Том 8. Чаша Афродиты — страница 65 из 68

И вот, выйдя из выставочного павильона как оглушенный, — пробыл-проискал добрых два часа, — я опять в городской густеющей суете. И вдруг кольнуло-осенило: «Сегодня же 6 ноября! Сокращенный предпраздничный день! И сегодня, сейчас, я еще могу найти ее и, может быть, вернуть, сказать, что не могу без нее, что опять не взяли мои картины и мне надо ее участливое слово, просто слово. Господи, кто понимает, как нужно доброе слово, участие измаявшемуся в сомнениях художнику и как нужно тут именно женское слово… То, что картины мои — и даже пейзаж! — «забодали», уже не вызывало сомнения, даже на такой огромной выставке я не мог их не найти. Да, и пейзаж мой тоже, видимо, показался безыдейным. Там были сплошь пейзажи индустриальные! Или уж какой-нибудь «Седой Урал», или «Посадка космического корабля в уральской тайге» — и такой пейзаж там был! Господи, о чем это я? Надо бежать, торопиться… Я еще застану ее… И все расскажу… И она поймет… И мне снова станет легче. Легче пережить эту ссору… разлуку… праздники., которые я всегда переносил, переживал, как болезнь, как мученье… Я так привык к ней! Я ведь, может быть, все эти годы, когда уже накатывала та самая, без просвета, возрастная апатия, держался ЕЮ, дышал, ждал, встречал, терял и снова находил. Я писал ее и бросал кисти, но мне она была всегда нужна, даже после любой ссоры, даже после ее предположительных тайных измен… Найти ее сейчас… Она еще должна быть там, в этой проклятой прокуренной конторе! Скорей! Я бросился к трамваю. Пробился. Толпа внесла, вдавила меня в его тесное, душное нутро. Ехал, негодуя на каждую остановку, перескочил на автобус, на трамвай снова и — успел! Из конторы еще только начали выходить какие-то тошнотворные мужики, мужланы, с малиновыми рожами, принявшие первую дозу «праздничной», хамье и жлобье с матерным говором и такие же держаные, громкоголосые веселые бабешки, похотливое суетное племя обыкновенных простых людей, кому уже семьдесят лет втолмачивали, что они и есть соль и цвет этой земли, и завтра ИХ праздник, весь состоящий из дикой пьянки и примитивного блуда, от которого они неделю будут потом отлеживаться. Завтра ИХ праздник, который они уже начали сегодня в наспех оборудованных застольях. Все эти оживленные люди рассаживались по машинам, по ждущим служебным автобусам, жестикулируя, шли к трамвайным остановкам. Но ЕЕ не было среди них, и, превозмогая обычное свое отвращение к этой конторе, я забежал внутрь, в пахнущий цементом, соляркой и прокислым табаком коридор, заглянул в комнату, которую знал. ЕЕ не было. Значит, ушла раньше, уехала… Куда? С кем? Впрочем, может быть, и одна. Я не поощрял ее за эти бесконечные коллективные пьянки, и до поры она слушалась меня. Но все-таки что-то выше моего рассудка толкало меня бежать и искать ее, и снова, толкаемый этим предчувствием, я вылетел к трамвайной остановке и, будто уходя от погони, прыгнул в уже двинувшийся трамвай, туда, в ту сторону, к ее общежитию… Я даже не дождался привычной остановки, а выскочил раньше, чтобы напрямик, по заснеженным пустырям и картофелищам — так было скорее — добежать до ее дома. Вот они — три бетонные коробки-общаги, полные сутолочной густой, пьяной, одинокой, тошно коллективной и тоскливо буйной жизни. Я бежал туда, бежал, бежал, и сердце готово было взорваться. Вот он, второй дом, вот угол, надо завернуть, и я увижу ее окно. Окно ее комнаты на восьмом этаже. Вон оно..

Пасмурно. С отемненного неба идет редкий снег. Четыре часа дня, но уже смеркается, будто и в комнатах горят огни. В ее окне нет света. И значит, ее еще нет. Но я даже не успел обрадоваться, пока понял. Дома она! Голубым слабым сполохом мерцает включенный телевизор… Мой подарок… Все жаловалась — скучно без телевизора. Значит, дома — и я уже на лестнице. Лестница общаги! Заблеванная, прокуренная, век не метенная и не мытая. Коридор. И вот дверь. Чтоб унять одышку, остановился. Тихо галдит телевизор. Нет вроде других звуков. И колотится, дубасит в грудь сердце… Постучал. Нет привычных ЕЕ шагов. Нет голоса. Что? Заснула она, что ли? Постучал еще, заколотил в дверь, так что посыпалась, наверное, штукатурка. Выскочила соседка.

— Где она!!! — мотнул пьяно.

— Не знаю… — буркнула, тотчас скрываясь.

И по этому исчезновению понял — там она! ТАМ! И НЕ ОДНА! ТАМ БЫЛИ ЗАНЯТЫ. ТАМ любили…

Вынести дверь? Избить их обоих?! Вломиться, как буря? И все разнести? С моей-то сноровкой?

Но почему я повернул назад? Почему оглушенно спустился с лестницы? Почему, как слепой, держась за стены и ничего не видя, выбрался из подъезда? И еще зачем-то стоял, все не веря себе. Оправдывая ее. Вдруг куда-то ушла? И забыла выключить? Но я знал — такого с ней не бывает, не может быть.

Прошло непонятное время, и в темнеющем воздухе яснее сделалось дерганье голубого огонька там, и вот наконец неясная за шторой белесоватая женская фигура в короткой ночной рубашке (моей, подаренной!) показалась в окне и тотчас отпрянула. Увидела. Исчезла.

