Том 8. Литературная критика и публицистика — страница 26 из 74

{176}

I

днажды бравый Вильгельм Второй{177} в самом начале своей карьеры назвал императора Наполеона выскочкой, желая тем самым сказать о нем нечто унизительное. Тогда это еще могло быть воспринято с неодобрением. Позднее кайзеровская Германия стала слишком снобистской, и слово «выскочка» задело бы ее так же мало, как и прочие наглости.

То, что короли презирают, импонирует народам. Для прошлого столетия Наполеон был всем чем угодно, только не выскочкой. Не имея ни имени, ни связей, он проложил дорогу своему таланту. Не просто буржуа, но и не намного выше его, он совершил такие бессмертные подвиги, каких не совершал ни один король. Свою власть над миром он простер так широко, как ни один император феодальной эпохи. И его власть была не только грубой силой, — она была носительницей новых идей, идей либерализма. Либерально-просвещенный общественный класс буржуазии достиг всего благодаря ему, великому выскочке, и идеям, которые он внедрял.

Следует особенно подчеркнуть, что и его средства добиваться успеха были средствами буржуазного выскочки. Их единственная мера: успех. С самого начала он финансировался крупными военными спекулянтами. Он действовал рука об руку с военными поставщиками, порабощенные страны становились объектами хорошо организованной эксплуатации. Он изобрел, уже будучи генералом Бонапартом, печатную пропаганду для себя и своей системы, во вред не только врагу, но также другим полководцам и республиканскому правительству. Он не препятствовал художникам писать приукрашенные картины его личных геройских подвигов и настойчиво поощрял творимую о нем легенду.

Даже на острове Святой Елены он больше всего заботился о легенде, созданной вокруг его имени. Это особенно в буржуазном духе — в этом нет ни оригинальности, ни непосредственности. На грани реальной действительности и вне этой действительности, которая казалась ему недостаточно помпезной, ищет он историческое алиби, место фаворита на вершинах всемирной истории. Это — буржуазно, ибо это «литература».

II

Было ли все только легендой? Только самообманом и попыткой оправдаться? О нет, в основе лежало гораздо больше, более глубокое и весомое. Скрытая совесть. Причиняющее тупую боль напоминание о том, что должно было бы свершиться. Жгучее раскаяние о совершенном, упущенном. Те, кто высадился вместе с ним на Святой Елене, однажды, досуга ради, задались вопросом — какое мгновение в жизни их героя было самым счастливым? Один сказал: рождение короля Римского{178}; другой — женитьба на эрцгерцогине{179}. Наполеон сказал: «Нет. Италия, май 1796 года{180}. Как они приветствовали меня, своего освободителя!» Ведь именно так должно было быть! На самом же деле Бонапарт, став властелином Италии, заботился об интересах папы и предал Италию. Ликование было напрасно. Тем не менее тот счастливый миг был для него подлинной действительностью, погребенной в его душе и получившей возможность на несколько дней выйти на свет. Из всей жизни одна неделя!

Он пришел со своих Корсиканских скал не только для того, чтобы завоевывать и властвовать, дать сто бессмысленных сражений и, став абсолютным государем, одержать победу над другими абсолютными государями, которых он из чувства коллегиальности оставил на их тронах. И все же власть, чудовищнейший образ которой он создал, не была его истинной богиней. Он пришел со своих Корсиканских скал не для того, чтобы на других своих скалах, скалах Святой Елены, кончить счастливо побежденным всеобщим врагом.

Не менее чем другие сыны революции он чувствовал в своем молодом, пылком сердце величие всего человеческого рода, когда предчувствовал свое собственное величие. Его чувство было более вулканическим, чем у большинства людей. Бессилие горше изнуряло его, еще непризнанного. Столь честолюбивым может быть только отчаявшийся. Чтобы быть нечеловечески честолюбивым, он должен был нести в себе нечеловеческую картину человечества, картину того, чего никогда не одолеешь, от чего никогда не избавишься, что возносится до небес. Ненасытный любовник, бессмертная возлюбленная.

Но как и другие сильные натуры, выходцы из стран средиземноморского бассейна, он не так легко терял здравый смысл. Сердце может мечтать, голова же должна быть трезвой. В двадцать пять лет он трезво относится к реальному человеку, в то время как еще мечтает о благе человечества. Только слишком легко он примирялся с человеческими недостатками, — они для него были удобнее, нежели достоинства. Из пороков он извлекал для себя пользу.

Но повседневное общение с людьми неизбежно раскрывало ему глаза на религию, которую исповедовало человечество в его эпоху. Его способности, его самые потрясающие успехи постоянно уменьшали в его глазах цену тех средств, которыми они были достигнуты, цену человеческой массы. Она падала пропорционально его подъему. Чем больше он приобретал, тем плачевнее было бессилие масс.

Человечество, как осязаемая масса, с которой он имел дело, разочаровало его не меньше, чем он сам разочаровал его. Ни одна из его побед не приблизила возможности овладеть этой массой, никакие объятия не привели к желанной цели. Непрерывным потоком лилась кровь, но сына она ему никогда не родила. Она не стала идеей, никогда не стала его идеей, — оставаясь вялой плотью, она унижала его, и в отместку он сам унижал ее.

В зените славы — он презирал людей. «Ни один человек не может быть таким плохим, каким я его себе представлял». Напоследок он как будто снова вспомнил свою мечту о Соединенных Штатах Европы. Царство мира и разума — заветный идеал его честолюбия. Или же ему следовало пойти походом на Индию? Император Востока, — все как будто благоприятствовало этому, но путь преградили миры и пропасти. Он сам еле выбрался из них.

