Том 8. Чаша Афродиты — страница 30 из 68

А Надию я больше не встречал никогда.

Я все-таки был уволен с завода. Не знаю, как вышло. Скорей, потому — отказался писать копии. Отказал раз секретарю парткома, еще бухгалтеру и еще… То ли просто поступил кадровикам очередной циркуляр. Вызывали в кадры, и другой, незнакомый человек, не Гаренко, того, кажется, сняли за пьянство (много лет спустя я встретил его на улицах синего, опухшего, едва живого), другой человек скучно попросил меня объяснить состав преступления, за который я отбывал срок.

— Антисоветская агитация, — зло ляпнул я.

Неодушевленный этот предмет некоторое время глядел на меня подозрительными, ждущими еще чего-то очками. Глядел он именно очками.

— Но у вас еще и создание антисоветской организации! — дополнил человек-манекен.

— Раз вы знаете, зачем ваш вопрос?

— А вы не горячитесь, — с тихой угрозой, с теми же интонациями, с какими говорят привычные следователи, облеченные той властью, которую даже нельзя назвать абсолютной, потому что она больше, объемнее и ей словно подвластны (так ИМ кажется) не только твоя душа, тело, твоя свобода, настоящее, прошлое и будущее, но и самые скрытые твои мысли. Насладившись этой властью и еще несколько секунд безмолвно всасываясь в меня, очки подали мою новую трудовую книжку.

— Вы уволены по сокращению штата. Занимали свою должность незаконно. Вашей такой профессии не предусмотрено по штатному расписанию.

Мне показалось — я даже обрадовался. «Вот спасибо!» Сам бы еще долго собирался уйти от заваленной плакатами и лозунгами комнаты, от этих «членов Политбюро», остобрыдевших своими властно-вдохновенными ликами. Подгорные, Вороновы, Сусловы, Микояны. Мне и в лагере-то казалось, что они бесчисленны или как-то могут переходить друг в друга. Было как будто три Микояна, не один Берия, куча Ворошиловых, а раньше еще куча сереньких козлобородых старикашек с фамилией Калинин.

«Почему не предупредили даже», — мелькнула мыслишка, но я не высказал ее, а просто забрал трудовую, черкнул роспись в какой-то амбарной книге и молча вышел, чуть крепче нужного брякнув дверью.

«Ладно еще по сокращению. Могли бы и хуже придумать». Прощаться со «старшим художником» не хотелось, но мысль, что у меня там еще куча неистраченных, сэкономленных лефрановских красок и кистей «Рембрандт», заставила вернуться. «Нет, что-что, а краски я вам не подарю!» — подумал почти вслух. Я зашел в мастерскую, растолкал тюбики в плоскую большую сумку, надел ее на шею — сумка на спине, под «телагой», кисти в подкладку, в рукава и, поглядев на ноги мирно дрыхнувшего Сергея Прокопьевича, вышел.

Шмона в проходной я никогда не боялся. Спину они никогда не смотрят. Да если б и смотрели, я, бывший зэк-лагерник, провел бы любых этих шмонявших, куда им было до лагерных вертухаев, чьи руки я десять лет чувствовал на своих боках.

Так без сожаления расстался с безотрадной (кому как!) чудовищной машиной с названием «завод», будто опять вышел из зоны. Всякий раз, выходя через пропахшую табаком и мазанными ватниками проходную, с наслаждением, иначе не скажешь, вдыхал воздух свободы, шел к трамваю с чувством освободившегося. Чувство портила только мысль: «Завтра опять сюда!»

А теперь я был снова — СВОБОДЕН. Так свободен, как, может быть, черная какая-то птица, голубь не голубь, ворона не ворона, летящая в зимнем холодном поднебесье… Что-то такое… Совсем свободное.

КНИГА ВТОРАЯ. МАСТЕРСКАЯ ЖИВОПИСЦА

Все еще на Земле было чисто, свободно и светло. Дули ветры. Катились волны. Вставали и гасли радуги. И олени, много оленей, паслись в дикой пустыне мхов. Еще рыбы не всплывали из глубин, пронизанных ЧЕМ-ТО, и в заповеднике-кратере Нгоро, как миллионы и миллионы, дышала прошлая древняя суть этой Планеты. Но уже все взворошенней шевелились кипящие муравейники. И послушные голосу оттуда вставали в глухих пустынях опадающие грибы ужаса. И копилась адова сила в черных шахтах-жерлах подземелий — где рабы самого НЕКТО пытались сдержать эту силу в графитовых и стальных оболочках. Держали и тряслись от ужаса перед ней. И уже художник клал и бросал кисть, брал в руки шпатель и мастихин и горстями, ладонями растирал по холстам краски, скульптор сменил резец и бучарду на фрезу и автоген, и писатель задумывался, как явной ложью сказать правду, а композитор кромсал мелодию на паровозный вой и грохот. Крутился, вращался, покачивался волчок. Мари танцевала с Хуаном. Китайский бог еще звал к нищете. Круглолицый бородавочник обещал всеобщее счастье. Но уже стояла за ним и над ним сухонькая и моложавая тень Кощея от культуры. И бровастый новый бог — подобие непроницаемого Будды — готовился сесть в золоченый паланкин.

Глава I. СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК

Кто только и как ни глумился над этими святыми словами. Свободный художник — а значит, тунеядец, лодырь, со сдвинутой крышей. Впрочем, что это я? Впереди меня ждало лето. Было немного денег, которые я отложил от «заказных» картин, были кисти и краски, запасенные или сворованные. Факт, что были! Был картон, бумага, холсты, и была еще тяжелая тоска по утраченной не знаю даже: любви не любви, но, наверное, все-таки любви, раз так долго, мучительно-нежданно терзала мое наивное сердце. Любви к сорокалетней странной и в то же время обыкновенной женщине, бабе, явившейся мне в столь прозаическом, измазанном краской обличье.

