{81}
I
иктор Гюго жил восемьдесят три года. Его литературная деятельность продолжалась шестьдесят девять лет, причем первое десятилетие падает на эпоху реставрации «монархии милостью божией», а последние полтора десятилетия на период Третьей республики. В промежутке были годы торжества буржуазной монархии, которая сделала Гюго пэром Франции, и годы царствования Наполеона Третьего, падения которого Гюго девятнадцать лет страстно ждал в изгнании. То было время, в первую очередь, подъема буржуазии, захватившей политическую власть, ее экономического могущества и духовного расцвета. Виктор Гюго был выразителем буржуазии, прославившим ее в период ее подъема, в момент кульминации ее душевных и интеллектуальных возможностей. Именно в этот момент она обрела великого поэта.
Виктору Гюго были присущи одни только буржуазные добродетели, но они оказались благотворными для его таланта, — его талант оплодотворил их. Это был великий труженик, преисполненный чувства долга и веры в безграничные возможности совершенствования того, кто трудится. Гюго был серьезно озабочен своей славой, он распоряжался ею и, не смущаясь, умножал ее, как умножает купец свой капитал. Он понимал и грациозно-лукавую игру ощущений, и накал страстей, но он никогда не позволял своим чувствам заглушать волю. Свои любовные переживания он так же мало переносил в литературу, как нормальный, уравновешенный человек делает их достоянием гласности. Если исключить его шутливые стихи и стихи, запечатлевшие первый порыв чувства, его любовная лирика условна, лишена непосредственности. Но детей своих он любил. Его отцовская любовь открыла ему и высочайшее счастье и целый мир страданий. Ей он обязан своими самыми проникновенными стихами.
Ему приходили в голову только общедоступные мысли, и то лишь тогда, когда наступало их время. Говорят даже, что они часто приходили ему в голову позже, чем многим другим. Но он считал себя мыслителем. И это хорошо, ибо именно благодаря этому он мог с глубокой убежденностью формулировать общепризнанные истины. Он относился к ним серьезней, чем остальные, и даже страдал за них. Он был не мыслителем, а выразителем мыслей — он выражал их не только своими произведениями, но и своей личностью.
Его стихи не знают себе равных по выразительности. Они звучат как целый оркестр, в них больше действенной силы, чем в тех событиях, которым они посвящены. Они подымаются до абсолютных формулировок, заклинают именем бога, судьбы, человека. Им ведомы взлеты в заоблачную высь, но они спускаются и в преисподнюю ненависти. Молитвы и проклятия — все то, что у других остается в сфере заурядности, получает у Гюго торжественное звучание.
Он всегда был и политиком, потому что буржуазия была в ту пору увлечена, как и он, общими идеями, пусть эти идеи и проложили в конечном счете дорогу только делячеству. В те годы мыслящий человек мог еще говорить от имени буржуазии. Если бы она уже тогда знала, что общими идеями можно весьма свободно оперировать, она никогда не нашла бы себе поэта. Но тогда она еще считала эти идеи не только вечными, но и осуществимыми. Слова «идея» и «утопия» еще не стали для нее синонимами. У нее были еще духовные интересы, как и у ее поэта. Она чувствовала, что иметь духовные интересы жизненно важно. К тому, у кого они иссякают, жизнь во всех своих проявлениях и, прежде всего в духовных, становится враждебной.
Итак, у подымающегося класса буржуазии был свой поэт. Он говорил от ее имени убежденно и нетерпимо. Он серьезно относился к идейной борьбе. Казалось, ему было неведомо, что политика почти всегда является лишь предлогом для сделок и махинаций. Всякий раз, когда он с этим сталкивался, он был возмущен. Его возмущение никогда не ослабевало — он был достаточно силен, а буржуазный мир достаточно молод. Империя Луи Бонапарта возмущала его настолько, что он не пожелал жить в этой атмосфере несправедливости и насилия. Он предпочел изгнание.