И тогда, совсем оглушенный, не разбирая уже ни дороги, ни следа, я пошел назад, к остановке, шел и рыдал, не боюсь этого сказать, рыдал, как впервые обманутый мальчик, — я взрослый, старый, битый жизнью мужик, художник, опять потерявший самое главное, то, что было, как видно, самой страстной и страшной, последней любовью.

Сошли праздники, и был еще один, самый тягостный уже после них солнечный день. Пустой и тихий. Не было ветра. И даже притаивало на солнце. А по крышам, приняв тепло за весну полошились голуби и галки. Тепло было. Но стоял ноябрь — месяц изменницы Луны и лукавого Нептуна.

С утра я бродил по городу, весь охваченный сосущей душу жаждой. Она никак не унималась, эта проклятая жажда. Никак не унималась. И даже тянуло вновь поехать туда, чтобы словно еще и еще пережить свое унижение. Я знал, что там в окне опять трепещет и гаснет тот огонек и, наверно, опять любят друг друга на софе, которую мы вместе с ней покупали, или на том ковре-паласе, куда она, бывало, меня стаскивала, чтоб не слыхали соседи.

Нет, я не поехал, потому что точно уже знал, с кем она изменила мне, по-обидному пошло, как секретарша с начальником, и что все это началось еще до Ялты и теперь уже напрочь отделило ее от меня. Машинально я шел бесконечно длинной улицей к своему дому, к мастерской, и шел долго, медленно, собирая и обдумывая все, что узнал и понял за эти бесконечные праздничные дни, когда я то до одури хлестал водку и драл на себе рубахи, то впадал в забытье, равное прозрению, и, проснувшись, пытаясь опомниться, пил снова. Я шел к дому, пока что-то не остановило меня, и я понял, что это телефонная будка с выбитыми стеклами. Что остановило? Зачем-то я решил позвонить в Союз художников. Узнать, где мои картины. Был выходной, и это был безнадежный звонок, но мне почему-то ответили. Дежурная. Я спросил телефон председателя правления. И она ответила, что в праздники он просил его не беспокоить. «А в чем дело? Кто спрашивает?» Я назвал себя.

— Хочу узнать, что с моими картинами. Они были приняты на выставку.

— Ах, это вы? Так я вам отвечу. На окончательном заседании отборочной комиссии ваши картины отклонили. Комиссия посчитала их недостаточно идейными и не новыми по композиции. Такое тут заключение. Вы можете их забрать. Они в Союзе.

Я очень медленно повесил трубку. И вышел из кабины. Трамвай, полупустой и гремучий, пробежал мимо меня. Он приостановился на остановке, но совсем не для того, чтобы меня подождать. Двери закрылись, и он ушел. Так у меня было не раз во сне. А может быть, и это был сон? Вся моя жизнь, все ее стремления и вся маета?

Я вдруг понял, почти радостно, что мне надо делать. Понял это освобождающе и ясно, как бы глядя на все удаляющийся трамвай.

Я побежал вдоль линии, как бегают потерявшие рассудок люди и собаки. Машины на шоссе и трамваи, несущиеся слева, со звоном обгоняли меня. Я бежал и все ждал, вот лопнет сердце, и я упаду, и тьма, уже словно застилающая глаза вместе с заливающим их потом, закроется, и все кончится, кончится раз и навсегда. Но я бежал и не знаю, почему этого не случилось.

Я добежал до дома, бегом поднялся по лестнице на свой этаж и только здесь, роняя ключи у двери, упал. Но я был жив, и мне было что-то еще надо. Очень надо… И потому я оставался жив. И наконец открыл дверь. Я бросился к своему столу, где лежали мои тетрадки, все тетрадки, в которых, одна за другой, я написал за последние три года все это — всю мою жизнь. Я сел к столу и стал писать вот эти последние страницы.

Теперь я обвел взглядом свою мастерскую, свою недописанную картину, где Венера с еще не найденным лицом выходила из бушующей пены, и вспомнил, что из всех веществ, какие есть, мне сейчас нужнее всего пинен, очищенный скипидар и разбавитель, который поможет мне решить все. Эти голубые пузырьки стояли в ванной, и я собрал их, чтобы, скрутив пробки, вылить на мои картины, холсты, на шкаф, где они стояли. Я не стал плескать скипидар на стены, и на ковры, и на эту недописанную мной мучительницу Афродиту. Все равно ничего не уцелеет и не должно уцелеть. Запах скипидара и нефти я вдыхал как нечто пьянящее. Пока дописывал эти строки.

А дальше я открыл дверь в лоджию. Сейчас я возьму спички, весь коробок. Зажгу и брошу его в залитый скипидаром шкаф. Возьму эти тетради — их с собой — и несколько времени буду смотреть, как веселым, голубым и радостным огнем покроются и растворятся мои муки, слезы, поиски и находки. Все эти мои женщины и мои страдания, от которых теперь я свободен. Да, свободен от Каиновой печати лагеря, от моих удач и неудач, от Афродиты, Евы, Надежды и от моей последней, несбывшейся любви.

И вот распахнуты створки. Я ничего не боюсь. И ничего не хочу. Сейчас я шагну вперед. И буду совсем свободен..

12/XI 1993 г.


Было тепло. И даже таяло на пригревах. И на отвесах крыш копошились голуби и галки. Стоял ноябрь — месяц изменницы Луны и лукавого Нептуна…

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

Любой век приводил в литературу новый реализм. Тем более это должно произойти на пороге нового тысячелетия. Литература, как и все искусство, должна перейти на высший рубеж изобразительности и осмысления жизни, — иначе она деградирует, распадется на те примитивно-прагматические, развлекательные или формалистические течения, которые всегда характерны для времени под знаком грядущего Апокалипсиса.