К сожалению, на протяжении всей его карьеры действительность была равнозначна лишь ремеслу, а не духу. Тот, кому суждено было достигнуть столь многих успехов, отвыкает спрашивать, для чего. В начале он стремился к элементарному познанию жизни во всех ее сомнительных проявлениях — ради того, чтобы бороться за лучшее будущее человечества. Но постепенно действительность заглушает надежду, сама порождает препятствия, которые укореняются в ней. Один компромисс с существующим порядком вещей влечет за собой другой; одна уступка данной человеческой породе — другую. Во имя высшей цели он хотел победить оружием низменных. Первый солдат, который лечит, первый властелин, который улучшает мир! А вместо этого — император, как и все другие императоры, отнюдь не Сын Человеческий. Его наивные солдаты еще верят в его революционный гений, а он уже одерживает победы как любой генерал — для реакции.

Свершилась страшная трагедия духа: он погиб от своих деяний. Напрасная любовь — он умирает на кресте. Этот Сын Человеческий также мог бы спросить: «Господи, за что ты меня покинул», — и должен был бы ответить: «За то, что я сам себя покинул».

III

Вся эта трагическая жизнь полна печального комизма. Вечная обязанность являть собою величие, усердное постижение его — жажда и необходимость подлинного величия, надевание маски величия. Кто же из зрителей иначе поверит в него? По крайней мере мир сохраняет свое значение в качестве зрителя одинокого трагика. Здесь, наверху, он играет трагедию, там, внизу, разрешается только восхищаться.

Подчеркивание собственной вульгарности находится лишь в кажущемся противоречии к театральности его величия. Ведь и то и другое способствует успеху. «Я хитер», — говорил он сотни раз еще в Варшаве. Хитрым он хочет быть даже больше, чем сильным. И при этом считает себя равным героям Корнеля. «От великого до смешного один шаг», — повторял он десять раз подряд в Вильне. Когда он пал, он моментально стал вульгарен. Не только потому, что после первого отречения Ожеро{181} имел право обнять его и обратиться на «ты»: «Твое честолюбие довело тебя до этого». Ах, великий человек и сам забылся! Во время своего бегства он плачет, дрожит, переодевается, производит отталкивающее впечатление своим страхом.

Он плакал один. Когда-то угодливое, человечество теперь не узнавало его. Даже страна, служившая орудием его величия, отреклась от него. Там, в его стране, ожидали его падения, хотя и без радости, потому что он должен был разбить их самих. Но они уже давно посматривали вверх и задавались вопросом: когда же, наконец, свалится этот канатоходец? «Мы были нищими. Европа, которую во имя нас подавили, думала, что мы купаемся в золоте. Но все служило обогащению нескольких генералов». Национальный историограф Франции Мишле писал: «Лейпциг можно назвать восстанием рода человеческого». И далее: «Фанатики, которые упрямо стояли за Наполеона, должно быть, были совсем слепыми, если не видели колоссального препятствия, которое стояло у него на пути, навсегда изолировало его и его приверженцев: ненависть мира». Таков конец покорения мира военной силой. Таков приговор национальной историографии — после того как позади осталось первое ожесточенное сопротивление правде, первые лояльные попытки спасения. Так выглядит в начале буржуазного века его герой, — а ведь он был не бездарным техником, не случайным императором: он был борющимся человеком.

ТРАГЕДИЯ 1928 ГОДА

IУМИРАНИЕ ДУХОВНОЙ ПРОСЛОЙКИ{182}Апрель 1923 г.

ы должны всерьез пожелать либо гибели, либо подъема, ваше прозябание внушает даже жалость.

Пассивное сопротивление из ряда вон выходящему, но все же неповторимому несчастью, каковым является оккупация Рура{183}, еще не доказывает целеустремленности. Когда несчастье минует — а это, надо надеяться, произойдет после самой блистательной победы, впрочем чреватой руинами и разрухой, — чего мы пожелаем тогда? Войны ради мести и гибели? Прекрасно. Это членораздельный ответ. Или, может быть, подъема — единственно нужного доброй воле и разуму? Мы способны обуздать у себя и в себе набивший оскомину национализм и таким путем, только таким, обезоружить национализм вражеский, более того, распространить в своей стране гуманность и содействовать распространению ее во всем мире. Вот что означает подъем. Мы способны объединить вокруг себя народы для нравственного общения и мирного обмена благами. Подъем — и вполне возможный. Лучшее средство — подчинение экономической области духовно-нравственному. Не так, как теперь: прежде всего экономика; а уж когда она по-настоящему расцветет, тогда, утилизируя отбросы, она походя, одарит нас еще и эмоционально-духовным обновлением, так что давайте подождем. Долго вам придется ждать.

Духовно-нравственное — явление не вторичное; его упадок, постепенно теперь замечаемый, имел место, хотя привлекал к себе внимание еще до войны и при экономическом процветании. Темпы упадка непрерывно возрастают. Стало очевидным, что, наоборот, состояние экономики зависит от степени развития чувств и мышления. Материалистическое понимание истории сильно пострадало, оно, собственно, состоит всего только в популярных представлениях. Фанатики экономики — умы достаточно популярные.

Экономика — не самоцель, она ни к чему не ведет. С ней попадаешь в заколдованный круг. Она не избавляет ни от одной беды, напротив, она уготавливает новые беды, ибо вера в ее всемогущество духовно и нравственно притупляет целый народ. «Не нарушать экономической жизни! Щадить крупные состояния!» Это лишь отчасти своекорыстие, с другой стороны, это — трусость и слабость. Почему, обладая властью, социалисты не «национализировали материальных ценностей»? Потому что сочли более благоразумным и для себя удобным, чтобы их профсоюзы на равных правах сражались и договаривались с объединениями предпринимателей — на нашем горбу. Повышенная зарплата, растущие прибыли — все в порядке. Разорение среднего сословия, нищета и гибель духовных тружеников — детали, не идущие в счет.