И так поступил пятидесятилетний писатель, уже привыкший к славе, один из первых людей в государстве, писатель, имеющий все основания рассчитывать на еще большие почести, так как империя благодаря принцессе Матильде Бонапарт{82} сразу начала оказывать покровительство изящной литературе. Но он остается на чужбине даже после амнистии{83}. Остается на маленьком английском острове, расположенном вблизи Франции. Он сам избирает изгнание, отказывается от шумного общества, от толпы поклонников, от опьяняющего личного успеха, от живительного дыхания общественной жизни. И все это ради чего? Ради идеи. Идеи республики.
Конечно, это можно приписать честолюбию. Честолюбию высшего порядка, для которого лучше оказаться в проигрыше, чем сдаться. Он всегда был упоен собой и себе подобными — как всякий филистер; никогда не признавал себя неправым, не знал разочарований, не терпел критики, считал себя светочем мира и даже позволял себе быть грубым по отношению к врагам. Ведь на его английском острове ему никто не противоречил — даже далекий император, которому он жестоко мстил. Расстояние, отделявшее его от Франции, водные просторы, лежавшие между его островом и родиной, сослужили ему хорошую службу. Он казался выше на своем утесе, он воплощал для себя и своих современников романтическую мечту о величии человека. То, что он писал на своем острове, воспринималось во Франции как послания свыше. Послания эти имели огромный успех, и это обогатило его. В доме, который он выстроил в соответствии с романтическими вкусами, была наверху комната со стеклянными стенами. Там он писал, а вокруг то бушевало, то сверкало необозримое море. Всего этого не было даже у Шекспира, которому приходилось носить бушующее море в своей груди и ютиться в комнатке за кулисами. Вот что значит царство буржуазии! Буржуазия относилась к Гюго со все возрастающим уважением, она все больше преклонялась перед ним. К нему совершали паломничество знаменитости и простые люди. Под письмами, адресованными Гюго, столбцами стояли подписи молодых поэтов. Они писали ему с вдохновением, а он умел отвечать вдохновенно, — стихи на случай! Дюма-отец писал на конвертах своих писем: «Виктору Гюго. Океан». И, кроме всего прочего, у Гюго было лестное право высказывать свое мнение по поводу всех этических вопросов, волнующих мировое общественное мнение. Гюго стал вторым Вольтером, а жизнь на острове, затерянном среди океана, придавала ему особое величие. Без его вмешательства не обходилось ни одно событие мирового значения.
Да, все это так. К тому же прожить девятнадцать лет в изгнании — это свидетельствует о сильном характере. Он олицетворял позицию буржуазии и думал даже, что олицетворяет позицию народа. Он исполнял свой долг и отказывался от многих соблазнов, убежденный, что смысл жизни не во временных преимуществах, а в постоянной устремленности в будущее. Подобным образом чувствует каждый класс, у которого есть будущее, — его поэт только выражает это чувство. Буржуазная Франция, с удовлетворением принимавшая благословение империи и наслаждавшаяся им, преклонилась перед изгнанником, считая, что он и есть воплощение ее лучшего «я».
Вторая империя казалась безмятежной эпохой — небо над ней весело сияло, жизнь напоминала игру, была чем-то легким, парящим, чем-то в одинаковой мере благоприятствующим легкомыслию и высоким проявлениям духа. Эпоха эта казалась неповторимой: это был исторический момент, когда буржуазные этические нормы уже сложились, но еще не стояли под угрозой. Своим гордым изгнанием поэт завершил самосознание эпохи. Он навсегда остался человеком своего времени, он был для него напоминанием об его истине, он был его оправданием, ибо и он принадлежал ему. Он исполнял свой долг.
Чтобы не быть совсем одиноким, Гюго старался в своих произведениях установить как можно более тесную связь с народом и временем, и это человечески понятно. Только на скалах Джерсея он стал социалистом. Роман «Отверженные», который он там написал, «льстил Сен-Симону, приверженцам Луи-Филиппа и даже трактирщикам», — говорит возмущенный Флобер, который, однако, так восхищался другим романом Гюго, «Собором», что во впечатляющей силе этой книги видел неопровержимый признак гениальности ее автора. Пропала ли эта сила? Нет, но тот, кто одинок, тоскует.
