Теперь у меня было опять сколько угодно времени думать, мечтать, созерцать и бродить по городу. И этим я занимался ежедневно. Был апрель, опять весна, отовсюду с небес, с лиц, с окон, тротуаров, каждой юбки, каждого воробья веяло весной, город сочился грязными и все-таки радостными ручьями.
Я имел мучительное, голодное наслаждение искать воплощение Афродиты. Мне пришло как-то в голову, что все мужчины, наверное, ищут ее всю жизнь. И кто ее нашел? Сколько таких? Кому она далась — не говорю уж отдалась., отдалась… Где они — счастливчики? Хоть бы поглядеть. Но все напрасно. Никто ее не нашел. И даже древние, искавшие, только портили ее образ. Красота женщины, вероятно, есть космос, а в космосе пока никто не нашел границ.
Глава III. МОЯ МАСТЕРСКАЯ
И опять прошли годы. Но теперь я живу не в бараке, а в жилом районе с названием Коммунистический. Какая это тупая тварь придумала бодрое название для этой пустой, скученной, бетонной, одномерной жизни? Коммунистический! Здесь все застроено длинными бетонными кирпичами и башнями. Здесь человек живет друг на друге, семья на семье. Дурак над умным, умный над дураком, и дурак на дураке. Так чаще всего, потому что умных — где они? — а дурак вот он. Он деятелен, он многолик, он наделен с рождения дурной энергией, он размножается со скоростью амебы и заселяет все эти башни и прямоугольники. Он меньше прочих томится этой коммунистической, коммунальной жизнью, вроде бы коллективной, а на деле наглухо закрытой, захлопнутой, замочной, отделенной от всех — одно-двух-трехкомнатной жизнью. Серые тюремные ямы домов, квадраты окон, тоскливые лоджии, балконы, заваленные хламом, заставленные бабушкиным добром, — кладовки нет, а выбросить — жалко. Засранные, заблеванные подъезды, с выбитыми стеклами, загаженными лестницами, вонь от мусорок и мусоропроводов, которые чистят-нет — не поймешь, такие же помойные бабы и мужики, персонажи из «Капричос» полусумасшедшего Гойи. Мазаные, больные голуби на помойках и орущее где-то, обязательно орущее в летний день, чье-то радио с балкона, магнитофонный дебильный стук — занятие такого же стриженного под нулевку имбецила. Жилой район! Только издали ты красив, вблизи же противен тоскливой, муравьиной, кишащей жизнью.
И все-таки мне удивительно повезло. Определили к сносу наш прогнивший, стоявший на болоте барак. Радовались все, и, наверное, больше всех я — неужели у меня будет наконец мастерская? Меня вызвали в исполком. В «жилищную комиссию». Я столкнулся за ее столом с женщиной, внимательно посмотревшей на меня. И я узнал ее. Когда-то это была девочка, с которой мы учились с первого до третьего класса. Тогда у нее были белые тонкие косички уздечкой. А фамилия? Вспомнил и фамилию: Салангина? Странная фамилия. Есть такие стрижи или ласточки на востоке «саланганы».
— А я знаю вас, — предваряя мой вопрос, сказала она. Вы Саша Рассохин. Вы даже как-то мало изменились! Возмужали, конечно…
— А вы — Салангина!
— Была… Да… Ну, что? Переселяем вас? У вас комната? Вы ведь один? Комнату вам и положено. Благоустроенную..
— В коммуналку?
— Да.
— Но как же я опять? Я же — художник! Мне мастерская нужна, — почти с отчаянием заговорил я.
— Художник? А вы член Союза?
— Нет. Меня и не примут никогда.
— Почему?
— Да я отсидел десятку..
— Да, тут у вас в документах указано. И не реабилитирован?
— Нет. Антисоветская агитация.
Салангина бледно усмехнулась.
— Не знаю, что и посоветовать вам. И помочь хочется. Я вас понимаю. Как со здоровьем у вас? Вы не туберкулезник? На учете не состоите в диспансере?
— Нет. Нервы вот подводят. Но в психушке не был. (Один год я, правда, мотался по невропатологам. Лагерь не забывался.)
— Можете справку принести, что вы у них на учете?
— Не знаю!
— Идите и несите такую справку, — сказала она без апелляций, — Идите!