Мы, осужденные на смерть, имели бы право высказаться громко и ясно, даже если бы мы защищали всего-навсего свою бренную жизнь. Но мы, говоря без обиняков, защищаем ценности, которые важнее и незаменимее, чем шахты и фабрики. Экономика, допускающая существование невиданных, баснословных капиталов и вместе с тем нашу смерть, — это скандал. Она ставит под вопрос самое понятие нации, а оно среди царящей идейной нищеты и идейной вражды было единственным понятием, на котором все еще как-то держалось. Может быть, нация — это товарищество по взаимной промышленной эксплуатации, охватывающее определенные территории? Но тогда никто, кроме причастных к дележу доходов, не обязан хоть сколько-нибудь интересоваться таким предприятием. Нет, нация — нечто иное. Нация прекращает свое существование и распадается, если рвется разматывающаяся нить ее культуры. Культуру, однако, нужно взращивать и опекать, а опекуны-то как раз и умирают.

Неужели кто-нибудь полагает, что они умирают безропотно? Чтобы так думать, нужно обладать сугубо экономическим мышлением. Духовные труженики, как и носители культуры, перебивающиеся чем угодно, только не своей профессией, становятся опаснейшими врагами республики — куда более опасными, чем уволенные из армии офицеры. Ибо они глубже оскорблены, у них больше оснований для мести, они обладают исключительной способностью не позволять своим врагам себя презирать. Республика имела приверженцев среди них. Среди них были такие, которые ее подготавливали. Видя всю тяжесть бремени, с которым она появлялась на свет, многие проявляли к этой республике снисходительность и давали ей долгие исправительные сроки. Теперь разочарованы и самые терпеливые. Для них это не просто государство, не выполняющее своих обязанностей: это республика, а ведь ее право на существование заключается в последовательно проводимой антитезе предшествовавшему, враждебному духу режиму. Иначе она вообще не нужна.

Высшая духовная прослойка страны слышит призывы к консолидации, но только тогда, когда уголь в опасности. Одновременно с углем в опасности находится целая провинция. Германия рискует потерять миллионы немцев; по-видимому, вся ценность их только в угле. Не на шутку теряя целые части государства, не обладавшие запасами угля, вы не поднимали такого шума. Не вызывает шума и упадок духовной прослойки. И это называется заботой о национальных интересах?

Защищать, в форме ее культуры, нужно само существование нации. Внешним угнетателям одним с ней не справиться; опаснее для нее ваше собственное малодушие, ваш близорукий экономический фетишизм. Экономика — это вращающееся колесо счастья, которое определяет выигрыш — но в конце концов все возвращается в банк. Что такое, подъем, вы никогда не узнаете, оставаясь в рамках экономического мышления и не воспрянув к духовным целям. Кто является здесь помехой для нас, кто держит нас всех в зависимости от себя? Сверхбогатство. Кто, волей или неволей, вносит в нашу жизнь все новые, внешние и внутренние осложнения? Богатые; государство неожиданно, явочным порядком, оказалось у них в руках. Какая величайшая, постоянная и притом неосязаемая опасность грозит всякой подлинной демократии? Богачи. Не в том беда, что последняя фаза национализма, с убийствами и «дном», могла быть достигнута только под всеразлагающим влиянием сверхбогачей и даже — доказательств сколько Угодно — при непосредственной помощи отдельных лиц из этой среды. Беда в том, что и без путча они — диктаторы. На их денежки может рассчитывать лишь правительство, их устраивающее. Всякое другое, представляющее только Германию, а не их, ни гроша не получит; так ему и мешают предотвратить грозящее несчастье. Об этом хорошо мог бы рассказать бывший рейхсканцлер Вирт{184}. Величайшими своими несчастьями мы, безусловно, обязаны и иностранцам, их недоброжелательности и слабости. Эти две злые силы тоже терзают нас, но порознь; одни недоброжелательны, другие — слабы.

Страна в беде не смеет предъявлять никаких претензий столь богатым и могущественным персонам. Такие блестящие господа заключают государственные договоры на свой страх и риск. Они изобретают законы, обязательные только для нас, но не для них. Они стремятся присвоить себе и то немногое, что пока еще является общественной собственностью. Бедная страна слишком скудна, чтобы поддерживать их гордое цветение. Мы, маленькие люди, их недостойны. Они нас украшают, а нам нужно заботиться о всяких насущных, жизненно важных вещах. О насаждении республиканской свободы, которую экономический феодализм делает иллюзорной. О должном отношении к культурной работе и культурным традициям, о полном понимании их совершенно реальной ценности — а это может обеспечить только широкое, твердо стоящее на ногах среднее сословие и больше никто. Великие мужи экономики парят слишком высоко, чтобы различать такие мелочи. Сто марок или что-то около того принес сбор пожертвований в пользу франкфуртского дома Гете среди семидесяти самых крупных богачей. Нам нужно научиться — этим будет все сказано — политически мыслить и жить. Не в таком мы положении, чтобы дать возможность богачам избавить нас от этого труда, — тем более что он и не соответствует их способностям. Им никогда не избавиться от представления, что их собственная выгода непременно является и выгодой для страны. Но именно в делах национальные границы сдерживают их столь же мало, сколь и соображения общественного блага, и вражескими они обычно считают только те интересы, к которым сами не причастны. Не имея за душой ничего, кроме страны, главным образом ими же и побежденной, они всегда будут стремиться к одному — не уступать никаким империалистам и миллиардерам мира. Наша же политика должна быть гораздо шире их политики силы. Наши особые обстоятельства принуждают нас действовать в соответствии с самыми современными открытиями. Гуманность и миролюбие мы должны сочетать с железной решимостью защищать национальное достояние от любого, кто на него посягает, — говорит ли он по-немецки, или на другом языке.

II«ЭКОНОМИКА» 1923 годаМай 1923 г.

За время жизни тех, кому сейчас пятьдесят, европейский дух знал лишь один счастливый миг — 1890 год и несколько последующих лет. В мир вступали родившиеся в 1870 году, и многие из них принесли с собой духовные запросы такой чистоты, какая, может быть, никогда больше и не встречалась. Они любили справедливость, мир между народами, создаваемое разумом человеческое счастье, и они в это верили. Они были утопистами, наученными утопизму природой и ее жестокостью.