Гюго страдал от своего тщеславия, но, хотя оно и делало его смешным, был бессилен себя изменить. Он пережил величайшее горе, когда погибла его дочь. Но только на острове Гернсей он научился страдать от самой жизни, — вопреки оптимизму, присущему его здоровой натуре, и вере в бога, которую он сохранил до конца своих дней. Как это всегда бывает, Гюго вытеснили те, кто восторжествовал в жизни. Он приблизился к бедным, и не только в своих книгах. Он стал благодетелем их детей. В его доме всегда жил какой-нибудь собрат по профессии, которого заставили покинуть родину не убеждения, а несчастья.
«Да будет благословен отверженный», — писал он, и эти слова выражали его любовь к невинным созданиям природы, его веру в их доброту, веру, смягчавшую его одиночество. Но прежде всего он искал человеческой близости. Теперь он писал не только ради славы, но и ради этой человеческой близости. Он был осчастливлен невиданным успехом своего романа. Он воскликнул тогда: «Между мною и людьми есть живая связь, мы любим и понимаем друг друга!»
В изгнании он приобрел не только этот взгляд на мир. Страдание внутренне обогатило его. Оно расширило его горизонты, сделало его мысли более значительными и простыми. История стала для него более человечной, человек — более реальным. Работая напряженно, с крайней требовательностью к себе, он завершил там свою замечательную книгу стихов «Размышления» и свои самые сильные стихи из «Легенды веков».
Он стоял на вершине жизни. Поэт, в творчестве которого Франция, известная своими общественными интересами, видит свое отражение, поэт этот провел два решающих десятилетия своей жизни в одиночестве. Он ждал. Действительно ли он ждал? Империя, казалось, становилась все более могущественной, все более блестящей. Потом она рухнула под напором врага. Ее победила не идея, не сила идеи республики, а чужая мощь. Такой бывает победа. Старый изгнанник мог, наконец, не уронив своего достоинства, вернуться на родину. Но страна была занята врагом. И все же поэт не стал терять ни минуты. Первого сентября был разбит Наполеон{84}, пятого сентября Гюго приехал в Брюссель, подошел, к кассе и дрожащим от волнения голосом спросил билет до Парижа. Потом он, сам того не замечая, достал свои часы. Итак, этот длинный период жизни был завершен.
У человека, который отправился в изгнание, были длинные прямые, еще совсем темные волосы. Выражение целеустремленности придавало твердость его резко очерченному бледному лицу борца, бороды у него не было. Назад вернулся бодрый бородатый старик, у которого на ближайшее время не было необходимости бороться, ибо мир добровольно склонился перед ним. Если бы мир не склонился, он, как и прежде, вступил бы в борьбу, чтобы покорить его. Боевого духа Гюго хватило бы надолго — ему не было еще семидесяти лет. Настало время собирать урожай: почести, праздники, чествования со стороны народа и официальных учреждений — все это утверждало его в ранге первого человека в стране, героя и оракула республики. В новое время никто еще не знал такого признания. Гюго ничего не упускал. Чтобы присвоить ему высшее звание — кавалера ордена Почетного легиона, его хотели сначала произвести в командоры, а неделю спустя — в кавалеры Большого креста. Нет! Все сразу или ничего.
Дело дошло до того, что все эти почести даже надоели ему. «Опять эти политики! — сказал он одному из своих друзей. — Не устроить ли нам небольшой заговор, чтобы вернуть бонапартистов? Тогда бы мы опять отправились туда, ну да, на остров, и опять работали бы вместе, не правда ли?»
Однако монархическая реакция, возглавляемая маршалом Мак-Магоном{85}, вновь заставила его негодовать. И в этом негодовании не было раздумчивой иронии, какая бывает у мыслителей. Он приходил в ярость, словно рабочий-революционер. Он, чувствовавший, как народ, и боровшийся, как народ, теперь должен был из-за монарха потерять свое право быть всем.
Терпение, старик! Тебе, который так привязан к жизни, она воздаст за все. Тебя ждут небывалые похороны. Твой гроб будет стоять под сводами Триумфальной арки. Никогда еще этой чести не удостаивался человек, величие которого заключалось в слове. Часами будет тянуться бесконечная процессия, провожающая тебя в Пантеон. Море людей вокруг, твой народ.
