Ларевельер хорошо это знал, и в этом была его гордость. Его доброта скорее повиновалась рассудку, чем безрассудным велениям сердца; в его стремлении к благому не было ничего неземного. И в самом деле, почему бы ему не наслаждаться своими добродетелями, если другие упиваются своими пороками? Он ясно видел, насколько выгоднее быть иногда (по возможности редко) обманутым самому, чем стать профессиональным обманщиком. Он видел, что зло в конце концов само себя губит. Уважение добродетельных, коих большинство, — капитал, приносящий доход. Поступай согласно долгу, как понимает его средний человек, не жадничай, не бахвалься, будь справедливым даже по отношению к отвратительным террористам, знай меру даже в борьбе с недостойными и сражайся как лев только тогда, когда будет поставлена под сомнение твоя собственная порядочность!
И, однако, подобный буржуа в течение целой ночи удерживал на своих слабых плечах не более и не менее как свободу нации. Если б не он, она погибла бы уже в ночь с семнадцатого на восемнадцатое фрюктидора, а не восемнадцатого брюмера — в день Бонапарта{160}. В то время как его коллеги вели себя либо двусмысленно, подобно зловещему Баррасу{161}, либо предательски, как Карно{162}, он единственный противостоял убийцам, атакующим свободу. Это он послал войска, упредив заговорщиков, это он писал прокламации, и, главное, это он не допустил кровопролития. На этот раз удалось спасти республику и разум, и он был последним, кому это еще удалось. После него все фурии вырвались на свободу: война, бесконечная и несправедливая, истребление народов, захват чужих земель, порабощение, а рядом погоня развращенного человечества за наживой.
Когда он все-таки пал (а это произошло 30 прериаля седьмого года Республики){163} — враги угрожали ему — он был непоколебим, друзья мнили себя уже на том свете — он их не слушал, — когда он все-таки пал, о, многие тогда узнали раскаянье, предвидя близкий конец всякого благоденствия. Только что совершив предательство, они восхваляли его теперь в Совете, они совершали паломничество в его маленькое имение, чтобы увидеть добродетельного человека. Преисполненный горечи, он никого не желал видеть. Он принял лишь двоих: некоего старца — услышать восхваление своих добродетелей из его уст казалось Ларевельеру утешением, и еще одного посетителя, слишком неожиданного, чтобы ему можно было отказать, — Талейрана-Перигора, министра иностранных дел при Республике, Наполеоне и Бурбонах.
Талейран прошел в сад, где на стволах деревьев были обозначены их латинские названия. Сельдерей и петрушка обрамляли дорожку, и там, в глубине сада, между искусственными развалинами античного дворца сидел на обтесанном камне низверженный. Его вьющиеся волосы ниспадали на непомерно широкие отвороты фрака, на тонких ногах были высокие сапоги. Книга в поникшей правой руке, в левой — полевые цветы; казалось, он дремлет под прикрытием нависших на лоб прядей. Но на его некрасивом добром лице темнели хитрые глаза.
Талейран придал своему красивому, гордому и открытому лицу выражение совершеннейшей простоты. Он попытался шествовать походкой философа, однако волочил ногу. Он не кланялся, не делал церемонных жестов; еще издали он заговорил искренне и сердечно. Он-де пришел к мудрецу, еще более великому здесь, в уединении, нежели на вершине славы. Он бесконечно счастлив уверить его в своей преданности.
В ответ на это Ларевельер отложил книгу, поднялся, протянул гостю руку и заговорил о своем сельском убежище. Здесь все ограниченно и скромно. Ведь вступив в Люксембургский дворец{164} бедным, он бедным его и покинул.
— Я ушел пешком, хотя и имел право на карету.
Талейран выразил восхищение столь античной чертой характера. Далее он сказал, что Баррас и Сийес{165} вряд ли поступили бы подобным образом. Эти упомянутые вскользь имена укрепили бывшего главу государства в предположении, что Талейран пришел по поручению их обоих. Поэтому он продолжал оживленно говорить о своем саде, уверяя, что с давних пор желал посвятить свои труды ботанике, а досуги — музыке. Талейран напомнил счастливцу, сколько забот и беспокойства оставил он позади. Положение Барраса и Сийеса сейчас менее прочно, чем когда-либо.
Этого Ларевельеру было довольно.
— Я не буду писать против них, — сказал он. — Я предоставляю их собственной совести: непоправим вред, который они нанесли республике. Им придется нелегко и без моей вражды. Я всегда предупреждал об этом. Когда они падут, падет государство — падет жертвой тирана.
Тогда Талейран заговорил доверительно. Он на ходу взял Ларевельера под руку и сообщил ему:
— Баррас и Сийес, которые хотели перехитрить не только его, но и друг друга, оба в конце концов обмануты братьями Бонапарта{166}. — Он добавил: — Чему быть — того не миновать. Ты увидишь, гражданин Ларевельер, в будущем человеку ничего не выиграть честностью.
— А вы? Что выиграете вы?
Ларевельер высвободил свою руку. Ему казалось, что настало время подчеркнуть разницу между ними.
