Ничего не исчезало из памяти, как не исчезла, не изглаживалась горевшая последним жаром, исходившая кашлевыми судорогами отцова тень. «Культ личности». Вся семья наша была раздавлена этим культом: Сталина, Берию осуждали, а кто творил ЕГО, ИХ — избирал, ликовал и одобрял, орал «ура» на демонстрациях, бил связанных в подвалах, гноил их в «бурах» — и сейчас были вроде ни при чем. Один он виновен был, УСАТЫЙ, но скоро и о нем как-то перестали говорить. А мне вторично пришла казенная почтовая бумага. «В связи с наличием и доказанностью состава преступления по статье 58 пар. 4 и II УК РСФСР в просьбе о реабилитации и снятии судимости отказать».
В начале июня опять вызвали к директору училища.
— Вот что, Рассохин, — с места начал Игорь Олегович. — Где твоя дипломная работа? Николай Семенович (это Болотников) говорит, что ты отказался от предварительного обсуждения. Пишешь сам. Так? Ценю. Но… Удивляюсь! Диплом же! Самонадеянные и до тебя бывали. Бы-ва-ли. И… — он помедлил, помолчал, как бы доставая языком засевшую в зубах крошку, — проваливались! Получали справку. Вместо диплома. Со справочкой же тебя ни в какую школу не возьмут. Ма-ло! И путь будет один — писать стенды, вывески. А о Союзе (имел в виду Союз художников), о Союзе, Рассохин, не мечтайте. И в академию без диплома… Говорить не приходится. Итак, где же ваша работа? В каком состоянии?
— Ее еще нет.
— Что-о-о-о?!
— Нет замысла. Не создал.
— Мм? Ну… Тогда… Пусть з р е е т. Я вас предупредил. Без представленной дипломной картины остальные экзамены вы сдавать не будете.
Я не сказал этому хорошему человеку, что мне хотелось ему сказать. Ведь он все-таки прав — и какое дело до моих забот? Но в душе было погано, и, чтобы успокоиться, я опять брел домой пешком, повторяя маршрут, какой мог бы пройти с закрытыми глазами. Филармония, сельхозинститут, памятник комсомолу — гнусная компиляция скульптуры Мухиной, Дворец пионеров — бывшие хоромы купца Расторгуева, улица какой-то никому ненужной пламенной революционерки Клары Цеткин, где когда-то из подвала вытаскивали убитых: царя, царицу, наследника и девочек-принцесс — и тошный какой-то, жутко тоскливый, вросший в землю дом Ипатьева, а дальше уже более вольный спуск к пруду, к набережной и этот динамовский стадион, где вечно, напоминая о лагере, галдит радио.
Я зачем-то вошел в раскрытые стадионные ворота. Асфальтовая дорожка привела меня к пустому футбольному полю, но там опять были решетки, проходные турникеты. И я повернул назад, успев заметить, по привычке художника все видеть, две малярные люльки у здания спортзала, только что спущенные лебедками на траву. В одной люльке стояла та толстая выпуклая малярка, на которую пялился я так долго в прошлый раз.
И сейчас уставился. Круглое, широкое, простейшего вида лицо. Нос картофелинкой привздернут, и что-то в нем как бы поросячье, но такое, что сразу за душу, глаза-вишни со смешливым блеском, край коричневой челки из-под платка и одна прядка сбоку — «завлекалка». Баба-«скифка». Русская и татарка в одном. Свежа. Хороша. Кожа белого тона, без этой ненужной смуглости. Губы лучше малины. Брови накрашены, но так — не поймешь сразу, может, и свои такие.
Ловкой медведицей вылезла из люльки. «Завлекалку» под платок. Взгляд из-под полной руки:
— Ай? Что так смотришь? Понравилась, что ли?
Опять язык будто ватный. Да, слава Богу, она сама окликнула. Тут нашему брату легче.
— Скажите… Вы… Вы… Не согласились бы мне… Ну, это… (Что со мной. Господи? Заморожен?) Ну, это… Попозируйте для картины?
— Для чо?
— Для картины. Студент я. Художник… Дипломник.
— Кто-о?
— В училище. В художественном… Картину надо писать… Дипломную… Напишите… Тьфу… Попозируйте. Мне..
— Что я тебе? — улыбалась, перевязывая косынку.
— Ну, нарисовать вас… Хочу.
— Захотел. А как это… Пазировать?
— Ну, постойте хоть так… Или с мастерком? Или с кистью. А я нарисую.
— Так руки затекут, — уже мягче, согласилась, улыбнулась она.
— Я вас очень прошу..
— Ишь доняло. Понравилась, однако… Какая с меня картина?
— Не без того..
— Картину куда потом? В музей?
— Как получится..
— Ладно, — сказала она. — Раз приспичило, давай рисуй. Только мне пообедать надо. А то атощаю, аднако, — губы раздвинулись в пригожую улыбку. — В столовую схожу и приду. С полчаса время будит — рисуй. (Все-таки татарское в ней есть — «будит».) Здесь, што ли? Пряма?
— Можно здесь. А лучше бы у меня дома. Недалеко тут?
— Ага! Дуру нашел. Так я к тибе и пошла сразу. Может, ты насильник какой? Нинармальный?
— Что вы?
— Здесь рисуй. Приду.
— Как вас зовут? — промямлил я, все-таки удивленный, обрадованный ее сговорчивостью.
— Надя зовут. Вообще-то, Надия. Татарка я, однако..
— Не похожа.
— А мы все такие. У меня сестры еще русее. В Казани живут.
Она пошла своей валкой, тучной, тугой походкой. Глядел на ее платок. Ягодицы. В воротах обернулась. Махнула.
