Том 8. Чаша Афродиты — страница 23 из 68

Да. Картина бы получилась из ряда вон! Попадали бы все преподаватели, исключая разве Болотникова, а Павел Петрович, наверное, бился бы в истерике. Я часто представлял его таким, он не умел скрывать свои чувства.

В моей еще не слишком долгой жизни я успел научиться бояться людей маленького роста. Малорослым был следователь, засадивший мне «червонец», малорослым — главвор, малорослым — «кум Бондаренко», Левка Горелин, дравший зэкам пальцами цинготные зубы, малорослым надзиратель «Мышонок» — не было его привязчивее, никто больше его не таскал в «бур», не паял новые срока. Старые лагерники говорили: Мышонок, когда был простым конвойным, бывало, посылал зэка за зону принести доску, бревно и тут же стрелял, а добивал лежачего. С виду Мышонок был словно добренький, курносый, лицо белое и с веснушками, а из-под шапки кудрявились желтые волосики… И Игорь Олегович, вручивший мне диплом вольного живописца, был невысок ростом, улыбчив, мелкозуб, только глаза его отливали зеленым, стеклянистым блеском.

Иногда, раздумывая о своих будущих работах, — у меня все-таки было теперь хоть время подумать, — я прикидывал, что, если б написать всех этих «маленьких» в стиле Гойи, его «Капричос». И останавливало только — не хотелось повторения. Помнил заповеди Болотникова: «Писать только то, что нельзя не писать».

В нашей училищной галерее, да всюду, куда ни кинь, ни плюнь, без конца было — этой «трудовой романтики», чванных ветеранов, благостных героев — жизнь мнимая и парадная затопляла стены зала. И намека даже ни на что явное и выстраданное. Будто бы и не было на Руси этой тяжелого, надрывного труда, разорения и одичания, лени, лагерей, надзирателей и «начкаров», Канюковых и Кырмы-ров, Ижмыи Лозьвы, взорванных обезглавленных церквей, изб «кулацких», обращенных в правления колхозов, самих этих «кулаков», расстрелянных вместе с изнасилованными женами, не было сломанных пытками бунтарей, — ничего такого не было, что составило бы жуткую историю этой несчастной Земли, на которой Дьявол творил руками своих дьяволов-«революционеров» гнусную оргию обмана, растления, вымораживания и вымаривания столь недавно еще великого, державного, благостного и беспечного народа.

А пока я слонялся по городу, упиваясь радостным предожиданием: «Вечером придет Надя, и опять будет продолжаться наш праздник опустошающей, ненасытной любви». Любовь ведь всегда кажется вечной. Кажется вечной…

Надя жила в общежитии на скучной, пропыленной улице, какие всегда ведут к складам и базам, улице рядом с мельзаводом и чудовищным бетоннопузым элеватором, загородившим своими бастионами словно весь белый свет.

— Почему ты в общаге? — удивлялся в самом начале нашего знакомства.

— А што? Не нравитса? — вела вверх блестящие, напомаженные брови.

— Замужем, что ли, не была?

— Я и счас замужем… — огорошила наивного.

— Как так? Ушла, что ли?

— Ушла. Потому что его «ушли»..

— Где твой муж?

— Там же, где и ты был!

— Тоже зэк? За что? Статья какая?

— Хулиганка статья… Он нихароший был. Мучалась я с ним, и вышла нихарашо. Снасиловал он миня. Я, правда сказать, ни девушка была, ну, там другой случай. Ни хочу говорить… Ну, а этот вот миня после вечера в клубе, на улице прямо. В кустах, в сквере. Ни хотела я с ним. Дурной. Злой. Крутой. Потом он уговорил. Пошла. Девкам все, знаешь, замуж надо. Пошла. А жизнь (она мягко, раздумчиво произносила «жизень») никак не задавалась. Пьет. Дирется. Пьет. Ривнует к каждому столбу. И так пошло. Рибенка ат его побоев скинула. Больше не беременела. А он попал на три года. Год просидел, вышел по амнистии. А еще хужее стал… Опять жили, а он миня все бил и бил. Пока опять не посадили. Тогда четыре года сидел, а я в семье его жила. Я-то сама сирота, родителей у нас не было, сестры еще есть. Одна в Казани, одна в Сибири. Я-то здесь ФЗО кончила, вот и считаюсь вроде русской — по паспорту татарка, а можит, и нет. Муж тоже вовсе не понять кто. Семья у них очень плохая. Все пьяницы. Атец, мать, братья., сестры шальные, нихарошие… Это бы еще ничо, а брат евоный приставать стал, и отец ихний то хапнет, то лапнет. Брат, тот вообще абнаглел. Прихожу с работы, начну пириодеваться — подглядывает. В сенках прижмет, щупает. Под подол лезет. Терпела, терпела — в обшагу ушла. А мужик, когда вышел, давай меня обратно. И бить, и бить. Мол, гуляла. А я што делать должна? Я молодая была — горячая. Мне биз этого жить? Хоть на стену лезь. Если б помогло. Ночи не сплю. Просипаюсь от этого. Штаны мокрые. Тело замучило. Вон какая я… Что я, годы его ждать должна? Да, если б любила — ждала бы. Апротивел он мине. Ездила, конечна, к ниму. Пока недалеко был. Да ему свиданку редко разрешали. Он и в лагере дрался. Срок ему еще добавляли: последний раз шесть отсидел. Думала, научили. Научат там! Пришел, пьет, гуляет. Воровать еще стал. А синяков я сколько от него вынесла..