Их учителя обогащали и освобождали. Ницше — против соотечественников, за Европу, Золя — за Дрейфуса и испокон века — за правду, Ибсен — за духовное освобождение, Толстой — против войны. Ничего другого для молодых не существовало, они просто ничего не видели больше. Узкое, реакционное они уже не считали опасностью. Даже умеренные умы полагали тогда, что цивилизация вне опасности, что жизнь покойна, что воздух, которым дышишь, чист. Они были недалеки от уверенности, что так и будет все время, пока они живут на свете. Какое разочарование! Это была только передышка, как раз на полпути между двумя войнами.

Сразу вслед за тем на сцену выступил национализм — все знают, с каким успехом. Он был верным средством предостеречь человека от хорошо известных опасностей ложной гуманности — ибо для националистов гуманность всегда ложна. Прочие его свойства в счет не шли. В Германии, именно там, где он вел себя наиболее агрессивно, монархизм был куда больше результатом сговора и удобным modus vivendi [4], чем глубоким убеждением. Вильгельм II, принимавший его совершенно всерьез, поначалу подвергал своих подданных тяжелым испытаниям. Лишь постепенно, подкупаемые все возраставшими заработками, они позволили вновь воплотиться на земле Королю-Солнцу и стали разыгрывать вместе с ним оперу в стиле «барокко».

Даже милитаризм прокладывал себе дорогу с большим трудом, чем сегодня принято думать, и не только собственной силой. Еще в 1905 году немецкий буржуазный либерализм голосовал против увеличения армии и флота. Что касается французской военщины, то она серьезно скомпрометировала себя клерикализмом и антисемитизмом.

Антисемитизм 1890 года был преждевременным, он не мог не захиреть. Для него не приспело время, пока люди как правило еще не утратили привычки к деловой честности и по крайней мере представления о душевной чистоте. Пока они не пережили катастроф и уверены в завтрашнем дне, час антисемитизма еще не пробил. Только когда все занимаются ростовщичеством, нужно кричать, что евреи — ростовщики. Только когда убийство становится промыслом, можно снискать блистательный успех, заявив, что евреи практикуют ритуальные убийства. Прежде всего нужно дождаться хаоса, того момента, когда люди с поврежденными мозгами нагромоздят горы развалин и груды трупов. Тут-то и время спастись от заслуженной ненависти к самим себе, отведя ее на евреев.

Все это были слишком слабые средства против тогдашних опасностей — интеллектуализма, общественного сознания, веры в единство Европы. Только национализм был им по плечу. По существу он был новой формой борьбы за сохранность государства. В Германии его питало стремление буржуазии пробраться к руководству. Коммерческая конкуренция и военное судостроение занимали буржуазию, дворянство и пролетариат первоначально этим нисколько не интересовались. Во Франции его питали старые обиды, союзы, на почве которых возникал соблазн возродить былую активность в международных делах, наконец само усиление нации. Ибо обе наши нации сами верят в свое усиление только тогда, когда оно имеет военные последствия.

Но это только повод. Как по существу могло случиться, что национализм вытеснил естественную любовь к родине и вдобавок еще заявил, что он-то и есть эта любовь? Чувства вырождаются вместе с потребностями, из которых они происходят. Они вырождаются точно так же, как индивидуумы или классы. Они кратки и бесхитростны, покамест сознают свое единство с природой. Их ожесточают и делают фальшивыми только их атавизм и анахронизм. Они сопротивляются благотворной ампутации новыми проявлениями своей жизнедеятельности. Они хотят жить даже ценой обмана и лжи, даже ценой насилия. Общественное чувство, так же как подчас личное, более всего топорщится перед самой своей смертью.

С национальной исключительностью произойдет в точности то же самое, что некогда произошло с исключительностью религиозной. Для религиозных войн религия была только предлогом, а истинной их причиной была жажда богатства и власти. Они тоже становились все крупнее и ужаснее. И вот после самой крупной и самой ужасной — Тридцатилетней — вдруг сошла на нет вся агрессивная сила якобы неукротимого чувства. Последовало столетие, отказавшееся не только от нетерпимости религий, но и от них самих и различавшее, с одной стороны, философию, а с другой — фанатизм. Оргии национализма будут искуплены любовью к родине.

Любовь к родине — не божественная заповедь, не благое учение, а только потребность. Эта потребность зарождается, пускает ростки, увядает. Однажды разросшись до угрозы существованию мира, она впоследствии опять станет той же безобидной личной любовью, какою была: любовью к природе, к языку. И напротив, она может одновременно слишком разрастись вширь, чтобы оставаться исключительной. Кто любит одну часть света, тот, наконец, достаточно мудр, чтобы не ненавидеть ни с того ни с сего несколько остальных.

Политическая родина изменчива, даже за мою жизнь она для меня неоднократно менялась. Сначала это был вольный город, затем средней величины государство, наконец государство заметно убавившихся размеров. Сначала для всех родиной был родной город, сразу же за его стенами люди становились бесправны. С великим трудом в него втягивались близлежащие деревни. Когда сколачивался город обхватом в две мили, считалось изменой, достойной смерти, выдать его ближайшему четырехмильному городу. Родина функционировала попеременно в интересах разбойника-рыцаря, княжеского Тайного совета, военной бюрократии, промышленного концерна — но всегда в интересах господствующего класса. Только класс, господствующий в данный момент, заинтересован в том, чтобы сохранить родину в ее теперешнем объеме. Существенно расширяясь, она всякий раз теряет свое наименование и облик, тот же класс уже не может ею править, теми же средствами из нее уже нельзя извлечь выгоды.

Трагедия всех господствующих классов состоит в том, что именно они разжигают войны, стремясь расширить сферу своей власти, и тем самым ускоряют собственную смерть, которая и без того к ним уже приближается. Ибо она всегда приближается к тем, кто забывает о духовном обосновании своего возвышения, — будь то Наполеон или буржуа.

