Том 8. Литературная критика и публицистика — страница 18 из 74

Таким энергичным способом начинающий избавился от беспокойства, которое причинял ему его неровный нрав. С тех пор как вместе с романом пришел успех, я никогда не видел, чтобы он страдал от жизни. А может быть, он стал теперь достаточно сильным, чтобы владеть собой. Последний деятельный член семьи отнюдь не умер. Мой брат в полной мере унаследовал стойкость нашего отца, а также честолюбие, которое было его добродетелью. Честолюбие облагораживает эгоизм, если не вовсе от него уводит.

Спустя шестьдесят лет я снова слышу голос своего отца, ответ на чье-то замечание, что, мол, и на этот раз его имя будет, конечно, названо. «Да. Я всегда там, где нельзя ничем поживиться». Купец придавал значение бесплатной работе на общую пользу. Налогоплательщики его города-государства стоили ему больше труда и времени, чем возмещалось члену правящего сената. Не думаю, чтобы он, хотя и возглавлял фирму в течение двадцати пяти лет, увеличил ее капитал.

Его делом была скупка зерна, отправка его в амбары и погрузка на суда. Мальчиком я ездил с ним по деревням, он брал меня с собой. Тогда он еще надеялся, что я буду его преемником. Он назвал моим именем судно, знакомил меня со служащими. Все это прекратилось, когда я стал слишком много читать и обнаружилось, что я не могу перечислить по памяти все дома на нашей улице. Мы ездили в наемном экипаже. Тогда никто, вплоть до миллионеров, не держал собственного выезда, который теперь есть и у неимущих. Услыхав стук копыт, крестьянин выходил за ворота, и без всяких свидетелей заключалась сделка, обе стороны доверяли друг другу. Отец мой и ездил только затем, чтобы поддержать доброе знакомство.

Его популярность, большая и искренняя, — искренне заработанная и искренне проявлявшаяся, — представляется мне, когда я думаю о необычайной именитости моего брата, ее предвосхищением. Он начал прежде, чем появился сам. Он стал именит вне всякой очереди, как подобает аристократу, который приносит с собой свою традицию. Присущие ей предрассудки потому прощаются. К тому же они соединены со скепсисом. Необузданное отвращение к новшествам, таящим в себе опасность для них, свойственно в плане социальном — нуворишам, в плане духовном — лишенным устоев.

Наш отец трудился одинаково добросовестно и на пользу своего дома и на общую пользу. Ни там, ни здесь он не понадеялся бы на «авось». Кто сберегает и продолжает, для того «авось» — самое страшное. А уж чтобы создавать нечто, рассчитанное на долгую жизнь, и вовсе нужно быть точным и аккуратным. Гения не существует вне рабочих часов. Величайшие люди прошлого смеялись с друзьями и болтали вздор. Нужно распределить свое время. Впрочем, гений не в нашей власти: только завершение при условии, что мы будем сильны и надежны.

Если не ошибаюсь, моему брату, еще больше, чем его дарование, ставится в заслугу то, что все, что он делал, он доводил до конца. Абсолютная завершенность выше человеческих возможностей. Неустанное к ней приближение есть уже дозволенный нам предел. Бескорыстное честолюбие, бескорыстное потому, что желает производить хотя бы и без вознаграждения, оно поражает и покоряет и отдельных людей и народы. Ибо и те и другие, поскольку это касается их самих, склонны скорее к беспечности. Пока возможно, они дают себе поблажку.

Но это еще не вполне объясняет, почему многие американцы, новая его аудитория, единодушно называют Томаса Манна первым в мире писателем. Если вспомним, большинство немцев были того же мнения и только по-разному затруднялись его высказать. Чтобы завоевать столь прочную славу, индивидуум должен представлять нечто большее, чем самого себя, — страну и ее традицию, более того, всеобщую культуру, сверхнациональное понятие о человеке. И то и другое до сих пор именовалось Европой. Это и было Европой.

Американцы убеждены — и, наверно, по праву, — что им в будущем суждено участвовать в строительстве мировой культуры. О некотором сомнении в легкости этого занятия свидетельствует безоговорочное признание ими человека, который пишет по-немецки и сам немец. При всем желании он ничего не мог бы поделать со своим происхождением и пожизненной вышколенностью. Теперь он ежедневно, даже публично говорит по-английски. Но я слышал, как он назвал немецкий своим «сакральным» языком.

Эразм Роттердамский{131}, портрет которого давно уже, словно в знак некоего предчувствия, висел над письменным столом моего брата, писал по-латыни. Немецкий — на какой срок? — мертв. Мы нуждаемся в переводе, если хотим, чтобы нас читали. Лейбниц{132}, хотя и владел ученым языком, предпочитал изъясняться по-французски, чтобы и профаны сразу его поняли. Чье честолюбие было выше, Лейбница или Эразма? Поразительно, какое множество приезжих авторов, недолго помолчав, принялось выражать свои мысли по-английски — приблизительный английский, приблизительные мысли. Самый уважаемый писатель остается немцем и становится сакральным.

