкие мои надежды вместе с жалкими деньжонками, и придется тогда и училище побоку, и плевать на мечту. От всего этого спасал город. Давал будто какую-то надежду.
Однажды я сидел на скамейке недалеко от троллейбусной остановки. Был знойный, гнетуще жаркий день, и все кругом и сплошь ели мороженое — я не исключение. В своем рублевом бюджете я мог позволить такую роскошь, когда лишь набредал на самое дешевое фруктовое мороженое по семь копеек стаканчик. Фруктовым я и наслаждался. Внезапно рядом со мной опустился на гнутую скамью легкий взлысистый мужичонка, в дрянной рубашке с короткими рукавами, брючках бумажного тика «дешевле-некуда», «три с полтиной километр», и стоптанных пластиковых босоножках. Мужские босоножки и лучшего вида — паршивая, несолидная обувка, и, глядя на них сперва, по привычке все замечать, я перевел взгляд на соседа. Он нервно, еще более жадно, чем я, глотал розовое, льдистое мороженое, блаженно давился им, замирая, очевидно, от ноющей боли во лбу, отдыхал на мгновение и снова глотал, жадно-быстро орудуя палочкой. Оштукатурив стаканчик, тотчас принялся за другой. «В лагере ты не бывал, — привычно подумал я, — раз так торопишься-жрешь». Но, приглядываясь к нему искоса, я понял, что передо мной, а точнее, рядом, сидит очень давний знакомый. Давний… Сколько же лет мы не виделись? Мужичок же, полуповернув ко мне лихорадочное впалое лицо с зелено-дымными нездорового тона глазами, медленно усмехнулся. Я узнал. Юрка! Мой детский товарищ по бараку, по школе. Он был старше меня года на три по возрасту, но, вечный прогульщик-двоечник и лодырь, учился со мной в одном классе. Это был «Юрка-бабник», ненасытный тогда уже девочник-маньяк, который все лето проводил по пустырям и садам, выслеживая парочки, или не вылезал из нашего барачного сортира, где им были прорезаны многочисленные дыры в заветную женскую половину. И если уж быть до конца честным, он куда превосходил меня во всем таком: крал с веревок у барака женские штаны, лазал под подолы к девчонкам в давеже раздевалки, водил меня вечерами подсматривать в окна, и это с ним вместе караулили мы у лестниц поднимающихся учительниц и старшеклассниц.
Остановив на полпути руку с палочкой, на которой мрел тающий розовый кусочек, приятель мой давний, как сквозь мглу времени, смотрел на меня, как бы превращаясь в того костистого худыря-мальчишку с большой не по телу головой, то возвращаясь в этот словно уже старческий возраст. Он выглядел в самом деле удивительно состарившимся, лет на двадцать старше меня. На боках полулысой головы сплошь седина, от прежнего вертячего Юрки лишь обтянутые тонкой кожей скулы и глаза с тревожным жаром неуемного фанатика. Мы не виделись с ним лет пятнадцать, ну, может быть, и поменьше, потому что еще задолго до моего ареста он уехал с отцом (жили они без матери) из нашего барака на дальние загородные улицы, и я не видал его, хотя, бывало, словно и тосковал. С Юркой было удобнее, проще, увереннее и словно бы безопаснее искать и видеть то, что оба мы ненасытно, неизвестно, кто больше, искали и жаждали.
— Ты, что ли, Сашка? — не удивляясь особо, протянул он и, сунув тающее мороженое в рот, улыбнулся сквозящей, беззубой улыбкой.
Я улыбнулся в ответ.
— А! И ты беззубый?! — грешно обрадовался он.
— И я.
— Где потерял? Там?
Видимо, все-таки знал о моем аресте.
— В академии… Имени Сталина..
— Я думал, тебя нету!
— Обрадовал.
— Да я просто так.
Он сказал это скороговоркой и шепелявя «просотак».
— Кто ты сейчас? — напрямик спросил я, намекая отчасти на его нищий наряд.
— A-а… Никто… Безработный пока… Аты?
— Да вроде тебя. Художник… Учусь.
— У-учишься? Ху-дожник? — кривя тонкие губы, пробормотал он. — Ну, тогда ты точно как я. Художники все такие. Нищета. Пьянь.
— Ты пробовал, что ли? — пробормотал я, чувствуя за его словами какую-то правоту.
— Да где я только не пробовал. И в художественное ваше поступал. Рисовать могу. Да только у меня одни голые бабы получались. Вот беру бумагу, карандаш, а он уж будто сам задницу ихнюю рисует. Стихи сочинял, и тоже на Баркова только тянет. «Как тут не вспомнишь без улыбки те годы детства своего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного!» Х-хе..
— Живешь как?
— Да как придется. Мне много не надо. И не хочу работать. He-а… Не хочу.
— Как же?
— А так. При са-ци-а-лиз-ме можно жить и не работать. Понял? Этот «строй» — хочешь знать — идеальный для старательных дураков и для умных лодырей. Вкалывать во имя светлого будущего? Хо-хо… Пусть вкалывает трактор, он железный. А я не дурак, напрягаться не намерен. Мне и здесь, сейчас хорошо. Я лучше на двугривенный в день проживу. Зато свободен!
«Оказывается, есть люди и беднее меня», — подумал я, сбоку глядя на Юру, сладострастно орудующего палочкой, торопливо выскребая по стенкам текучие остатки.
И как бы отвечая на мои мысли, он продолжил:
— На хлеб я себе всегда нашкуляю, делов-то! Видишь, и на мороженку-пироженку есть. Вон по скверу не поленись, пройди… Бутылка, другая… И сколько хочешь можно найти. Деньги везде — нагнись, подбери… Другим лень. Ая нагибаюсь… Вся дела. И в трамвае передачу можно зажать, если припрет! Не обеднеют. Пускай пешком ходят для здоровья. А мне — хлеб..
— Ну, а все-таки, делаешь что? — уже в упор спросил я, доев свое мороженое и видя, как Юра откуда-то, чуть ли не из кармана, достает третью фруктовую.
— Я наслаждаюсь жизнью! Жизнь-ю! Ищу счастье… И… Нахожу… В., материи… Как там, у Ленина? В осязании… В ощущении… Вот. А еще я люблю праздность… Свободу… И — БАБ! — у да ты это знаешь, — он с той же жадностью и быстротой опустошал новую мороженку.
— Ты киренаик, что ли? — спросил я, демонстрируя свои философские познания, полученные от размышлений Болотникова.