Том 8. Чаша Афродиты — страница 21 из 68

Я начал ходить на стадион каждый день. Нашел постановку, писал неделю подряд, но в завершение увидел, что женщина как-то тускнеет, «надоело» — про себя ужаснулся и внутренне заметался, не знал, как быть. Спрашивать все-таки не решился. Надия принужденно улыбалась, казалась рассеянной.

— Может… Вы… Все-таки придете., ко мне?.. — пугаясь себя, спросил.

— Ты близко живешь?

— Вот, рядом, в бараке.

— Один?

— Да!

— Как это?

— Так получилось.

— Говори куда? Номер комнаты… Приду я. Вроде ты ничего… Вечером приду… Завтра. В шесть? Ничего?

Радостно кивнул.

— А сюда больше ни нада! Ни ходи… — огорошила она. — Тут мине уже из-за тебя проходу нет. Машка ревнует… Мастер… Прораб… Все узнали, что ты с меня картину. Сбесились как… Или завидно? Не приходи. Понил? Не хочу здесь..

Я «понил». Когда Надия волновалась или злилась, переходила на неправильный язык. Но получалось все равно хорошо. Славно. Даже лучше, чем если б она говорила правильно.

— Приходите! Буду ждать! — сиял, а сам трясся: «Ну, как не придет!»

И всю ночь думал о ней. Мечтал. Ко мне — женщина! Ко мне!

Наконец-то!

Встал, едва занялось утро. И чай не пил. Сразу к подрамнику. Был давно загрунтован. Рисунок только перенести. Все боялся, — казалось, рано. И весь день, будто уходя от погони, гнал и гнал картину. Рисунок. Подмалевок. Краски сразу на новую палитру! И, Господи, благослови! Портрет свершил за полдня! К вечеру бросил кисти, отошел сколько можно. Комната наискось была освещена. И вдруг написанное — понравилось мне. С подрамника глядела не просто малярка Надя — глядела богиня живописи и красок

Надия! Глядела ласково, испытующе, любовно, призывно и, может быть, томно на того, кто нравился ей ответно. Я боялся даже подумать, представить, сказать словами: «Кого она любила!» А в душе все вспыхивало: втюрился! Позарез? В сорокалетнюю? Неужели ее большая, женская и чем-то будто даже материнская полнота так люба мне, и я даже глаз не могу отвести от собственного (и незаконченного) творенья?

Вы помните Энгра? «Турецкую баню»? Женщина на переднем плане слегка напоминала эту «мою»! Надю. Но только едва, в общих чертах и чуть в полноте. Потому что Надя была куда красивее, а писал я, как Энгр, лефранов-скими красками. Коробку их подарил мне (для диплома!) щедрый Николай Семенович Болотников. И он же дал читать книги Вентури о мастерах новейшей живописи.

Она явилась ровно в шесть, как пообещала. И я ее едва узнал. Была, конечно, без косынки, в зеленоватом, льющемся как бы, шелковом платье. В туфлях на каблуках. Накрашенная. И удивила. Да, и сейчас она была красивой, но потеряла что-то в этом, хоть и торжественном, женском наряде. Там, на «объекте», в простом белом платке, в комбинезонных штанах, белой майке и со своей ореховой челкой, без лишней краски на губах и ресницах, была моложе, милее, доступнее, лукавее, желаннее и проще одновременно. Мужчины любят в женщине простоту. А женщинам это невдомек. Здесь она была передо мной уже баба, женщина «в возрасте», который может и отпугнуть, — толстая, румяная, утратившая какую-то важную частицу своего прежнего и будто бы девственного (именно так!). Все это кольнуло меня ступенью разочарования — не разочарования, а просто отрезвленности — потери мечты?

«Ей ведь за сорок будет!» — подумал я, а Надя, зацепив мой взгляд и очень тонко оценивая, сказала:

— Ми-не знаешь ведь сколько? Уж сорок три скора будит. Что скрывать-то! А ты думал — девочка? — От нее пахнуло вином. Опять поняла.