Опять одиночество наглухо сомкнулось надо мной, и жизнь вроде бы вольная, а на деле тоскливая и холодная, стала моей явью. Как привычная заведенная еще лагерем машина, я вставал с рассветом — подъем в зоне был в пять! — умывался, брился, разминал затекшие за ночь руки и ноги, всякую там гимнастику, зарядку ненавидел с детства, и шел прогуляться, пока не захочу есть. Чистый и едва пробуженный город всегда был для меня чем-то вроде такой зарядки, только не физической, а нужной моей душе. Я шел обратно вдоль еще сонной набережной, набирающей утренний ласковый свет, любовался туманом над спокойной водой и все глядел, как вольно-изящно летят в небе чайки на легких изогнутых крыльях, как зеленеют промытой зеленью майские тополя. И все вроде было хорошо (а кто-то там сейчас в зонах, лагерях!). Здоров (лагерь не сильно подорвал меня, целы — не отбиты почки, не барахлит печень, здоров даже и желудок, чего-чего не переварил он вплоть до рубленой крапивы, что было горевать!), вот зубы только никуда — изредила их цинга и этот проклятый Левка Горелин, дравший их пальцами без разбора. Теперь мои зубы — не улыбнешься женщине, и лечить-вставлять невмоготу. Да, вот ведь Надя и не обращала на них внимания. Не главное вроде зубы в мужике. Зубы ладно… Как-нибудь… А как насчет этой холостой муки? Надия разбудила во мне мужчину. Разбудила так, что я теперь грезил по женщине, метался ночами, все время видал эти сладкие дрожкие сны, от которых просыпался и не мог удержаться от рыданий. Все теперь было опять во сне. Только сильней, предметней, не так, как в зоне. Надю я видел (хотел видеть!) в каждой женщине, словно примеривал ее к каждой, и все будто были хуже, ну, не то чтобы все, а какие-то были НЕ ТЕ. Здесь, стыд сказать, — к девушкам я подходить боялся, женщин, какие попадали в поле зрения, если разобраться, не хотел. Да сколько их видел я и на заводе — и все какие-то не мои, хамские, грубые, тупые, защупанные, еще и матюгающиеся по-мужицки. Может быть… Наверное. Мне нужна была красавица. САМА КРАСОТА. И только сейчас я понимал, что Надя и была такой красавицей, лишь спрятанной в свой комбинезон. Красота. Красавица. Наверное, самая в жизни любого мужчины тяжкая боль. Мечтают все — получают немногие и чаще гнусы, дураки, пошлые, липкие, поганые, наглые… Вот в детстве, еще в пионерском лагере — был такой летний лагерь на окраине города, в школе — и жила-была-цвела там красавица девочка Лида Прилукова. Помню ее всю: с ног до головы. Ноги, невыносимой, казалось, стройности и полноты, в самых изысканных мерах сочетались выше с тем, что круглилось под красным, в горошек, сатиновым платьем с ума сводящими формой своей полушариями. И то, что было выше (вид спереди), очень емко подчеркивало неожиданную прелесть личика тринадцатилетней нежной девочки со светлыми, натурального тона косами. И все это юное, ласковое богатство уже тогда настойчиво, никого не подпуская, преследовал пошлый, назойливый мальчик, державшийся форменным мужем и обладателем. И Лида, как-то особенно безнадежно для всех нас, подчеркнуто принадлежала ему. Его звали Дима. У него был длинный, дебильный затылок и лицо веснушчатого болвана.

Это была моя третья красавица, отравное счастье которой и до сих пор, как вспомню, бередило душу. А первая была, стыд сказать, девочка из младшей группы садика — кукла-женщина с льняными волосиками, толстыми, младенческими еще ножками и в голубых штанишках, пусть маленьких, но совсем как у взрослой женщины. Вторая, уж говорил, была беременная учительница географии со вздернутым удивленным носом и алым румянцем по нежнейшему полю каких-то постоянно девичьих щек. Да, наверное, были и другие женщины и девочки, в которых влюблялся я на мгновение и не сильно. Конечно, были. И сколько жадного горя они принесли-доставили, не думая даже, что это так.

Набродившись по улицам, шел домой! Варить даже немудрую снедь было мне всегда пошлой проблемой. Но что было делать? Ненавидя, варил кашу. Жарил яичницу. Заваривал чай. И пил с какими-нибудь, дешевле некуда, «подушечками»-карамельками. И опять горько не хватало мне женщины за столом. Опять грезилась. Душа просила какого-то иного бытия, другого стола и дома, не этого проклятого барака, никак не был он мне родным, чем дальше — становился тошнее.

И, закончив наскоро этот завтрак, стараясь не думать больше ни о чем тягостном, я зажигал свет — было всегда темно, — становился к мольберту и начинал писать. Первую крупную свою картину назвал «Надя». Нет. Теперь это была не малярка, не та, что ушла в диплом, написал ту, что осталась в моем сердце, и такой, какой я ее хотел. По памяти, по зарисовкам, по давнему своему опыту написал. «Женщину в голубых панталонах». Так называл картину про себя. И написал Надю как живую. Может быть, я даже переборщил с графичностью и, когда понял, усвоил это внутри себя. Написал другое полотно: «Женщина в белых панталонах». Это было для себя. И снова не удовлет