Уже направляясь в сторону поликлиники, я вспомнил, что когда становился на военный учет, невропатолог — добрая дряхлая старушка — долго щупала меня, раздела догола, колола иголками, стукала своим холодным молотком, и в конце концов я получил определение: «Негоден в мирное время, ограниченно годен в военное». И вот диво — справку дали, и я принес ее Салангиной.
— Ну, вот! — улыбаясь, сказала она. — Теперь будет легче. Только однокомнатных сейчас нет. И придется вам, Саша, подождать. Или как? Может, комнату все-таки возьмете? Я вам хорошую дам, с лоджией.
— Нет, — твердо сказал я. — Буду ждать журавля. Синицу не возьму.
— Ладно, будет вам журавль! — пообещала она.
И Салангина сдержала свое слово. Через три месяца, когда барак уже начали ломать, я снова стоял в ее комнате.
— Что я говорила? — улыбнулась она. — Вот, выбирайте. Вы — первый. Дом еще не распределялся. Любую однокомнатную. В торцах все такие!
— Любую?
— Какую хотите. Одинаковые же. Хотите — третий, хотите — четвертый!
— Нет. Мне бы самый верх. Двенадцатый.
— Двенад-ца-тый??
— Да. Я же художник. А художникам лучше на чердаке.
— На двенадцатом насидитесь без воды… Может течь крыша!
— Нет. Только двенадцатый..
— Тогда… Пожалуйста… Странные вы… Художники. Странные…
Я получил ордер.
И теперь объясню, почему мне повезло. Моя квартира была над крышами всех девятиэтажек! Из комнаты и кухни я видел лес, дали и даже серую гладь пригородного озера. Передо мной не было теперь не только ненавистного забора — не было вообще ничего: только небо, солнце, закаты, рассветы, звезды и луна. Что еще можно художнику желать?
Стоя у окна, глядя на крыши внизу, на то, как по ним перелетают голуби и бродят кошки, в пустой и просторной, от этого кажущейся гулкой новой квартире с поскрипывающим желтым паркетом под ногами, я думал: «Неужели судьба повернулась ко мне? Неужели кончился еще один какой-то период и начнется улучшение моей жизни? Как бы готовясь к нему, я скопил каторжным трудом на заводе, в сталеплавильном цехе, четыре тысячи рублей. В этот сталеплавильный, мартеновский меня загнала окончательная нужда, и наткнулся я на работу подручного совсем случайно, шел с пляжа и увидел объявление: «Требуются в сталеплавильный». Зарплата. Она показалась удивительно большой.
Завод я не любил никогда. И не мог бы полюбить, как нельзя полюбить лагерь, каторгу, ссылку, еще что-то такое же. Я его просто терпел, потому что он помог мне выбраться из нужды. Да, пожалуй, не я один — все терпели там, вкалывали с привычной безнадежностью, с чем-то еще более горьким.
Мы все тут были рабами машины, рабами техники, огня, металла, того, чем не адского, процесса плавки, бесконечной, неостановимой и порой, казалось, бессмысленной. В самом деле? Куда шел этот металл, синими тяжелыми поленницами сложенный на литейном дворе возле подъездных путей? Отсюда — его грузили в вагоны, увозили, чтоб сделать станки, машины, трубы, кровати, и теми же путями (но с другой стороны!) он возвращался обратно ржавыми, ломаными остовами тех же станков, машин, труб, кроватей — шихтой, которую опять надлежало закладывать в клокочущие, как мыльной водой, адские топки печей.
Будь я хоть сколько-нибудь жаден до модернизма, уж обязательно написал бы этот цех — подобие преисподней с красными дьяволами в заревах печей, и самые печи — котлы, кипящие будто смолой и серой, и наши лица в дурацких касках, поверх шапок зимой, особенно после смен, высосанные жаром и на пределе всех человеческих сил. Деньги здесь зря не платили. А я был третьим подручным, говоря проще, подметалом: подгребал шихту, был на подаче, таскал пробы… Одним словом, «художник», и тут меня так звали, как в лагере, только тут с насмешкой.
«Художником» я назвался явно сдуру, когда поступил в цех.
— Кем был-то? — спросил меня мастер, черный, копченый мужичонка.
— Художником.
— А-а-а, — протянул он разочарованно. — Не стоило тебе сюда.