— Получка севодни. Я для храбрости. К низнакомому видь мужику в гости пошла. Машка-пьянь принесла бутылку. Вот и выпили. Потом домой съездила, потом к тибе. А правда, ты художник. Вон красок сколько. Бедно живешь, аднако. Что без жены-то? Ущишься? Для ущиника ты, пожалуй, взрослый. Ну, показывай, как ты мине нарисовал?

Я к тибе сегодня в гости пришла. Рисовать в другой рас будишь. Когда в спицовке. Показывай!

Снял тряпку с мольберта. Отошел от окна. Надия встала рядом. Смотрела. А с подрамника глядела на нее другая Надия. Молодая, веселая, смешливая. Глаза, щеки, губы вот-вот прыснут, взорвутся хохотом. И тут только, стоя рядом со своей моделью, с женщиной, от которой пряно пахло ее женской полнотой, едва уловимым, но ясным запахом живой плоти, дешевых духов и выпитого вина, я понял, что опять попал! Состоялась моя картина! Еще не завершенную, не законченную ее можно было повесить хоть куда: в Третьяковку, в Русский, в Эрмитаж, в Лувр! Смелость? Самонадеянность? Но я же опять по-пал! Господи! Ты, что ли, дал мне эту победу? Дал ощущение моего совершенства?! Крыльев?! Это знают, наверное, одни художники! Блаженство ни с чем несравнимого попадания. Художники, охотники, снайперы, открыватели новых материков? Или…

— Молодец ты, однако… Здорово молодец, — сказала Надия. Она повернулась ко мне и стояла, покусывая полную розовую губу. — Как это здорово миня нарисовал. Такая я тут молодая, хорошая. Красивая. Я правда, что ли, такая? А? Правда?

И вдруг, охватив меня полными мягкими руками, притиснув к шелковому бюсту, к горячим щекам, стала целовать, обнимая все крепче, неотрывнее, судорожнее.

— Что ты?! Тебе понравилось? — бормотал я, упираясь носом ей в нежное ухо, в волосы, дурманно пахнущие, ощущая до дрожи уже покорное сопротивление ее грудей, а она все сильнее стискивала меня, вжималась в меня своим большим упруго-жмущим животом. «Неужели сейчас? Неужели будет?!» — путано думал я, весь в горячем, неожиданно стыдном, сладком бреду, закрыв глаза и не ощущая иного, как волнение притиснутого ко мне незнакомонужного тела, в которое я уже упирал, давил внизу. «Счас, будет это… Это? ЭТО? Ведь у меня этого с женщиной… По-настоящему… Никогда… Не было… Не было… С женщиной… настоящей! Не было…» (А вдруг все это я бормотал вслух?)

И она же двинула меня к кровати. Сильная, тяжелая. Никогда и никак не мог предположить, что женщина такая сильная. Мы повалились на кровать. Или это она повалила меня, что-то бормоча на этот раз по-татарски, тянула, раздергивала брючный ремень, продолжая при этом говорить, целовать, даже слегка кусая мое лицо лижущими укусами-поцелуями. А потом я почувствовал ее властную, теплую, нетерпеливую руку, ее жадное, умелое, доящее движение (все женщины, может, прирожденные доярки?).

И что со мной сделалось? Что было? Невыносимый голод, голод десятилетий, голод от рождения всех моих двадцати восьми, которые я как-то нереально ощущал, вдруг прорвался в мягкой, горячей, властной руке этой женщины и облил ее той же, такой же горячей мучительной судорогой.

— Тычто? Ты УЖЕ, штоли? Готов? — шептала-бормотала она, склоняясь надо мной. — Уже?! Ты слабый, што ли? А? Што? Или голодный? А? Говори? — она ослабила свое давление, распустила руку. Легла рядом. Еле умещались теперь на моей полуторной койке. Молчали.