Талейран понял, что Ларевельер считает его мошенником. Он и сам это знал и, пропустив замечание мимо ушей, сказал только:
— Вы ошибаетесь. Я ничего не предпринимал против вас. И зачем же?
— А в тот раз! — воскликнул обиженный. — В самом начале, в том деле!
Он вспомнил давнюю историю.
— Ведь это я предложил сделать вас министром иностранных дел. А вы меня подвели, вы сговорились с Баррасом. Я думал, если человек, подобно вам, одновременно занесен в черные списки у роялистов, у церковников и у якобинцев{167}, то это дает ему достаточные гарантии в глазах друзей конституционного порядка. Я должен был знать, что против испорченности и безудержного честолюбия нет гарантий.
— Вы снова заблуждаетесь, — сказал Талейран. — В том деле, которое вы имеете в виду, я был против вас не из-за честолюбия и не из жадности, а потому, что я вас боялся, да, боялся. Ни один светский человек не может оставаться в союзе с такой добродетелью.
Ларевельер тотчас успокоился. Он знал, что может гордиться своей добродетелью.
— Тогда Баррас снова украл, — сказал он. — Вы знали не хуже меня имя взяточника, которого недоставало в известном документе, это было его имя, не мое. Почему вы постарались запутать дело и не допустили признания арестованного взяткодателя, дав ему возможность бежать?
Так как собеседник молчал, он объяснил все сам.
— Я знаю, почему вы хотели, чтобы я замял это дело. Вы надеялись сделать меня своим сообщником, чтобы в следующий раз я воровал вместе с вами. Моя незапятнанность выводила вас из себя.
— Да, это так, — спокойно сказал Талейран. — Она стояла у нас на пути. Тогда я отделил свою судьбу от вашей. Разве я не был прав? Я все еще министр — а вы здесь. Людей страшит безупречность, подобная вашей.
— А то что меня выбрали всеми голосами, кроме моего собственного и голоса моего друга? А это паломничество сюда?
— Это раскаяние, — сказал Талейран своим красивым голосом. — Это тоска. Кому она неведома! Я знаю это лучше, чем другие. Я знаю, что такое добродетель, я был изгнан и скитался по свету, я был бедным и одиноким среди одиноких бедняков, я знаю, что такое бог. И все же я выбрал то, чем стал теперь. — И, понизив голос: — В этом я признаюсь только вам.
Настроенный снисходительно, Ларевельер заметил:
— Вы говорите о своей слабости, о слабости, присущей всем нам, которой, однако, еще недостаточно, чтобы делать добро.
— Нет, — заверил Талейран, — я этого и не хотел.
Ему показалось правильным взять теперь более легкий тон.
— А в том, чтобы выбрать зло, нет ли и в этом своеобразной заслуги? Интриги и ложь делают жизнь трудней, чем прямая дорога. Но не в этом суть. Суть в том, что человечество хочет зла. Поэтому-то им могут управлять люди, подобные мне.
— Оно хочет счастья, — с улыбкой верующего возразил Ларевельер.
Талейран начал снова.
— Я здесь не только для того, чтобы любоваться образцом добродетели. Я знаю вас как делового человека. Не буду упоминать о вашем великом дне восемнадцатого фрюктидора. Достаточно сказать о том деле — если бы мы с Баррасом вовремя не вернулись на правильный путь, вы бы уничтожили нас, вы с вашей проницательностью, с вашей непоколебимостью, с вашей несгибаемой волей.
— Волей к добру. Это наиболее существенное свойство человеческой натуры.
— Вспомните о городе Женеве, гражданин директор.
При этих словах Ларевельер вскинул руку.
— Я не хотел этого. Мы аннексировали Женеву{168} и лишили ее свободы против моего желания. Сами женевцы просили о присоединении к Франции, но я хорошо знаю, что все это были происки наших людей.
— А также угрожающая близость наших победоносных армий и их прославленных военачальников, — заметил Талейран.
Гражданин Ларевельер холодно возразил:
— Мне уже давно кажется, что мы придаем слишком большое значение военной славе. Гражданские добродетели — явление более высокого порядка. Гражданские профессии требуют большего таланта, больших знаний и большей подготовки. Кроме того, преуспевающие военные слишком часто шли на службу к угнетателям, если сами не становились тиранами.
— После вашего падения для этого, к счастью, снова открыты все пути, — подтвердил Талейран. — Именно этого хотело большинство, которое вас свергло: этого, а совсем не счастья. Люди слишком долго внимали человеколюбивым обещаниям нашей революции и ее свершения им уже надоели. Бог и добродетельное счастье находятся где-то по ту сторону человеческого мира, мы слышали о них, мы им молились, а потом мы снова решили все это выбросить на свалку и уже не жалеть усилий, не бояться ничего и сделаться несчастливыми. И вот мы размыкаем объятья, отталкиваем от себя те самые народы, которые только что освободили, отдаем их на милость эксплуататоров, генеральных штабов, поставщиков и изменников отечества, которые вместе с чужаками разделили власть и добычу. То жалкое состояние, в какое мы сейчас ввергли такую страну, как Италия, будет иметь самые пагубные последствия для нас самих. И как раз этого-то мы и хотим, — закончил Талейран.