Правда, завсегдатаи аристократических клубов, глядя на похоронную процессию со своих балконов, не снимут шляпы перед твоим гробом, потому что за ним не идет священник. А тебя ведь мог бы провожать архиепископ. Кроме того, будут говорить, что республиканские власти устроили тебе такие пышные похороны только для того, чтобы стереть воспоминание о другом умершем, которого они боялись, — о Гамбетте{86}. Так думают люди, старик. Твой гроб пронесут сквозь непогоду и грязь. Но ведь ты, как простой человек, никогда не боялся ни того, ни другого, — и в этом твоя сила, — а вместе с тем тебе были доступны высокие помыслы.
И это поведет тебя далеко даже после смерти. Люди ценят не исключительные натуры, которые отталкивают их своей чистотой, возвышенностью или трагизмом; тебе не страшно сравнение ни с Ламартином, ни с де Виньи{87}, ни с Мюссе. Люди ценят больше всего того, кто во всем похож на них, но одарен великим талантом. Память о нем еще долго будет жить среди людей, ибо он был такой же, как они. Он бессмертен.
Гюго много писал в последнее десятилетие своей жизни. «Девяносто третий год» написан в 1874 году. По вечерам он любил беседовать о литературе. Он сидел в наглухо застегнутом сюртуке и белом галстуке, скрестив руки на груди и слегка откинувшись назад; он говорил и позволял собой восхищаться.
Моя мать рассказывала историю, которую она слышала у себя на родине. Дон Педро, король Бразилии и поэт, приехал в Париж и посетил Виктора Гюго. «Государь», — обратился к нему Гюго. Но король возразил: «Здесь только один властитель — Виктор Гюго». Гюго промолчал.
II
Среди крупных романов XIX века выделяются романы Виктора Гюго. Говорят, правда, что этот лирик не создал ни одного живого человеческого характера. Флобер утверждал даже, что в его книгах дается ложное изображение общества. Но у Флобера были свои основания для этого утверждения. Его творчество было реакцией на творчество Гюго. Если Гюго не искажает действительности, Флобер оказывается ненужным.
Если Виктор Гюго изображал действительность не такой, какая она есть, а такой, какой он хотел ее видеть, сколь безграничной должна была быть сила его таланта, чтобы придать этому субъективному миру цельность и жизнь. Ибо этот мир живет своей жизнью — этого не отрицает никто, кому он открылся. Это — мир, над которым нависло диковинное грозовое небо, и мир от него становится светлее, чем само небо. В «Отверженных» под этим небом живет каторжник; судьба его трагична. Но это грозовое небо нависло и над всем миром романа, и поэтому все кажется преувеличенным и озаренным причудливым светом. Дует зловещий ветер, все предвещает катастрофу.
«Отверженные» — это само совершенство. Все становится зримым благодаря нагнетению красок, угрожающим — ибо превосходит обычные масштабы, божественным — в силу щедрости художника. Материнская любовь безгранична, сострадание переходит в полное самоотречение, преступление — в зверство, закон — в зловещую жестокость. И у этого огромного мира есть своя совесть, совесть, которая не меньше этого мира. Совесть дала первый толчок к его созданию. То диковинное небо, которое делает этот мир светлее, чем само небо, и есть совесть. Мир этого романа — нравственный мир. Самое важное в нем — искание совести. Самое великое — борьба совести. Прежде чем отдаться в руки правосудия, каторжник борется, как боролись лишь немногие. Только его противник, полицейский инспектор, познал потом такую же борьбу. Вот уже шестьдесят лет, как бесчисленное множество людей, читающих «Отверженных», узнают себя в этой борьбе, в этом смятении. И дело не в том, может ли озлобленный каторжник за пять лет превратиться в безупречно честного человека. Главное здесь — его великая борьба. Она сохраняет свою значительность независимо от того, кто борется. Она идет всегда — один сменяет другого, ибо отдельный человек слишком мал для подобных дерзновений души. Он скрывает свое смятение, но смятение владеет им. И он хочет познать его, хочет сопереживать великое смятение в меру своих возможностей.