Надия замолчала, потом, усмехаясь, добавила:

— И это делать с ним противно стало. Как палач, все груди исщиплет. Вот так, с заверткой. А я красивая была, лучше, чем сейчас, понятно. От мужиков проходу не было. Он из-за этого меня и бил. Глаз подобьет нарочно, чтоб синяк на виду. И — ходи. Убегала. И вот опять посадили три года назад. В строгие лагеря теперь. А я опять в общаге живу — ни жена, ни вдова. Вся жизень моя такая… Хм… — Впервые увидел, как улыбчиво, неуловимо Надия плачет. Солнце сквозь дождь. — Иди суда. Иди, мальчишка мой! Утешение. Хоть ты, слава Богу, есть. Я тибе ни с кем не изменю. Никакому мужику… Ни бойся. Давай, я тебя, миленький, поучу. Хочешь? Сверьху сяду? Хочешь? (Все тише и будто боясь: услышат!) Ложись вот так. Дай-ка мне… Я тебя счас..

И, стоя на коленях, горячим нежным языком начинала едва прикасаться к моему блаженству, медленно усиливая его, доводя до невыносимости (сейчас лопну!), останавливаясь, и снова усиливая, целуя какими-то протяжными лижущими поцелуями и, наконец, втягивая в рот осторожным покатым движением, какого я и представить не мог у такой крупной женщины. Ни с чем несравнимая, мучительнейшая из пыток, каким она подвергала меня и, насладив так, доведя, казалось, до взрыва, сжимала, не давала свершиться неизбежному и продолжала снова. Наступал миг, который я буду помнить всегда, потому что здесь ЖЕНЩИНА представлялась мне уже во всей колдовской, звериной невыносимой, всеобщей, с понятием ЖИЗНЬ сопрягаемой сущности.

Она медленно снимала панталоны и, держа их в руке, садилась надо мной, огромная, белая, сладко-солено пахнущая, и жаждуще раскрывались сами собой ее створки-губы будто большой перламутровой раковины, розовой и влажной, из которой, еще более странным торчал венчик прекрасного цветка, похожий на чашечку нарцисса. Я никогда не мог даже представить и предположить такой странной поглощающей красоты, потому что за цветком открывалась темная щелевидная глубь, как бы ждущая всеми своими влажно-овальными краями моего исчезновения в ней. «Сюда смотри! — приказывала женщина, опуская красивый палец к венчику нарцисса. — Видишь? Как тут хорошо? Как чисто… Сейчас ты у миня сдессь будешь… Весь сдесь… Вессь… Видишь, какой миня хочет? Давай… Как дрожит? Давай. Тепло ему сделаем..» И я погружался в нее. Она медленно, осторожно садилась на меня. Я входил в горячее, пышно-пухлое, ласковое тело. Словно бы и вправду — ВЕСЬ. Женщина — жизнь втягивала, всасывала меня, слегка отпуская и вбирая обратно. Это было удивительно нереально и в то же время совсем ясно и потрясающе. В нее — и обратно, в нее и обратно, в нее… Я стонал, хотелось кричать и «противиться», а она запрещала мне, грозила, продолжая свое, и когда я не слушался, ее теплые штаны затыкали мой рот. Как кляпом. И тогда начиналось то, что уже невозможно спокойно описывать, описать словами вообще, потому что женщина словно включала какой-то неудержимый жадный насос, сосущий и всхлипывающий, и под его движением я был без власти, без воли, без всего того, что составляло мою сущность, — весь уходил в процесс моего растворения и опустошения и уже не хотел ничего иного, как раствориться в женщине, в ее теплой, властно владеющей мной глубине.

Еще… Еще… — само считалось, отдавалось во мне. — Еще… Еще… Я закрывал глаза, но словно и так видел белое пышное тело, вздрагивающие груди, ее отчаянно запрокинутую голову. Еще… Еще… Еще..

Все завершалось и впрямь каким-то невероятным, долгим освобождением, которое она покрывала сама надсадным животным криком, облив меня словно горячим июльским ливнем.

Никогда не мог представить женщину столь искусной, страстной, сладострастно-опытной одновременно.

Я приходил в себя от ее мягкой, пухлой тяжести. Надия лежала на мне, придерживаясь локтями. Ее губы водили по моему лицу, прикасаясь бесчисленными легкими поцелуями, в то время как те, другие губы еще делали, продолжали делать свое дело не желающей отпускать, полувтягивающей лаской.

Может быть, только так стало мне ясно-понятно это стыдное будто слово со-во-куп-ле-ни-е. Объединение в одно, в единое и, может быть, по единому, высшему плану.

Иногда, отдохнув, она повторяла все снова, и, когда оставалась до утра, я знал, так будет еще и еще.

Надия казалась такой ненасытной, что однажды я ей шутливо это высказал.

— О-ай, — ответила, улыбаясь. — Это ты миня такой сделал! С моим мужиком ничиво я ни могла, ни хотела. Он как пустой был. А ты — молодой, да еще без бабы столько. Вот мы и сошлись, я, считай, без мужика все годы голодная жила… Счас вот… Распустилась с табой… Себе ни верю. Ай? А ты, может, ни хочешь? Так? А? Хочешь? Хочешь! Потому что я хочу! Я табой насытиться ни магу!

— И я тоже… Все женщины такие?

— А ты их пробуй!

— Вот еще! Я тебя хочу. Только не сейчас, может..

— Что-о? Ни сейчас? — она гладила мой живот, нащупывая в нем что-то. — Ни сейчас?! А вот тут, — мягким умелым пальцем надавила чуть ниже пупка. — Вот тут нажать и — захочешь! О? О-о! О-ай! Видишь? Я тибе дам «ни хачу»! Посмотри теперь, — она поворачивалась, — какая у миня саладкая по-па! Какая круглая! Ай? Как лошадь! Ставь, миленький, ставь, мой родной! О-ай, мамочка, как хорошо! Ой? О-о… Де-лай!..