У господствующего класса буржуазии есть известного рода оправдание. Чтобы добиться своей цели, она неосторожно взвалила на себя такое множество высоких идеалов, что обыкновенным людям впору рухнуть наземь под их тяжестью. Очень нелегко совмещать с деловой жизнью мысли о свободе, равенстве и братстве. И буржуазия очень быстро отказалась от этих идеалов, которые к тому же не являлись ее изобретением. Для сорока лет Энциклопедии французский буржуа был самое большее объектом. Родоначальниками новой философии были внеклассовые, почти в негосударственные, свободные, лишенные корней умы, подвергавшиеся преследованиям и окруженные недоверием. Первыми их приверженцами, естественно, оказались образованные и притом наименее связанные предрассудками современники, среди которых, разумеется, больше было дворян, чем буржуа. Что же касается буржуа, то они еще до революции видели в правительственных кабинетах немало своих представителей и к тому же занимали самые прибыльные посты в области финансов. Но они стремились овладеть государством во всей его полноте и для этого, прикрываясь высокопарными словами, воспользовались услугами народа, у которого, конечно, имелось сколько угодно причин делать революцию.

Понятие «нация», тогда практически и складывавшееся, отнюдь не было направлено против других наций, как ныне: оно было направлено исключительно против короля. Нация была синонимом внутренней свободы. Слово это не имело направленной вовне агрессивной силы. Французская революция лишь по необходимости боролась против коалиции — коалиции не народов, а королей. Нации на первых порах всегда только оборонялись, как всякий, кто не стал еще признанным хозяином даже у себя в доме. Немецкое национальное чувство пробудилось также только для борьбы с угнетателями, каковыми в равной мере были отечественные князья и чужеземный император. Если бы не коалиция князей и не император, всё — чувства и выгода — заставило бы обе нации уже тогда броситься друг другу в объятья!

Как длинен, хотя и крайне поспешно проделан, путь от того типа буржуа, который сложился в войнах сто лет назад, до нынешнего послевоенного буржуа. Он начинал как креатура паровой машины, на первых порах он и сам не чурался физического труда на мануфактурах, фабрикант в синем фартуке. Старший товарищ своим рабочим, которые знали, что их удача зависит от его удачи, он ел с ними вместе, вместе молился и загребал сообща заработанную прибавочную стоимость как дань божественному миропорядку. Он был еще, право же, вполне благочестив, разве только с самого начала не научился четко отличать интересов господа бога от своих собственных. В общем, можно сказать, добропорядочный человек, привыкший честно вести дела и исправно платить долги. С блудными сыновьями, если таковые вообще встречались, обходились куда строже, чем в писании. При всем этом — чисто воскресное чувство отечества и науки, Фихте и Шиллера. В течение долгих десятилетий мирного накопительства это были торжественные вершины, на которые ничья нога не ступала.

В 1848 году в Германии тоже накопился достаточно большой капиталец, чтобы — буде народ пожелает завоевать политическую власть непременно для буржуа как защитника просвещения и собственности — во всяком случае не отговаривать народ от такой попытки. Но тут встретилась неприятная неожиданность, ставшая известной под именем социализма. Во Франции, по-видимому, новая опасность оказалась особенно чувствительной, ибо для ее устранения пришлось прибегнуть к средству поистине героическому — новому императору. Сам он не был совершенно чужд социализму; его робкая любовь принадлежала бедному люду. Между тем обогащался при нем буржуа; так смело он еще никогда не обогащался. Правда, в массе своей буржуа сохраняли порядочность, но их сливки — наиболее удачливые, представлявшие свой класс перед современниками и потомками, — утратили традиционную осмотрительность, класс начал отступать от правильного пути. Спекулятивный ажиотаж, охвативший спустя двадцать лет и победоносную Германию, остается вечным памятником эпохам Наполеона Третьего и Вильгельма Первого. Ни тот, ни другой ажиотажа не одобряли. По поводу приобретательского азарта буржуа Вильгельм однажды позволил себе даже сострить — острота хоть и слабая, но поучительная. Зная о связях герцога Ратиборского со спекулянтом Штроусбергом, он спросил герцога: «Ну, доктор Ратибор, как поживает герцог Штроусбергский?» Перепутав титулы, монарх не просто съехидничал, он показал себя почти пророком! Но если даже Ратибора это задело, то на Штроусберга подобные шутки не производили ни малейшего впечатления. Буржуа продолжал действовать в том же духе. Хотя и с нечистой совестью и с вытекающим отсюда страхом.

Неодолимый страх перед социализмом царил в Германии семидесятых годов. Такого страха никогда больше не было — разве только сегодня. Каждый владелец фирмы обрабатывал своих служащих так, словно они с ним сообща могли предотвратить надвигающийся конец мира. Каждая мадам на своей кушетке дрожала перед горничной, когда ей казалось, что та жадно глядит на ее шелковое платье. В результате — закон о социалистах, подавление и тюрьма. Еще не убийство — как сегодня. Анархические склонности нового буржуа, в которых его уже тогда упрекали консервативные противники, пока еще не дошли до последней точки.

«Слово «родина» означает нынче только исключительное стремление зарабатывать деньги». Это написал Гобино, граф и легитимист, после 1870 года. «Верно», — отвечает ему буржуа и тогдашний и сегодняшний: «Но это не упрек. Ибо чем служат родине? Тем, что зарабатывают деньги. У социалистов нет родины хотя бы уже потому, что они мешают делать дела».