Для чего большинство людей читают книги? Только для того, чтобы почувствовать, что им угрожают, что их направляют, утешают, ведут вперед. Если бы жизнь была понятна, мне кажется, не писали бы романов. Читатели в большинстве случаев делают своим избранником того, у кого в руках ключ к пониманию жизни. Виктору Гюго ведомы пути господни и пути истории, и он умеет изобретать увлекательнейшие приключения, чтобы осветить людям эти пути. Он пишет, потому что чувствует себя мудрым и великим человеком. И это не просто преувеличение, ибо то великое, божественное, что он ощущает в себе, есть не его индивидуальное «я», а человек.
Виктор Гюго испытывал большое и искреннее уважение к человеку. Он видел в нем любимое творение живого бога, верил в высокое призвание человека, считал, что его несчастье, его позор — всего лишь плод его заблуждений, хотел наставить его на путь истинный. К каждому своему роману он относился как к деянию, не только прекрасному, но и нужному людям.
В обществе, по его мнению, прежде всего находят свое отражение пороки человека. Они отражаются в нем гораздо более полно, чем добродетели. Он беспощаден в изображении общества, потому что оно ужасно — оно жестоко по отношению к слабым, угодливо по отношению к тем, кто преуспевает. Упавшему оно не дает подняться. Оно не охраняет матерей и даже невинных детей, позволяет им гибнуть. Пока на свете существуют пролетарии, нужны такие книги, как «Отверженные», — говорит писатель.
Так, из сострадания и возмущения Гюго стал социалистом, социалистом во имя величия человека, социалистом-романтиком. В его время социализм оказывал большее влияние на душу, чем теперь. Люди еще не боялись его, они были готовы оплакивать общество и возмущаться им. Быть может, они всегда были бы к этому готовы, если бы время от времени появлялся человек, способный научить состраданию и вере в избавление. Слабость сама по себе не порождает ни веры, ни сострадания. Виктор Гюго явился своевременно, и его роман сразу нашел глубокий отклик.
С тех пор сердца, по-видимому, ожесточились. С обществом, которое Виктор Гюго мечтал улучшить, дело обернулось на редкость плохо. От великих порывов, от былых надежд остались лишь слабые воспоминания. Настало время малых дел, незначительных социальных преобразований, идущих черепашьим шагом.
Виктор Гюго первый нашел бы, что заниматься малыми делами естественно. Никто не мог сравниться с ним в терпении. Как много практических знаний вложил он в такой роман, как «Отверженные».
Чтобы написать его, он изучил общество всесторонне — изучил статистику, технику, историю, физиологию. Исследования, обзоры, отчеты — целый фундамент подпирает события этого огромного романа. Вся история цивилизации использована для создания отдельных его эпизодов. Но вот, озаренные неземным светом, возникают лица демонов и пророков.
Поразительное дело, каждый раз Гюго словно начинает сначала, используя все новые средства. Во всяком случае, так кажется. Но на самом деле он строит свой собор одновременно с разных сторон. И вдруг происходит чудо — перед взором читателя высится все здание.
Все готово — и шпиль его упирается в небо. Небо озаряется. Ни перед чем не останавливаться, не щадить себя, отдаться страсти. Все темные стороны жизни — беспризорный ребенок, старик, обреченный на одиночество, — могут быть объединены в одном произведении, и все же оно будет полно бодрости, даже жизнерадостности, если автор верит в жизнь, верит в бога.
Так были созданы «Отверженные», так создаются произведения, которые оказывают влияние на жизнь, так создаются лучшие тенденциозные романы. Ибо до тех пор, пока это слово отпугивает читающую публику, нужно неустанно повторять, что великое произведение литературы — «Отверженные» — является тенденциозным романом.
