твоя и ложь ушли из твоего сердца, и осталась в нем одна лишь скорбь великая. Идем со мною и слушай, что я тебе скажу: ведь я тоже ненавидел его и преследовал его избранников. Я не признавал его, не верил в него, пока он сам не явился мне и не призвал меня. И с той поры в нем вся любовь моя. А ныне он посетил тебя угрызениями совести, тревогой и сокрушением, дабы призвать тебя к себе. Ты его ненавидел, а он тебя любил. Ты предавал на муки его приверженцев, а он хочет тебя простить и спасти.
Грудь несчастного грека сотрясли бурные рыданья, душа его разрывалась от скорби, а Павел, обнимая его плечи, все более завладевал им и вел, как солдат ведет пленника.
Немного помолчав, Павел снова заговорил:
— Иди за мною, и я поведу тебя к нему. Для чего иного приходил бы я к тебе? Но он велел мне собирать души человеков во имя любви, и я исполняю его веленье. Ты полагаешь, что ты проклят, а я говорю тебе: уверуй в него, и тебя ждет спасенье. Ты думаешь, что ему ненавистен, а я повторяю тебе, что он тебя любит. Взгляни на меня! Не будь у меня его, у меня не было бы ничего, кроме злобы, жившей в моем сердце, а ныне любовь его заменяет мне отца и мать, заменяет богатство и власть. В нем одном — наше прибежище, один он зачтет тебе твою скорбь, воззрит на нищету твою, снимет с тебя бремя тревоги и подымет тебя до себя.
С этими словами Павел привел грека к фонтану, серебряная струя которого мерцала издали в лунном свете. Вокруг было тихо и пустынно, рабы-уборщики уже унесли и обгорелые столбы, и тела мучеников.
Хилон со стоном пал на колени и, прикрывая лицо руками, замер в неподвижности. А Павел, подняв лицо к звездам, начал молиться:
— Господи, воззри на этого несчастного, на его сокрушение, слезы и муку сердечную! Боже милосердный, ты, что пролил свою кровь за грехи наши, ради мук твоих, ради смерти твоей и воскресения, отпусти ему вину!
Он умолк и долго еще глядел на звезды, беззвучно шепча молитву.
Вдруг у ног его послышался похожий на стенанье возглас:
— Христос! Христос! Отпусти мне грехи мои!
Тогда Павел подошел к фонтану, зачерпнул в пригоршню воды и вернулся к стоявшему на коленях грешнику:
— Хилон, крещу тебя во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь!
Хилон поднял голову, раскинул руки в стороны и так замер. Свет полной луны падал прямо на его побелевшие волосы и такое же белое, неподвижное, как бы мертвое или из мрамора высеченное лицо. Одна за другою шли минуты, из больших птичников в садах Домициев донеслось пенье петухов, а он все стоял на коленях, схожий с надгробной статуей.
Наконец Хилон очнулся, встал и обратился к апостолу:
— Что я должен сделать перед смертью, отче?
Павел, также пробудясь от размышлений о беспредельном могуществе, которому не могут противиться души даже таких людей, как этот грек, отвечал:
— Надейся и свидетельствуй истину!
После чего оба направились к выходу из сада. У ворот апостол еще раз благословил старика, и они расстались — об этом попросил сам Хилон, предвидя, что после происшедшего император и Тигеллин прикажут его схватить.
И он не ошибся. Воротясь к себе, он застал свой дом окруженным преторианцами под началом Сцевина. Его схватили и повели на Палатин.
Император уже отправился на покой, но Тигеллин ждал их прихода и, завидев несчастного грека, встретил его с лицом спокойным, но не сулящим ничего доброго.
— Ты совершил преступление оскорбления величия, — молвил Тигеллин, — и кара не минует тебя. Однако если завтра в амфитеатре ты объявишь, что был пьян и безумен и что виновники пожара — христиане, кара будет ограничена поркой и изгнанием.
— Не могу, господин! — тихо отвечал Хилон.
Тигеллин медленно приблизился к нему и также приглушенным, но грозным голосом спросил:
— Как это не можешь, греческая собака? Неужто ты не был пьян и неужто не понимаешь, что тебя ждет? Взгляни туда!
И он указал на угол атрия, где возле деревянной скамьи неподвижно стояли в полумраке четыре раба-фракийца с веревками и клещами в руках.
— Не могу, господин! — повторил Хилон.
Тигеллина начала разбирать ярость, но он еще сдерживал себя.
— Ты видел, как умирают христиане? — спросил он. — Хочешь так умереть?
Старик поднял изможденное лицо, с минуту губы его беззвучно шевелились, затем он твердо сказал:
— И я верую в Христа!
Тигеллин с изумлением посмотрел на него.
— Да ты и впрямь рехнулся, собака!
И копившаяся в нем ярость вдруг прорвалась. Подскочив к Хилону, он схватил грека обеими руками за бороду, повалил на пол и принялся топтать, с пеною на губах повторяя:
— Отречешься? Отречешься?
— Не могу! — отвечал с полу Хилон.
— Пытать его!
Услыхав приказ, фракийцы схватили старика, уложили на скамью и, привязав к ней веревками, стали сжимать клещами его тощие голени. Но он, еще когда его привязывали, лишь смиренно целовал им руки, а потом закрыл глаза и лежал, словно мертвый.
Однако он был жив. Когда Тигеллин нагнулся над ним и еще раз спросил: «Отречешься?», побелевшие губы Хилона зашевелились и издали едва слышный шепот:
— Не… могу!..