Это можно себе позволить в старости, выдержав много испытаний, к концу высокого представительства. В его натуре, говорит он, было представительствовать. А не отвергать. Прежде он отстаивал Германию, такую, какой она была, от злобы мира и от своих собственных сомнений. Его совесть прошла трудный путь, прежде чем высказалась против родной страны. Тем больше воздается ему за его решение здесь любви, а там — ненависти. Он из ряда вон выходящий свидетель. И он отнюдь не равнодушен.

Принцесса Оранская{133}, мадам д’Оранж, как ее называл ее век, делает через мое посредство следующее признание: «Я прохожу через события, никогда не задеваемая ими; это большой недостаток. Мы, наверно, для того наделены пороками, чтобы врачевать их познанием и силой воли. Мне не пришлось ни от чего отказываться, ни от надменности, ни от честолюбия, ни от своекорыстия…» В заключение принцесса повторяет: «И все это мне ничего не стоит. Я не борюсь, мною правит веселое упрямство, которое по ошибке называют добродетельным».

Христианка явно ищет удовлетворения в строгости к самой себе; она говорит: «Никогда не ошибаться — у царя небесного это называется равнодушием».

При этом она не признает идеализации собственных погрешностей. Она никогда не была такою, какою хочет быть. Подобная мера безучастности к всеобщим страстям нам незнакома. Между тем существует градация взволнованности или равнодушия. Сегодня к взволнованным относится мой брат. Его, сильнее, чем большинство других, должна была разочаровать его Германия. То, чем она стала, или то, как она позволила, чтобы ее показали такою — врагом разума, мысли, человека-анафемой, — это явилось для него личным ударом, ибо удар был нанесен достаточно поздно. Он почувствовал себя преданным.

Еще не будучи известным писателем, он однажды привел чье-то изречение, которое я сейчас затрудняюсь воспроизвести дословно, но смысл его был такой: за моей спиной дышит народ. Уже тогда, наедине со своим листком бумаги, он хотел, чтобы нация заглядывала ему через плечо и одобряла написанное. Он испытывал потребность быть новым и глубоким, но новым и глубоким для всей совокупности современников. Таким он стал лишь тогда, когда нация и в самом деле заявила о нем миру как о мастере! Если нация о нас не заявляет, на чужбине о нас узнают с опозданием или вообще не узнают.

Между тем обстоятельства сложились так, что его знают в нескольких чужеземных странах, уже не во всех и менее всего в его собственной. А именно ей всегда адресовалось его слово; остальных оно достигало благодаря своему превосходству над всякой другой немецкой речью. Поистине возвышающиеся над нациями вершины европейской литературы близки друг к другу. Их подножия скрыты от глаз. Ведь в самом деле, когда легенда об Иосифе{134} под пером писателя превращается в притчу о старом, в сущности не меняющемся человечестве, это уже касается не одной какой-то страны. Это живет для всех. Это живет в нас всех.

Но «Иосиф», как до него «Волшебная гора»{135} — роман воспитательный, чисто немецкая ипостась романа со времен «Вильгельма Мейстера»{136}. Впрочем, еще раньше появился «Простодушный» Вольтера, где заключительная глава — волшебство нравственности и сама простота.

В «Волшебной горе» автор тоже только учит жить. Учить жить — задача литературы, богословия и медицины. И то, и другое, и третье, и вдобавок еще несколько дисциплин человек, одаренный фантазией, идя от каждой своей книги к следующей, должен тщательно штудировать, чтобы, так сказать, самому сочинять. «Я, собственно, ничего не сочинял», — заявил этот автор, столько в нем веры в свои истории.

Когда пишешь, воспитываешь самого себя, с каждой книгой полнее охватываешь жизнь, расширяя от одного раза к другому свои знания, приходишь к мудрости, которая и есть цель. При чем тут Германия? Твоему произведению она ничего не дает и не может у него ничего отнять. Да, но она лежит перед тобой, хотя и с разрушенными домами. Старый дом, из которого он вышел, в его памяти цел и невредим, и страна — такая же, как была, такая же, какою он хотел ее видеть. Боль от нравственной катастрофы сильнее, чем когда погибают города. Он верил, что Германия нравственно застрахована. Отсюда гнев, который ничего не прощает.

Отношения с родной страной складываются подчас по-иному. Бывает и так, что преждевременно вступаешь с ней в конфликт, неизвестно почему. Может быть, в силу юношеского тяготения к чуждым пределам, а может быть, по причинам, уводящим за дату твоего рождения. Я рано стал сомневаться в современной мне Германии, к справедливому неудовольствию брата. Но разве устоишь против живых впечатлений?

В 1906 году в кафе на Унтер-ден-Линден я наблюдал толчею буржуазной публики. Эти люди казались мне недостойно шумными, за их вызывающими манерами я видел тайную трусость. Они грузно хлынули к широким окнам, когда по улице верхом на коне проезжал кайзер. Он сидел в лениво-триумфаторской позе. Когда его приветствовали, он улыбался — скорее презрительно-легкомысленно, чем строго.