Это не просто роман о современной жизни. Конечно, нет литературных произведений, совершенно лишенных тенденций. Каждую любовную историю автор освещает с той или иной позиции. Тот, кто бытописует свое время, неизбежно вносит в творчество свое предвзятое мнение, пристрастие. Так, Бальзак стремился утвердить в своих романах католические и легитимистские убеждения, а Стендаль прославлял рационализм и Наполеона. Флобер представлял в литературе аристократический интеллектуализм, который также является политическим направлением. Социалистическая тенденция и народность «Отверженных» должна была раздражать Флобера задолго до того, как он нашел, что этот роман дает «искаженное» изображение общества. За эстетическими разногласиями всегда кроются в конечном счете различные политические направления. Политическое направление совпадает с определенным типом восприятия. Только тот, кто ничего не воспринимает, может создавать «чистое искусство».
Виктор Гюго не только удивительно полно воспринимал жизнь, не только воплощал в своем творчестве известные взгляды, но и преследовал совершенно определенные социальные цели. Одно он хотел искоренить, другого достичь, на многое раскрыть глаза, за многое наказать — голая тенденция; с течением времени цели, которые он преследовал, осуществлялись или не осуществлялись, но произведения его продолжали жить. Образы, которые были созданы в подтверждение той или иной идеи, прочно вошли в общественное сознание и стали нарицательными. Уличный мальчишка Гаврош был создан Гюго для того, чтобы его определили в детский дом; вместо этого он получил бессмертие. Он получил его от писателя, который «не создал ни одного человеческого характера».
Надо было обладать огромной силой, чтобы, погрузившись на самое дно жизни, вступить с ней в столь длительное единоборство и выйти из него невредимым. Создавая «Отверженных», Виктор Гюго впервые поднялся на недоступную ему прежде высоту. С этого момента он стал известен самым широким слоям своего народа, с этого момента он стал первым писателем Франции.
Его век и его страна богаты великими именами. Немалая честь быть первым среди них. И немалая заслуга — пользоваться любовью. широких слоев своего народа, оставаясь на такой высоте. Завидная судьба — стать национальной гордостью своей страны, оставаясь тайной гордостью всего человечества. Для этого нужно обладать сильным характером. Сочетание таланта, народности и непоколебимой веры в собственное призвание недостаточны — необходим еще сильный характер. Именно его чаще всего и не хватает. Виктор Гюго им обладал, это и определило его исключительное влияние на читателей.
III
«Девяносто третий год» — это позднее детище автора. И прежде всего это сказывается в том, что в основе его лежат воспоминания первых лет жизни. Отец Гюго, генерал Наполеона I, в свое время участвовал в подавлении монархического мятежа в Вандее. Мать писателя была родом из той самой Бретани, которая так долго сопротивлялась революции. Гюго — сын сильных родителей, и его произведениям не приходится занимать силы, чтобы изображать жестокие времена. Гюго сам обладает этой силой. Он сохранил ее и в старости.
Об этом говорит прежде всего его стиль. Его стиль — это сама жизнь, и все же он неправдоподобен. Быть может, потому и неправдоподобен, что он — сгущенная жизнь. Быть может, повседневной действительности недостает емкости, чтобы вобрать такое богатство жизни. Стиль Гюго придает ей интенсивность. Люди, их поступки, их лица становятся крупнее, приобретают большую значительность, чем имеют в обычной жизни. Создавая свои образы; Гюго был на редкость расточителен — его герои не скупятся ни на поступки, ни на слова. Они говорят, разумеется, и для того, чтобы что-то сообщить друг другу, но прежде всего для того, чтобы выговориться. Как часто они говорят, не замечая собеседника, повинуясь только силе внутренней потребности. Этим они поражают, и это производит впечатление. Однако такое поведение соответствует и жизненной правде в высшем смысле. Ибо в действительности человек расходует большую часть своих сил напрасно. Заставить его действовать и говорить логично и экономно — значило бы грешить против правды.
Поэтому Гюго близок нам и сегодня. Конечно, у него нет недостатка в громких тирадах. Но не обладают ли и эти тирады жизненной силой? Старый дворянин обращается с патетической речью к молодому матросу, который собирается его убить; он заканчивает ее словами: «Мы в пропасти, кругом ни души. Так не медли! Я стар, ты молод. Я безоружен, у тебя оружие. Убей меня!» Однако матрос его не убивает. Но ведь речь и преследовала эту цель. Она свидетельствует о непобедимой силе того, кто обращается к вооруженному человеку всего лишь с добрыми словами.
