Больше я не мог смотреть. Спрыгнул с завалины, и видимо, шумно, неловко, потому что в доме почти тотчас погас свет. Все затихло. Но теперь мне уже было не до того. Оглушенный, внезапно оглохший, я шел улицей к трамвайному кольцу. Шел, не зная, что мне делать теперь. Сказать Наде, что я видел все это? Молчать, не подавать вида? Оставить все, как было? В конце концов, она живет со мной, и мне хорошо, и она не так уж часто ездит «к тетке»? Теперь только я понял тайный и даже порочный смысл ее слов и странный смех, которым она сопровождала это: «Я все могу! Может, ты еще и узнаешь, что могу! Ни все сразу!» Понял. Однако странно, что, воспылав к Наде трясучей ненавистью, я почему-то не разбил окно, не залепил камнем? Не нашел? «Сверну шею этой тощей чертовке! Сверну шею!» — кажется, бормотал, идя. Как ясны стали Машки этой ненавидящие взгляды, прицельная злоба ко мне! Да это же была самая настоящая ревность! Постепенно как бы успокаивался. Женщину к женщине ревновать, видимо, проще, легче. Пришла мысль: «Вот если б Надя все это с мужиком? Тогда я не знаю, что бы сделал!» Слабое утешение. Душа ныла навылет. И когда я пришел к трамвайному кольцу, вид у меня был (поглядеть бы со стороны!) как у открывшего загадку Сфинкса.
Страшно говорить, но лагерь и здесь пришел мне на помощь. Пока ждал трамвай, в голову лезли все эти рассказы про женские колонии, про голодных баб, беснующихся там, про их «коблов» и «жен». И вдруг пришло: «А если Машка эта похожа на зэковку? Похожа? Похожа! И даже очень! Тюремная неизбывная чернота во взгляде, неженская развинченная походка, сухие узловатые руки и вроде бы даже наколка на одной. И стрижка «под мужика»! Конечно же, она «мужик», «кобель». А Надия? Уж не была ли и она в колонии? Мотала срок? И она?» Эта мысль заставила меня пропустить еще один трамвай, и еще… А может, я ждал — подойдет Надия, и я ее то ли излуплю, отхлещу то ли кинусь с объяснениями и обвинениями. Что я знаю про Надю? То, что детдомовка, муж в тюрьме. А остальное? Она чуть не вдвое старше меня, и неизвестно, когда и почему сошлась с этой Машкой. Но ясно, что до меня. Да не все ли равно? Пей чашу! Пей чашу, дурак! И знай, что такое женщина! Вот эта у тебя первая? Почти что первая. Первая, может быть, все-таки медсестра Марина, к которой ходил на процедуры — избавляться от глистов и которая обучала тебя, тринадцатилетнего, трясясь до лужи под собой, глотая вытянутое из тебя с утробными стонами. Она ведь тоже была женщина и шла на большой риск — «развращение малолетних»!
На следующем пустом трамвае я уехал.
Я ехал, глядел в окно и ничего словно бы не видел там — мелькали какие-то строения, дома с редкими огоньками, трамвай качало, люди входили и выходили, а я слепо таращился в окно, в себе же и внутри себя видел обнаженный, вздрагивающий Надин зад, хлещущую бабу, ее мужские, с провалами на боках, ягодицы. Так доехал до поворота, где трамвай уже шел по короткой улице Дзержинского, и тогда только очнулся, вышел, побрел к своему бараку.
Если сказать, что я спал в ту ночь, это будет неверно. Я как будто бредил в забытьи. Всю ночь видения одно другого дичей не оставляли меня. Я все время видел Надю, каким-то чудом она превращалась словно в лошадь, в животное, подобное бегемоту, но которого я никогда не видел. Эту Надю-лошадь я хлестал кнутом, она скалилась на меня и дико кричала. Я просыпался от собственного крика, в поту, вскакивал, ходил к ведру пить воду, ложился и снова погружался в кошмары, пока за окном не стало светлеть, и я уснул уже более спокойным сном.