Здесь, наверно, и заключено первоначальное буржуазное оправдание военной промышленности, — но разве буржуазное ее оправдание было когда-либо человечным? За десятилетия, отделяющие последнюю войну от предпоследней, гений буржуазии овладел техникой убоя и в ней ослабел. Буржуа, подвизающийся в военной промышленности — наиболее яркое воплощение своего класса — все это время зарабатывал деньги, дисконтируя будущее массовое умирание. Он уже не хочет и не считает себя внутренне обязанным служить жизни, если это не его собственная жизнь. Он осуществил поразительный парадокс, приковав к своей индустрии рабочих — первых жертв предстоящего побоища. Во славу и на пользу своей кровавой промышленности он привел в действие огромную рабочую силу, вызвал к жизни высокое техническое мастерство, пустил в ход тысячи шестерен и пружин, отняв все это у доброго дела. Буржуа, подвизающийся в военной промышленности, незримо правил государством, даже феодально-милитаристским государством, и после каждой попытки последнего уклониться от курса, снова толкал его на путь, ведущий к катастрофам. И в Германии и во Франции встречались министры, исполненные доброй воли или по меньшей мере не помышлявшие о самом крайнем. В партиях были шатанья, призывы к миру подчас достигали сердец, облеченных властью. При слове «война» натравливаемые друг на друга народы представляли себе некую веселую суматоху; о смерти они думали не больше, чем дети. Все знали и всего желали только промышленники, которые — по-видимому, в обеих странах — стояли за спиной националистических союзов, и их содержали, оплачивая крикунов, настраивавших общественность в пользу дальнейшего вооружения и подкупая, если нужно было, даже государство. Этого требовало их дело, которое они уже отождествляли с делом всей страны.

Вовлекши в махину своих негоций огромное число людей и сплетя со своими собственными интересами бесчисленное множество чужих интересов, они были убеждены, что заботятся не о себе, а о стране, о всей стране. Кто готовит войну, не вправе передохнуть, пока она не начнется: только тогда пробьет его час. Он не только натравливает, он в такой же степени и сам затравлен. Он растлевает всех и вся, но сам он, если не в материальном, то в нравственном отношении — первая жертва своих приготовлений.

Деды прикарманили бы прибавочную стоимость как дар божий. Внуки так уже не поступают. Зато они прикарманили саму родину. Это можно проделать, только спутав себя с ней. Разве не все дозволено тем, кто видит в себе страну, а в целой стране только себя? Они суть сама страна, они даже вправе иметь дела с себе подобными, которые тоже являются страной, хотя и вражеской. Перед кем ответственны и те и другие? Почему нельзя двум для вида враждующим военным индустриям окольными путями, через какие-то третьи предприятия, приобщиться друг к другу? Что можно против этого возразить? Ровным счетом ничего, они просто взаимозастраховались. Что бы ни случилось — победа или поражение, — они должны заработать, только в этом и заключается их долг. Идея родины, ради капиталов промышленности всячески подхлестываемая, становится бешенством и самоистязанием, а между тем сама покорительница мира нисколько ею не связана. Есть сфера, где уже не требуется никаких моральных оправданий твоего бытия и твоих действий! Ничего не значащие люди, влекомые множеством уз, врастают в нее, сами того не замечая. Мир — бесчувственное сырье, человечество — эпизод. Непреходяща и единственно ценна выгода тех, кто стоит у власти. Даже богу до этого не додуматься. Он не может быть ни столь ограниченным, ни столь одержимым манией величия.

Столь ограниченным и столь одержимым манией величия является только полный безбожник. Куда девалось благочестивое смирение прежних буржуа? Буржуазия как класс проделала свой путь слишком быстро, чтобы успеть задаться какими-либо другими целями, кроме победоносного накопительства. Класс буржуа не чувствует себя ответственным за народы, которые он эксплуатирует и которыми утоляет свою жажду власти. Иначе он никогда не потребовал бы от них таких жертв и страданий. Прежнее дворянство постоянно несло какую-то долю ответственности. Оно еще общалось с богом, которому было обязано своим правом. Кому обязан своим правом класс буржуа? Он отрицает живое проявление идей. Он ссылается только на «экономику», некий автоматический процесс, обогащающий самых богатых и вконец разоряющий бедняков. Все идеи, возникшие до буржуазии, последняя считает красивой болтовней, все, возникшие позднее и направленные против нее, — преступлением. Этот класс парвеню теперь так же консервативен, как раньше были разве только абсолютные монархи. До скончания лет все, кто родится, должны отдавать ему прибавочную стоимость своего труда — без каких-либо на то причин и не из высших соображений, а просто потому, что сегодня такой порядок. Прежнее дворянство пережило во Франции 4 августа 1789 года. «Феодализм, который господствовал тысячу лет, уходит в отставку, отрекается от престола, сам себя проклинает». Историк прибавляет: «Великий пример: умирая, дворянство завещало его нашему правящему классу — буржуазии». Не было примеров более тщетных.

Кто полагал, что великая война будет кульминационной точкой карьеры буржуазии или, вернее, небольшой кучки избранных, которая и поныне вправе себя так именовать, тому буржуазия еще покажет. Само-обожествление еще не на то способно. Невежество может стать еще чернее, душевная черствость — еще хуже. То, что после войны претерпела Германия — и, несомненно, Франция тоже: в обеих странах правила националистическая буржуазия — то, что они претерпели, далеко отодвигает границы бесстыдства. Попеременно пуская в ход обман и насилие, правящая верхушка подавляет народ и ввергает его в еще большие беды — и у нас и у них. Долголетняя привычка обоих народов повиноваться законам военного времени используется для того, чтобы еще основательнее искоренять всякие свободы, чем это имело место даже в ходе войны. Усталость и растерянность народов превращают их в жертвы класса, у которого есть деньги. Теперь каждому видно: война — вернейшее средство, чтобы отсеять кучку самых жадных. У власти уже не сама буржуазия, а только отфильтрованные инстинкты класса, олицетворенные самыми жадными. Они сожрали среднее сословие. Социальные ступеньки, по которым можно было к ним подняться, почти полностью устранены. Под ними — всеобъемлющий пролетариат. Одинокие на своей вершине, они качают к себе кровь народов, а внизу борются за каждый час жизни. Милосердие исключено, это самые жадные.