Или, например, гимн сорвавшейся пушке. О ней говорят: пушка, которая сама сорвалась с места. Ибо она одушевлена, у нее есть дыхание, у нее есть намерение разрушать. Теперь для нас не новость такое оживление предметов, но мы знаем, что в Золя, который широко пользуется этим приемом, живет Виктор Гюго. Но Гюго даже в этом отличает его язык. Он в совершенстве владеет всеми техническими терминами, имеющими отношение к устройству пушки, но не довольствуется точностью описания, а стремится идти дальше, выражать жизнь. В его словах есть окрыленность.
Есть какая-то окрыленность во всей книге, неизвестно из чего рождающееся ощущение парения. Этому способствует и присущая его стилю резкость контрастов. Эти знаменитые контрасты — не самоцель, не пустой эффект. Они порождают ощущение исчерпывающей полноты жизни, напряженности. Они делают все чудовищно четким, поднимают всякого до понимания высшего. «Извечные контрасты бога» — вот что повторяют контрасты Гюго.
Мы можем это воспринять? Что ж, гордиться тут нечем. Для целых поколений вкус к таким произведениям был утрачен. Наши ощущения тоже будут со временем утрачены. Но порой кое-что из утраченного возвращается или кажется, что возвращается. Если бы мы могли рассказать современникам Гюго, какое впечатление на нас производят его произведения, они бы поразились, насколько оно не совпадает с их восприятием. Но это не заставило бы их усомниться в творчестве своего художника. Они усомнились бы в нас.
Образы «Девяносто третьего года», вероятно, показались Флоберу столь же мало удачными, как и образы «Отверженных», о которых он сказал: «Наблюдательность — не главное качество писателя. Но как современник Бальзака, Виктор Гюго не имел права так искаженно изображать общество».
И все же в формировании Флобера сыграл немалую роль волшебный мир романтизма. Флобер вырос в атмосфере обожествления Виктора Гюго. В сущности он остался верен своим юношеским увлечениям и умер с любимым именем на устах. Но он наложил на себя, как тяжелый крест, обязанность наблюдать, наблюдать те мелочи жизни, мимо которых великий Гюго считал себя вправе проходить. Что сказал Флобер про Симурдена{88}? Для нас Симурден — это сильный характер. Он — не Оме и не мосье Дамбрез{89}, то есть не мелкий и не крупный буржуа пятидесятых или шестидесятых годов. Симурдена отделяет от образов Флобера война, опасность, крайняя напряженность жизни, героический почин восходящего класса. Различие это сказывается также и в выразительных средствах, прежде всего в них. Симурден всякий раз так стремительно появляется и исчезает, что невозможно разглядеть следы оспы на его лице. Виден только огромный кровавый рубец, когда он спасает от смерти своего юного любимца. Когда же потом ему приходится убить его, мы видим, как он наносит себе удар в сердце. Его реплики исполнены силы, каждый жест имеет решающее значение. Здесь нет места мелочам. Недостатки Симурдена соответствуют его героизму. Это — грубо очерченный образ, порожденный необходимостью момента и охарактеризованный лишь в общих чертах. Он создан не для уютной комнаты, а для леса и скал, для темницы и для битвы.
«Существуют мятежные души…» — но разве это объяснение? «Благородный человек, стоящий над бездной…» — но что это доказывает? Он с чистым сердцем ведет за собой негодяев, потому что его душой владеет великая ненависть, вместо запрещенной ему великой любви. Он гибнет, потому что подчиняется логике, а не разуму. Симурден — это поражающий своей меткостью портрет интеллектуальной личности, поставленной перед необходимостью решительного действия.