Потом я припомнил, что после поездок к тете Надия обычно пропускала дня два-три, и я ее очень нервно ждал. Но я знал, что она придет, обязательно придет, а теперь все было ясно: она дожидалась, пока хоть как-то пройдут-сгладятся следы ремня на ее прекрасных бело-розовых ягодицах с небольшой желтизной к бедрам ближе к коленям.
Колени Нади, идеально круглые, полные, белые, с нежными подколенными валиками, как у младенца, сводили меня с ума. Я готов был глядеть на них часами, сколько угодно, а Надия, усмехаясь улыбкой, в которой сквозило что-то будто материнское и в то же время соблазняющее, сдвигала юбку выше: «На… Смотри, раз хочется. Смотри..» Иногда еще нарочно выставляла из-под сдвинутого подола резинку-закраинку своих панталон, и тогда ноги ее превращались в неописуемое манящее нечто, и я готов был целовать эти колени, гладить их, наслаждаться их нежной полнотой и горячим красноватым рубцом — следом сдвинутых резинок. Кажется, Надия сама понимала невыносимость такого соблазна, потому что, оправляя подол, шутя отталкивала меня и хохотала: «Ну, ладна… Хватит! Сглазишь!»
Почему-то я не шел искать Надю. Не хотел? Не то и не так. Я будто боялся себя сам. Боялся сорваться, боялся оступиться, боялся все сломать и в то же время в душе кричал на нее самым диким голосом, обзывал самыми грязными словами и в то же время знал: приди она вот сейчас, промолчу или приму ее любую ложь в оправдание поездки к тете. Но при этом я еще мечтал, как, наверное, всякий мужик, увидеть женщину кающейся, смущенной, какой-то особенно грешной и молящей о прощении. Тициан не зря написал свою «Кающуюся Магдалину».
Ничего подобного. Она пришла ко мне таким же золотистым и холодеющим октябрьским вечером, веселая, оживленная, и я с трудом пытался понять, как она совмещает в себе эти странные качества, очевидную все-таки любовь ко мне (так думалось и представлялось!) с оголтелым «Лесбосом» со своей подругой?
Наверное, я никак не мог скрыть разницу между собой прежним и нынешним и то, как воспринял теперь эту мою, МОЮ Надию и ту, которую знал еще три дня назад.
Она тотчас заметила мою скованную пасмурность и спросила:
— Чиво ты такой? Какой-то… Што с табой? Ни болен?
— Нет.
— А што тогда? Другую полюбил?
— Што, што с табой? Ты, наверное, все-таки болен?
«Сказать или промолчать? Сказать или молчать?»
металась из стороны в сторону загнанной мышью дурная мысль. Я мог бы, наверное, промолчать. Мог пересилить себя. Но тогда, чувствовал, я бы сломался. И все равно бы теперь уже не было так, как раньше. Я не хотел этого, поймите. Поймите! И не понимается: не хотел и не мог промолчать. Выяснять? Выяснять все? А зачем? Зачем выяснять-то? Но язык мой уже начал:
— Ты… Ты… Ты изменяешь мне, — наконец выдавил я, глядя на нее в упор..
Она даже не повела бровью.
— Из-миняю? Ты што? С кем? Ты в сваем уме? Когда? Да я и одного мужика к себе не подпускаю близко. Ты с ума сошел? А?
О, женщины! Пей чашу, дурак, ревнивое сердце успокоил бы этот взгляд, этот убеждающе-правдивый голос. Неподдельное возмущение и изумление.
Я узнавал женщину.
— С кем изминяю? Говори!
— Со своей подругой! — решительно ляпнул я.