Тигеллин приказал прекратить пытку и зашагал взад-вперед по атрию — лицо его было искажено гримасою гнева и вместе с тем растерянности. Наконец ему на ум, видимо, пришла новая мысль — обращаясь к фракийцам, он приказал:
— Вырвать ему язык!
ГЛАВА LXIII
Пьесу «Лавреол»] ставили прежде в театрах или амфитеатрах, оборудованных таким образом, чтобы сцена могла разделяться и получались как бы две отдельные сцены. Однако после зрелища в императорских садах от этого приема отказались — теперь думали лишь о том, чтобы возможно большее число зрителей видело смерть распятого раба, которого по ходу действия пожирал медведь. Обычно роль медведя играл зашитый в медвежью шкуру актер, но на сей раз представление должно было быть «правдивым». Это была новая выдумка Тигеллина. Император сперва сказал, что не придет, но фавориту удалось его уговорить. Тигеллин объяснил ему, что после происшествия в садах Нерон тем более должен показаться народу, и уверил, что распятый раб не сможет его оскорбить, как то сделал Крисп. Народ был уже несколько пресыщен и утомлен кровопролитием, поэтому обещали новую раздачу лотерейных тессер и подарков, а также вечернее угощение — представление должно было состояться вечером в щедро освещенном амфитеатре.
С наступлением сумерек здание амфитеатра заполнилось народом. Явились и все августианы во главе с Тигеллином — не столько ради спектакля, сколько ради того, чтобы после недавнего происшествия выказать императору свою преданность, да кстати посудачить о Хилоне, о котором говорил весь Рим.
Люди сообщали друг другу на ухо, что император, возвратясь из садов, был в бешенстве и не мог уснуть, что его терзали страхи и ужасные видения, — из-за этого он, мол, назавтра же объявил, что вскоре отправится в Ахайю. Другие решительно возражали, уверяя, что теперь-то он будет еще более беспощаден к христианам. Не было недостатка и в трусах, предрекавших, что обвинение, брошенное Хилоном императору в лицо при всем народе, может иметь самые тяжелые последствия. Нашлись все же и такие, что из человечности просили Тигеллина прекратить гонения.
— Смотрите, куда вы идете, — говорил Барея Соран. — Вы хотели успокоить народную жажду мести и внушить уверенность, что кара постигла виновных, а получилось все наоборот.
— Верно! — подхватил Антистий Ветер. — Теперь люди шепчутся, что христиане не виноваты. Если разрешите сострить, то, ей-ей, Хилон был прав, сказав, что ваши мозги не заполнили бы и желудевой скорлупки.
Тигеллин, обратясь к говорившим, сказал:
— Кстати, люди шепчутся также о том, что твоя, Барея Соран, дочка Сервилия и твоя, Антистий, жена скрыли своих рабов-христиан от справедливого императорского суда.
— Это неправда! — с беспокойством воскликнул Барея.
— Мою жену хотят погубить ваши разведенные жены, они завидуют ее добродетели! — с не меньшею тревогой возразил Антистий Ветер.
Но другие толковали о Хилоне.
— Что с ним стряслось? — говорил Эприй Марцелл. — То сам предавал их в руки Тигеллина, стал из нищего богачом, мог спокойно дожить свои дни, иметь почетные похороны и красивое надгробие, так нет же! Предпочел, видите ли, все потерять и себя погубить. И впрямь, он, наверно, рехнулся.
— Не рехнулся, а стал христианином, — сказал Тигеллин.
— Да нет, это невозможно! — заметил Вителлий.
— А я-то разве не говорил? — вмешался Вестин. — Можете убивать христиан, но, послушайтесь меня, не воюйте с их божеством. Здесь шутки плохи! Глядите, что творится! Я-то Рима не жег, но, если бы император мне дозволил, я совершил бы гекатомбу их божеству. И всем бы надо сделать то же самое, потому что, повторяю, с ним шутки плохи! Запомните, что это вам говорил я.
— А я говорил другое, — сказал Петроний. — Тигеллин смеялся, когда я уверял, что они защищаются, а теперь я скажу больше: они побеждают!
— Как так? Почему? — спросили несколько голосов.
— Клянусь Поллуксом! Ведь если вот такой Хилон не устоял перед ними, так кто же устоит? Если вы полагаете, что после каждого зрелища не прибавляется христиан, тогда вам с вашим знанием Рима лучше стать лудильщиками или пойти в брадобреи — это поможет вам лучше узнать, что думает народ и что делается в городе.
— Он говорит чистую правду, клянусь священным пеплумом Дианы! — воскликнул Вестин.
— К чему ты клонишь? — с сомнением спросил Петрония Барея.
— И закончу я тем, с чего вы начали: довольно уже крови!
Тигеллин с издевкой взглянул на него.
— Э нет! Еще немножко!
— Если твоей головы тебе недостаточно, тебе может ее заменить набалдашник моего хлыста, — ответил Петроний.
Беседу прервало появление императора, который занял свое место, — при нем был Пифагор. Сразу же началось представление, но придворные мало обращали внимания на сцену, у всех на уме был Хилон. Народ, привыкший к виду мук и крови, тоже скучал, шикал, отпускал нелестные для придворных словечки и требовал поскорее давать сцену с медведем, который один лишь интересовал публику. Если бы не надежда увидеть казнь старика и получить подарки, сама пьеса не могла бы удержать толпу в театре.