Психологию тоже можно изображать в общих чертах. Виктор Гюго почти только так ее и понимает; прежде всего потому, что он, сильный, мятежный человек, еще чувствует свою близость к бурному началу века; кроме того — и это вытекает из первого, — Гюго толкают на это литературные вкусы. Шекспир! Он восхищается им «как последний дурак». Гюго стремится придать своим образам эпическую простоту, но при этом они должны быть глубокими и всеобъемлющими, многозначными и даже, пожалуй, одержимыми. У него есть нищий, который говорит: «Я не могу разобраться. Все движется, что-то свершается; но я здесь, и надо мною звезды». Конечно, этот нищий уже знает, что революция в конечном счете решает вопрос о бедных и богатых. В то время это было не так легко понять, только в 1848 году эта истина стала общеизвестной.
«Между мною и людьми есть живая связь». Есть у Гюго связь и с самыми простыми его читателями, и она держится на напряженности повествования и резкости красок. Так Гюго легче всего внушить им свои «идеи» — то общее идейное содержание, которое несет в себе развитие действия его романов. Это идейное содержание — не столько плод его мысли, сколько плод его чувства, как это обычно бывает У художника, ибо то, что художник думает, совпадает с тем, что он переживает. Идеи, которые несут в себе его романы, — это идеи добра. Он мог с полным правом утверждать, что всегда заступался за всех несчастных.
Шекспир, дополненный 1848 годом, — вот из чего складывается литературный идеал Виктора Гюго. По своему восприятию событий и по стилю их изложения он именно в «Девяносто третьем» ближе всего стоит к Мишле, демократическому историку революции.
Дантон, Робеспьер, Марат — всем им посвящены незабываемые сцены. Можно сказать, что с каждого из них Гюго написал прекрасный портрет. Эти образы надолго останутся в памяти — они напоминают ожившие статуи. Они вдруг заговорили, и благодаря им на мгновение стало возможным заглянуть в манящие бездны. Они следят друг за другом, чтоб уничтожить друг друга. И все же только все вместе они — великие люди.
Каждого из них можно было бы определить как явление социальное и как явление клиническое. В отношении этих образов нам важно решить этот вопрос — ведь и у нас есть «Боги жаждут»{90}. Если их не определить социально, то для нас они всего лишь болезненные создания ушедшей эпохи, которая искусственно раздула их значение и выставила на всеобщее обозрение. Такое понимание принижало бы эти образы. Впрочем, оно могло быть и у людей поколения Гюго. У каждого бывают минуты, когда возникает мысль о проблематичности человеческого величия, и писатель, оказавший столь большое и продолжительное влияние, не может не знать жизни. Но есть понимание возвышающее, при котором подобные характеры встают в их поражающем величии, хотя они и имеют свою обыденную сторону. Галлюцинации, состояния, близкие к маниакальным, — все служит здесь подтверждением неоспоримого величия личности, исключительной судьбы.
Для нас такое понимание неприемлемо? Здесь есть о чем задуматься! Ведь только так человеческая история не превращается в серию клинических случаев. Только так можно избежать безнадежного взгляда на жизнь. И все-таки разве нам не интересно увидеть, как такое понимание возвышает человека, дает возможность изображать его более демоничным, более сильным или более глубоко падшим, чем мы думали; разве оно не убеждает на неопровержимых примерах, что и мы в конечном счете не напрасно противостоим этому хаосу жизни? Плодотворный оптимизм — кого он не привлекает? Конечно, он нам недоступен в том виде, в каком он был присущ поколению 1848 года и его художнику. Виктор Гюго делает все более значительным, и поэтому он оптимист. Его оптимизм, возможно, связан с тем, что он не очень пристально приглядывался к действительности; во всяком случае, оптимизм его связан с тем, что все, доступное его взору, он швырял в ту раскаленную массу, из которой отливают статуи. Он ощущал великое дыхание жизни. Поэтому он верил также в возможность ее бесконечного усовершенствования.
Анатоль Франс, художник, выражающий современные мироощущения, дожил, как и Гюго, до глубокой старости и умер в убеждении, что мир, который он покидает, обречен. Но посмотрим, как Виктор Гюго изображает детей — тех, кто никогда не разочаровывает, даже при внимательном взгляде, тех, кто, сам того не зная, побеждает страх, ненависть, игру злых страстей. Преступление и сам злой рок бессильны перед невинностью. Будущее в детях. Поэтому они занимают центральное место в книге о раскованном человечестве — в романе «Девяносто третий год».