Она остановилась и, полуповернувшись ко мне, вдруг посмотрела загоревшимися глазами лесной кошки. Глаза Надии имели странную способность менять цвет, то быть совсем темными, то светло-карими, то вдруг зеленеть и превращаться в яркий холодный кобальт, это когда она вся уходила в наслаждение. Но теперь они стали золотистокошачьи, лесного оттенка.
— Ты следил… Да? Следил за мной?
— Следил! Я не верил тебе, и вот все оказалось правдой!
Она повернулась и пошла к двери.
— Надя! Куда ты? Надя!
Дверь захлопнулась. Надия ушла. И я ее не догонял.
Я не знал, как поступить. Бежать за ней? Искать ее завтра? Я вдруг почувствовал — за ней есть какая-то непонятная, не переваренная мной правота. Я не побежал за ней. Но лучше бы побежал, лучше бы вернул. Потому что провел еще одну дикую, грызучую, больную ночь, когда все во мне ныло, тосковало, не утихало. Рассвет застал меня одетым, и чуть не бегом я бросился на мельничную улицу, к ее общежитию, мне надо было встретить Надю до работы и хоть как-то объясниться. Мне нужно было ее очень, очень, без меры нужно. Я страдал даже непреднамеренно, непредсказанно и только теперь понял это вроде бы пошлое выражение «рана в душе».
Я прибежал к разломанному забору вовремя. Барак-общага просыпался. Надия вышла из него ровно в семь, подошла к воротам, шагнула, отвернулась.
— Ты? Зачем ты здесь?
— Я пришел… Я хочу… — бормотал я неподготовленную чушь.
— Что? — нетерпеливо-зло бросила она.
— Хочу сказать, что ты, что я..
— Ты меня прощаешь, — протянула, усмехаясь, она.
— Как хочешь понимай, но и меня прости, пойми… Я хочу быть с тобой… Хочу взять тебя замуж..
— О-о! Вот это новость. А что ты раньше молчал? А мне не надо твоего прощения. Я не изменяла тебе, скорее наоборот, потому что Машка — мой «муж» еще с колонии. Понил?
— С какой колонии?
— С такой! Милый! Да я же заключенная была! Понил? Я тожа парашу нюхала. У нас ее толька «свитланкой» называли. Эх, ты-ы… Ты думал: один такой? Таких миллион! Я еще девчонкой туда загремела. Работала швией, на швейной фабрике. И получилась у нас недостача по матерьялам. Ну, сперли… И все на нас, на малолеток, тогда свалили. Вы, мол, молодые, вам много не влепят. Я и подставилась. Глупая была. На сибя взяла, и мине питерку дали! Ага?! Отбывала в колонии, в Тагиле, на «Красном камне». Перворазница. Там опытные бабы-коблы по рукам сразу нас таких разбирали. А я и тогда в теле была. И жопа, и все такое. Сто килограмм была. Вот там миня и «откупорили», узнали, что я… Ложкой мине все порвали. Бабы там были — звирье. Развратные. Голодные. Ну, вот Машка там и отбила миня ата всех. Она ух какая! Ей и нож нипочем!
— И ты все время с ней?
— Нет. Я потом вышла досрочно. Она осталась. А я замуж как раз… Потом опять Машку встретила… Потом она уезжала на пять лет на вербовку. Вернулась — опять меня нашла. Да что рассказывать. Ни хочу… Хватит. Маляркой-то я потом стала. И Машка — тоже. Швеей не могу. Все мине лагерь напоминает. А Машку оставить тоже никак. Она мине не просто «муж» — друг. К этому, милый, если женщина привыкает: «розовой» быть — ни отвыкнуть. Правда… Машка у миня, конечно, законная лесбиянка. Мужиков ни-ни… А я до тебя мучилась только с мужиком. Вот к женщине и привыкла… С Машкой ни то чтобы любовь… Атак., привычка… А Машка хужее миня, без миня не может. Она убьет, если брошу. Правда, убьет. Она за убийство сидела. Ты бы миня не ревновал к ней. Я ведь ни часто. Только когда уж пристанет. Да