Таково положение в Германии. Таким оно скоро будет не только здесь. Побежденный узнает намерения судьбы несколько раньше. В бездну нищеты он, естественно, скатывается первым. Классу, который велит скатываться в эту бездну, здесь благодаря поражению развернуться легче. Великий пример и, надо думать, не тщетный — для всех господствующих классов. Величайшее свое благополучие они могут построить на величайшем несчастье своего народа. Побитый народ приносит наибольший барыш. Поражение для тех, кто его организует, самый лучший гешефт. Знали ли это доселе? Прежде правители, если они зарывались, летели в пропасть. Мы же, желая выкарабкаться, можем надеяться только на наших вождей. Вся штука — околпачить народ настолько, чтобы сам он никоим образом не сумел себе помочь: тогда ты становишься ему необходим, и он волей-неволей позволяет себя окончательно облапошить. Правящий класс, ведущий народ к успеху, не застрахован от критики и угроз: ибо какой успех бывает полным и лишен оборотной стороны? Самое верное дело — вести народ к чудовищной катастрофе.

Теперь о победителе: знают ли во Франции упадок и бессилие политической оппозиции? Подавление ее кампании, аресты даже ее депутатов? А знали это когда-либо прежде? Бывала ли там такая ситуация, чтобы от свободы осталась разве только свобода заработков и даже свобода печати фактически исчезла? Ибо диктаторский нажим национализма на общественное мнение способен удушить свободу печати и без четко сформулированного запрета. Целая страна опоена каким-то дурманом, и это позволяет национализму вершить свои черные дела — с виду направленные только против Германии. Против кого, однако, обратятся их последствия?

Нигде нельзя пренебрегать симптомами надвигающегося пароксизма — хотя бы они до поры до времени скрывались за видимостью возрастающего могущества. Мы, немцы, уже знаем, как разворачиваются события, когда единственный определяющий фактор — денежные интересы самых богатых — безразлично, выражены они в угле или в железе. Все остальное в стране уже в счет не идет, только «экономика», читай: огромные состояния. «Руки прочь от нее!» Налоги выжимаются почти из одних неимущих, все социальные задачи откладываются и забываются, все культурные ценности расточаются, а их пестуны низводятся до уровня поденщиков — зато процветает «экономика»! Работники умственного труда либо молча умирают с голоду, либо хотят податься в конторщики. Но что стало в Германии с классом индустриальных рабочих, классом, исполненным сознания собственного достоинства? Покорные, как овцы, дрожа за свою жизнь, они держатся за своих сверхмогучих хозяев. Прямо-таки вернулись патриархальные времена первых шагов индустрии: благо рабочих считается неразрывно связанным с благом хозяев. Сожительство, вызванное только бедой одной стороны! «Капитал — друг рабочих» — злоупотребляя бедой, это уже отважились произнести во всеуслышание. А у рабочих одно на уме: «Только бы заработать на сегодня и на завтра! Ваша прибыль, прибавки к нашему жалованию заставляют всех еще яростнее бороться за жизнь — но пусть все на свете издохнут, лишь бы нам еще пожить! Сегодня и завтра!» Все государство уподобилось этим беднякам и думает так же, как они. Отсюда: «Беречь экономику!» И ради «экономики» — жизнь в исступлении, от стычки к стычке с иностранными кредиторами, и никаких видов на прекращение скрытой гражданской войны, разве только война открытая.

Все это известно любому, и об этом тем чаще, в тысячу раз чаще, думают, стонут и шепчутся, чем меньше отваживаются говорить. Власть самых жадных имеет, свою печать и свои суды. Для большинства судов государственные изменники — не те, кто сжимает главную артерию страны, а тот, кто их уличает. Свобода печати, напротив, по-прежнему остается в силе для всех. Ибо подобно богачу, который может безнаказанно купить хоть всю прессу, чтобы разглагольствовать одному, не встречая никаких возражений, таким же незыблемым правом обладает и бедняк. Он сам виноват, если им не пользуется — если в стране возникнет, наконец, мрачное единодушие, какого даже при абсолютизме не знали.

Самые жадные идут дальше, они собственноручно заключают государственные договоры. Садятся сами на место государств, и от границ ничего не остается. Они продают на сторону изобретения, сделанные в интересах безопасности их страны. Для маленького же человека они изобрели преступление, доселе неизвестное: промышленную измену, самую тяжкую измену их интересам.

На тот случай если духовные, так сказать, средства власти откажут, нужно будет позаботиться о дюжих «народных движениях». Как легко сегодня их заполучить! К вашим услугам нищий национализм, разнузданные фанатики идеи, которая отжила свой век и стала вредной. Первоначально эта идея была бескорыстна, великодушна, духовно полноценна. Она была чужда агрессивности и ненависти. Она им научилась, она стала, как и ее цели, площадной и низкой. Последнее поколение ее приверженцев, слишком опустившееся даже для того, чтобы злодействовать самочинно, только и способно на бандитские услуги богачам.

Поздние поклонники Фихте, Шиллера — и берут деньги! Здесь-то и соединяются деньги отечественных промышленников с деньгами, которые жертвуют промышленники иностранные. Вот что такое национализм. Одни и те же интересы объединяют сильных мира сего и раскалывают народы. Что за счастливый порядок вещей!

Хорошая сторона этого порядка? У него есть своя хорошая сторона. Подлинные правители, которых в общем так мало, вышли из укрытия, они видны. Некогда монархия и милитаризм блестяще их прикрывали. Их война шла под ложным флагом. Кто знал, что генеральный штаб — их агент? Что цели войны — прежде всего их цели? Что миллионы жизней отданы народом за шахты, на которые они зарились? Зато после войны они сожрали среднее сословие, и это их скомпрометировало. Теперь они видны. Каждый знает их имена, их лица и бороды. Они слишком тщеславны, чтобы все это скрывать. И слишком глупы. Где им догадаться, что их выгода требует тайны? Нельзя сказать, чтобы они представляли собой красивое или возвышающее зрелище. Власть, являющаяся не чем иным, как деньгами, экспроприированными у всех? Купленная власть, она внушает не больше уважения, чем купленная любовь.