— Почему же?
— Да работа у нас тяжелая. Пыль. Газ. Жара.
— Вытерплю. Работал на тяжелых.
— На каких-таких? — прищурился он.
— В зоне. На общих..
— Где же?
— На лесоповале..
— И долго?
— Долго.
Дальше было молчание. Собеседник мой, видимо, прикидывал, где я был, когда и сколько. Но отвязался.
К художникам, однако, отношение здесь было презрительное. Один тут ходил, писал сталеваров. Картину огромную «Плавка выдана». Узнал, что это наш выпускник из «трутней». Картина та долго гремела. Репродуцировал «Огонек». Все в ней было сплошь ложью. Плавили. Дышали железно-каменным серым смогом. Летом обливались потом — чем не ад, когда на улице за тридцать, тут — все пятьдесят. Рубаха уже не мокнет, иссыхает. Не помогает и соленая бесплатная газировка — пей от пуза, наживай язву. Пей и иди к печке. Печка ненасытная, она горгочет, она варит, в ней, как вода, плещет-кипит металл. И никто не пялится туда. И не стоит, подняв очки, когда металл хлынет в изложницы. Заслонись рукавицей, отойди, палит лица атомный жар, брызжет, летит фонтаном искра. Берегись, дядя!
На первых порах я чуть не испортил глаза. «Поджег». Глаза болели, и ночью, шла, лила слеза.
— А вот — не пялься! Печка — не баба, а ты все ей, как бабе под подол, — говорил мой учитель и начальник сталевар Шаповаленко. — Ишь какой! Да и к бабе, скажу тебе, под подол глядеть много вредно.
— Что будет? — усмехался я.
— Затягивает! Садись покурим, — говорил сталевар. Сидели. Возле его кнопок с управлением заслонкой. — Баба — она как прорва. Ей не насытишься! Вы вот, художники, все на ее молитесь. Рисуете. To-се… А она, если разобраться, не стоит того. Гадина она и стерва, хуже мужика. Да. Ты, я вижу, не веришь. Ты еще ей не еденный. Поддашься слопает и не моргнет. Вот, хочешь, про бабу случай? Был у нас тут сталевар один. Колька Конос. Его фамилия другая была, а звали почто-то Конос. Ну, Конос и Конос. От сам на кличку эту отзывался. И вот, значит, был он ба-а-альшу-щий любитель баб. Да все таких, поядренее искал, чтоб жопа-то во-о-о! — разводил руки в вачегах. — Искал, искал и нашел. Правду говорят: кто ищет — находит. Молодую такую бабу нашел — медсестрой у нас работала, Валей звали. Валя и Валя. Он в нее прямо как волк впился. Никого не подпускал. Ни на кого смотреть не стал. Женился. Живет год, другой и все только: «Ну, Валя у меня, у меня Валя!» Ну, правда, поглядеть есть было на что: жопа, как у кобылы, на кобыле коса, сама из себя видная, грудастая, сиськастая, губы даже навыворот, глаза с зеленью. Ой, блядь! От таких мужики слюни пускают. И Конос ходит, нос задрал, на седьмом небе. На работу ее провожает. С работы встречает. Днем, в перерыв, к ей бежит… Исхудал. Крепко, видать, она его доила, высасывала весь сок. Мы уж ржали: «Высосет она тебя, Колька, как комара». А он только ухмыляется: «Валя у меня золото! Валя у меня! Валя у МЕНЯ!..» Чтой-то… Плавка идет медленно… — нажал кнопку форсунки, — Газу добавить надо… Шихта плохая, что ли? Ну, вот. Валя, там. Валя! Чем, думаешь, кончилось? Пришел он как-то домой. Не в черед, руку обжег и побежал. К Вале. Лечиться. А она в то время в отпуске была. Ну вот, прибежал. А на Вале-то мужик! Вот так вот. Почернел этот Конос, сник, обуглился. И запил. Валя его живенько бросила. Кончил совсем плохо: задавился. Вот так бывает: «Трали-Вали..» Баба, заметь, она, как печка. Ты ее кормишь — она греет; чуть перестал кормить — и потухла. И на сторону. Знаем такое дело. Особенно — красивая если. Красивая, говорят, всегда чужая. Смекай. Суки они подлые. Все… И некрасивые не лучше.