Побежал за этюдником. Я именно за ним по-бе-жал! Придет!! Она действительно явилась ровно через полчаса, сытая, довольная и словно бы еще более толстая и розовая.
— Ну что? Дай волосы приберу.
Ловко сняла, перевязала косынку, задирая полные руки за голову, по-женски, по-своему — не сделать никому. И все улыбалась своим круглым, светлым лицом, пленяла ямочками на щеках и чуть поигрывая (может, тоже от стеснения?) черной крашеной бровью. Прядку-«завлекадку» тоже не убрала, лишь сдвинула к мочке нежного белого ушка, едва выставленного из-под платка. Лицо было теперь совсем русским, «расейским» даже, исконным.
О, совершенство женщины! Ты можешь быть неожиданным, даже в такой измазанной мелом и красками робе! Лицо Нади гляделось из спецовки, как дивный бутон, брошенный по случаю в малярное ведро. Она улыбалась во все свои белослитные зубы, непогрешимые, ровные, один и второй ряд, меж которыми просвечивала едва плоть ее языка, надо думать, такого же совершенного.
И произошло чудо, — вглядываясь в ее лицо, я как будто околдовывался им, оно погружало меня в тайну ее обаяния, словно захватывало и притягивало властным, неодолимым дыханием. Это была будто бы не женщина, что-то иное, вызывающее трепетное и жадное желание все время видеть и запечатлевать ее красоту.
Торопливо чертил углем, он ломался — рука словно не слушалась меня — преодоление совершенного материала, мысль о том, что я ДОЛЖЕН, обязан написать КРАСОТУ, обязан, а то улетит, трясла душу так перепуганно, что женщина заметила это и сказала:
— Да ты не торопись… Художник. Торопко-то плохо будит. Ты, чай, меня не за один раз нарисуешь? Приходи… Хоть каждый день. Мы на объекте этом («итом» — сказала по-татарски) ище долга будим. Недели три. Успеешь. А, однако, кончай. Перерыв все… Машка моя вон идет. Завтра апять рисуй. Досвидание… — она улыбнулась как-то особенно душевно своей ласковой снежностью и снисходительно посмотрела — так смотрят только очень красивые женщины, безошибочно знающие свою страшную силу, смотрят на безнадежно втюрившегося, которого они вот и не хотели, а поймали. Сам попался. Что теперь с ним делать?
Я же закрыл этюдник, чувствуя, что пропал, — женщина эта меня околдовала. Подошла подруга или напарница ее, тошная, крашенная в черно-тусклую синеву-дрянь. Тасканное злое лицо, рука с наколкой, как у мужика, и что-то мужичье в движениях, подозрительное в угрюмом взгляде не бабьих глаз. Покосилась ревниво. Принял за зависть к подруге. А Надия будто боялась ее и, уже совершенно забыв обо мне, потащила куда-то ведро с известковым желтым разбелом.
Я не стал мешаться, торчать, зашагал прочь, однако очень довольный. Душа пела. Натуру нашел! Еще какую! И картина — вот она! Социалистический реализм! «Ма-лярка Надя». Ну или там Валя. Переназову, если она захочет. Конечно, тематически ох не открытие! Сколько, наверное, ткачих, поварих, доярок, малярок давали диплом молодым художникам! И за шкафами в мастерских таких работ навалом, и в нашем училищном «музее», галерее лучших работ. Помню, там была даже какая-то бойкая деваха-милиционерка. «Тося». Звали еще: «Венера милицейская»! Но верилось празднично — я напишу так, как никто еще не писал! Никому за мной не угнаться!
Весь оставшийся день черкал бумагу, рисовал портрет этой Нади по памяти. Искал лучшую постановку, освещение, колорит. Под руку лезла расхожая позитура-плакат «устремленность», я же хотел, чтоб женщина гляделась ЖЕНЩИНОЙ. Пусть бы лучше вот так и поправляла свою косынку, локти за голову, улыбалась зазывно и смущенно. Ах, эта ужасная ИХ улыбка. Мучительное счастье в сознании своей силы и совершенства в сладостно покривленных губах. В первый сеанс никак не мог найти окончательное, я решил так: напишу две картины — одну там, на пленэре, с натуры, другую здесь, дома, и как найду. С тем и лег спать, и во сне даже видел ее. Эту женщину. Понял — влюбился тягостно, отравно, как влюбляются подчас на улицах, в трамваях, на вокзалах, на остановках, когда вдруг ниоткуда, откуда невесть, появляется девушка или женщина, и ты попадаешь под гибельное, почти отравное ее тяготение, чарование, созерцание ее лица, ног, бедер, платья, каких-то желанных твоей душе и едва обозначающихся, но тотчас угадываемых тобой резинок, перетяжек бюстгальтера, грудей, живота, колен, волос и щек, губ, ресниц, глаз. Ты осматриваешь ее всю, жадно, с упоением, находя все новое и новое наслаждение, удерживая себя и словно не в состоянии удержать, и уж глаз не можешь оторвать, разве через силу, приказывая, хоть и стьщно вроде так смотреть, крепишься, делая вид: «Не интересна ты мне вовсе!». И вот подходит трамвай, и все кончается. Она уезжает, даже не взглянув в твою сторону. А если и взглянет — ЧТО. Тянущее мучение потери, безнадежной, внезапно возникшей, мучает долго, рассасывается медленно, иногда — годами, иногда и вовсе не проходит, рубец в душе остается и саднит горечью потери. Одно утешенье, слабое, крохотное: «Может, еще встречу!»
Что эта Надия теперь моя мука — хорошо понял. Но, слава Богу, я мог ее найти, мог поговорить с ней, писать, любоваться ее красотой.