При виде их самый невинный и тот спросит, что же они еще умеют делать, кроме как загребать деньги, — и ответит себе: ничего. Загребание денег они возвели в меру вещей, впрочем даже людей они мерят только этой меркой. От них ускользают все человеческие и политические истины или ростки истин. В сравнении с ними монарх и генеральный штаб были гениями гуманизма. Грубо невежественные, эти типы бравируют своим презрением ко всякому поступку, не являющемуся гешефтом непосредственно. Они принципиально не дадут ничего, кроме, может быть, каких-нибудь жалких грошей, за все, что умирает сейчас в Германии — не может не умереть. Что толку для людей действия, каковыми они себя считают, в слове, определении, концепции? Зачем нужны интеллигентские словопрения, не опирающиеся на власть? Парламенты представляются им игрушкой, они понимают Муссолини. Один из них, действуя через прибывшее с Балкан подставное лицо, тайно скупил большую часть акций некоего берлинского банка. Балканская афера. Затем он отправился в один из парламентов и произнес речь. Между прочим, он сказал: «Я могу провести время продуктивнее, чем здесь». Занимаясь балканскими аферами.

Того же господина какой-то репортер однажды спросил, для кого он, собственно, зарабатывает такую прорву денег. Конечно, надо было ответить: «Для строительства немецкой экономики». Или проще и красивее: «Для Германии». Или уж совсем красиво: «На благо всего мира». Ведь так он уж натаскан. А он забылся. Для кого он зарабатывает столько денег? «Для моих детей», — сказал он просто. Его дед в синем фартуке и тот не сумел бы ответить с большей бюргерской простотой. Вот они, стало быть, какие, если застать их врасплох. Такая откровенность почти трогает. Она, пожалуй, подействовала бы даже примиряюще, если бы еще можно было мириться.

Так или иначе у них есть невинность и свежесть, каких, наверно, никто уже не чаял встретить в этой стране. Война была для них железистой ванной, если она вообще для кого-либо ею была. После всего, чем родина обязана их активности, они еще сейчас отваживаются отождествлять себя с ней, а это не каждый сможет. Еще сейчас им едва ли приходится себя превозмогать, говоря «национальные интересы» и имея в виду свой гешефт: их оптимизм легко справляется с такой натяжкой. Впрочем, обстановка почти оправдывает это отождествление разных понятий. Благодаря всеобщей бездеятельности и впрямь создается впечатление, что они, с их международными, целиком экспроприирующими нацию делами, еще и сейчас являются патриотами, ибо без них все развалилось бы не то что завтра, а уже сегодня.

Они поступают правильно, когда велят своим органам преследовать как безродных преступников людей, мешающих их делам. Нельзя не признать их правоты. В нашем положении, определяемом, пока мы это терпим, не чем иным, как их положением, опасно одобрительно цитировать в газетах остроумные выпады их противников. Недавно в рейхстаге с правых скамей была брошена реплика: «У вас же нет родины!» Справа, рядом с промышленниками, сидят спекулянты продовольствием; они-то и крикнули левым: «У вас же нет родины!» Слева ответили: «Нет. Вы ее у нас стибрили». Об этом лучше помалкивать.

Или же нужно заключить, что они не так уж прочно сидят на своих местах, как тешит себя их невинность. Существуют ли силы, пусть замалчиваемые, но более распространенные, чем нам кажется, и способные дать отпор диктатуре «экономики»? Дать отпор утверждению, будто «экономика» — это все, а «экономический вождь» — важнейший итог истории человечества? Кому уже осточертел этот тип? Таких сколько угодно! Кого начинает тошнить от прославлений по адресу столпов «экономики»? Кому нынешнее раболепие еще противнее того, которому давали пищу князья? Кто слыхал, чтобы прежде приказчик, получающий семьдесят пять марок в месяц, задавался целью стать владельцем универсального магазина и в конце концов добивался своего? Кто придерживается вполне резонного мнения, что нынешним авантюристам экономики несравненно легче захватить несколько промышленных концернов, чем прежним — один универсальный магазин? В самом деле, ведь многие уже вспоминают, что традициям нашей страны, нашей культуры известны и иного рода заслуги — и что даже тот, на ком наживаются ростовщики, не обязан переплачивать в плане духовном? Я и раньше думал, что надежда останется. Чрезмерное развитие собственнического инстинкта за счет всех более благородных функций человеческой природы не станет неотразимым примером для всех, и не здесь уготована гибель нам, европейцам.

Некогда нам будет дозволено отнестись с состраданием к тем крайним заблуждениям собственнического инстинкта, к тому его противоестественному непотребству, свидетелями которых нам довелось быть. Некоторые вещи без сострадания, наверно, и невозможно понять до конца. Скажем, посещение промышленниками разоренного района. Промышленники двух враждовавших стран, сделав дело, встретились там, чтобы узреть воочию, что они натворили. Их оружие, артиллерия, взрывчатые и отравляющие вещества, все их технические шедевры одержали блистательную победу. Ни одного дома, ни одного дерева, ни одной стены. Лишь в виде скелетов встречались люди на этой земле, походившей скорее на железное крошево, чем на землю.

Господа вышли из мощных, блестящих автомобилей. Хоть и враги в прошлом, они шагали в добром согласии по местам своей деятельности. Это была их совместная деятельность. Вражда была в сущности рабочим контактом. Если технические новинки, здесь свирепствовавшие, случайно принадлежали только одному из партнеров, то благодаря соревнованию с ним, до них додумывался тогда и другой. Этот другой применил бы их точно так же. Он так же вожделел к шахтам соседа, как тот к его металлургии. Завистник своего побратима, он накликал войну и сделал ее неизбежной. Он, как и тот, другой, посылал на смерть людей, земляков, соседей, вся миссия которых в том лишь и заключалась, чтобы умирать.

Оба и не подумали после этого уйти со сцены, напротив, они стали с тех пор еще более деятельными, могущественными, гордыми. Они стали всеобъемлющими. Теперь они вышли бок о бок на яркий солнечный свет, озаривший дело их рук, и принялись обсуждать следующее компанейское предприятие — восстановление разрушенного.

ОТВЕТЫ В РОССИЮ