— Ну, што ты? — спросила она снова, поворачивая ко мне свое круглое, луноликое лицо (вот где понятие лу-но-ли-ка-я). Серо-зелено-коричневые ее глаза с проникающей вопросительной тревогой смотрели на меня. — Может, болеешь? Донести не можешь? Я слыхала про таких мужиков..

— Да нет… Не знаю, — бормотал я, прижимаясь к ней и опять погружаясь в ее запахи платья, подмышек, живота. Она была вся особо по-женски пахучая.

— Што-о?

— Нет. Не то, — бормотал я.

— Долго хотел?

— Долго… Очень..

— Сколько?

— Десять лет… Больше.

— Што? Што врешь?

— Правда… У меня вообще еще не было. Ни одной..

— Ври больше..

— Да не было! Не было! Не было! — закричал я и вдруг, сам не знаю как, разрыдался. Залился слезами, прижимаясь к ней, как к матери. Мне казалось, что слезы мои даже брызгали из глаз. Горячо было щекам. Что такое со мной? Припадок… Нервы? Просто расхлестнулась стянутая еще тогда, в сорок шестом, безнадежно скрученная пружина. Пружина, как цепь. Я чувствовал ее все эти тысячи дней ТАМ и тысячи ночей. Весь срок..

— Врешь, што ли? Или правда? Где ты был? Сидел, что ли? Воровал? Зачем наговариваешь на себя? Зачем?

— Да все правда! Все. За политику я… В лагере был. 58-я статья! Поняла? И женщин не было! Поняла? — немного успокоился.

— Правда — не было? Я первая?! — она вдруг как-то особенно вздохнула, приподнимаясь и снова прижимаясь ко мне. — Не было?

— О..

— О-ай, — по-татарски слегка вздохнула она. — Ты мальчик, значит? О-ай! А я старая дура… Подумала..

И опять притиснулась, опять умелая пухлая рука нашла то, что только, едва, со стыдом не хотел ей давать, как бы осознавая свою вину. Но рука была добрая, ласковая, женская.

— Счас я тебя научу… Все научу. Делай, как велю… Ты, мой мальчик! О-ай… Маленький… Делай сюда… Сюда..

Это было похоже на невыносимое безумие. Я никак, никогда представить не мог столь умелую, ловкую, сладострастную женщину. Второй раз, когда лежал на ней, был долог и мучителен, если мучением можно назвать страдание от ее ног, живота, губ, которые то впивались в мои больным, горячим, влажным поцелуем, то лизали их, в то время как другой ее рот — иначе не могу назвать — жил синхронной с первым неукротимой жизнью и сосал, сосал меня до тех пор, пока я словно бы не потерял сознание в голубом, зелено-желтом, фиолетово-красном, разверзающемся и толчками опадающем, как фейерверк, забытье.

— О-о… — стонала женщина, теми же толчками объединенная со мной. На какое-то время мы погрузились в темноту, а когда я открыл веки, в комнате было уже совсем сумеречно, и глаза лежащей рядом широколицей, родной мне женщины светились кошачьим довольным блеском.

Моя жизнь теперь сделалась какой-то совсем новой и удивительной. Я закончил училище. Получил диплом. И свободное распределение, потому что учителем рисования в ШКОЛУ с моим прошлым, очевидно, не принимали, а иных распределений у нас просто не было. Сбылась мечта. Я был свободным художником. Таким я, в общем, и мечтал стать. Но как? Если я хотел бы писать только женщину, в крайнем случае, еще пейзаж (хоть пейзажист из меня, думаю, был бы далеко не Левитан), чуял, чувствовал, что у настоящих пейзажистов было какое-то неведомое мне главное умение: изобразить, передать… Грозовой вечер, скажем, нетрудно написать мрачными, серыми, лиловыми красками. Можно даже огонь это