{46}
амы и господа!
Вы знаете, что писательский труд Эмиля Золя очень велик — он составляет двадцать томов. Каждый из вас знает какую-либо часть этого труда и представляет себе всю грандиозность его в целом — как по количеству привлеченного писателем материала, так и по проделанной им работе. Вам известно также, что этот материал — французская Вторая империя{47}, ее история, ход и уклад ее внутренней жизни, то есть общество, семья, экономика, труд, пролетарии, имущие, вожди, женщины — словом, все, что в совокупности составляет жизнь поколения и государства. Благодаря этому материалу большая работа, выполненная автором «Ругон-Маккаров»{48}, приобретает вполне определенный смысл. Мы знаем, что Вторая империя кончила плохо{49} — кончила поражением, крахом, редкой по своей полноте катастрофой. Но ведь ни с того, ни с сего Империи не рушатся, для этого на их совести должно быть много грехов, много несправедливости и много лжи. Так, Золя встал перед необходимостью проявить не только колоссальную работоспособность, но и необычайное правдолюбие. Он не только создавал произведения, но и утверждал истины. Истина стала душой его творчества. В этом и смысл названия «натурализм», которым, кстати сказать, определил свою работу не сам Золя, но которого он не отрицал, хотя и знал небезызвестный вам привкус этого слова. Ведь понятие «натурализм» охватывает и мучительные стороны правды и по существу означает некую неделикатную, по-дарвински грубоватую откровенность, каковую отнюдь не следует предполагать в каждом. К тому же французская Вторая империя, которую изображал Золя, имела и столь привлекательные стороны как — блестящий двор, богатое и высокообразованное общество, победоносные войны, великолепные, всемирные выставки, искусство, ум, изящества — сколько угодно, и все это в атмосфере какой-то легкости, которая с тех пор словно бы ушла из Европы… Но, увы, было и много лжи, столько лжи, сколько, может быть, никогда и не встречалось дотоле. Ложь скрывала за блеском убожество, за мощью — упадок, за искусством, умом, изяществом — самую низменную жажду наслаждений. Французская революция давно позади, во всех сердцах уже давно созрело требование демократии, а между тем империя продолжала оставаться военным и классовым государством, в котором воля народа проявлялась лишь в извращенном виде. Империя, стало быть, существовала вопреки совести эпохи, вопреки ее разумению. Точно так же обстояло дело с богатством меньшинства и нищетой большинства, пропасть между которыми вопреки гласу совести не была уничтожена, точно так же обстояло дело и с войнами! Ибо войны французской Второй империи — сейчас нам трудно это себе представить — были войнами власть имущих и капитала, войнами, к которым народ удавалось склонить лишь с помощью самой грубой и беззастенчивой лжи. В подобной обстановке такой ум, как Золя, не мог не предвидеть неизбежности краха. Во всяком случае, в 1870 году крах действительно наступил. Впредь надо быть правдивым — ведь ложь принесла только несчастье — и создать такой государственный строй, который отвечал бы требованиям совести и социологии. Все усилия такого государства должны быть направлены к тому, чтобы сделать счастливыми как можно больше людей, а не на то, чтобы их обманывать и эксплуатировать. Надо быть справедливым. Только так можно жить… И вот человек, вначале не имевший никаких других намерении, кроме одного — писать романы и изображать в них только что миновавшую эпоху, — этот человек в силу характера своей работы стал моралистом и воспитателем. Он призывал к истине, а следовательно, и к гуманности. Когда Золя завершил свой великий труд, он благодаря непрерывной двадцатилетней работе на благо разума настолько возвысился внутренне, что искренне верил, будто и другие, будто и окружающий его мир тоже за это время облагородились. Он верил, что правда и справедливость, покамест он ратовал за них в своих сочинениях, и в самом деле прочнее утвердились на земле. Поэтому он был вдвойне потрясен, вдвойне ожесточен, когда неожиданно столкнулся лицом к лицу с чудовищной несправедливостью и безмерной ложью. Я имею в виду дело Дрейфуса{50}, историю которого я вам сейчас прочту. Здесь Золя выступает вперед, ибо благодаря длительной литературной борьбе за правду он был лучше других подготовлен к тому, чтобы отстоять ее и в жизни, по крайней мере на этот раз, и очень важно, что по крайней мере на сей раз это ему удалось: тем самым он сделал то, чего желал — подал великий пример.
(Затем были прочитаны отрывки из этюда о Золя.)
ЗОЛЯ
ЮНОСТЬ
исатель, которому было суждено охватить действительность в большей мере, чем всем другим, долгое время только мечтал и грезил. Творческие натуры мужают поздно. Золя был поэтическим юношей, который увлекается и верит, пока не научится сомневаться и утверждать. Без всякой цели, неопытными руками создается запас душевных сил, возвышенного чувства — это овладение самим собой, особого рода внутреннее мастерство, предшествующее мастерству продуктивному; именно оно до конца сохранит силы труженику, сделает его беззаветно храбрым в те годы, когда иные уже уступят, уже сдадутся.
Город Экс, первые годы ученья, юное упоение природой и земным простором, первые друзья. Каким бесконечно голубым было ветреное провансальское небо над высохшими руслами речек, когда мальчикам Байлю{51}, Золя и Сезанну{52}, свободным и пылким, жесткая трава отдаленного холма казалась пуховиком в том райском саду, где они впервые встретились с поэзией! Они читали вслух; величественные или сладостные сплетения слов устремлялись к небесам, суля еще больше, чем они, высоты, красок и взволнованности. Именно здесь мальчики почувствовали, что призваны к жизни; и если даже они могли усомниться в столь великом могуществе природы и слов, то все-таки они обрели друг друга и поклялись всегда быть вместе.
Затем ему пришлось уехать. После смерти отца его семья все больше и больше беднела, ее положение в маленьком городке, помнившем лучшие времена, стало невыносимым. В 1857 году он возвращается в Париж — город, где он родился семнадцать лет назад, во время поездки его родителей. Он кончает гимназию, хотя и без особого успеха, потому что здесь, в атмосфере столицы, литература тотчас же отдалила его от всех; и вот в двадцать лет, обязанный в свою очередь помогать матери, он оказывается без средств и без прочных видов на какое-либо место в обществе. Какой-то доброжелатель устраивает его на службу в доках; с утра до четырех часов Золя регистрирует таможенные накладные, потом домой и скорей писать. По вечерам жизнь, созданная им самим, днем жизнь вынужденная — долго так продолжаться не может, «ученику жизни» приходится выбирать, он расстается с доками. Теперь он без места, зато свободен, волен мечтать сколько душе угодно, хотя приходится занимать гроши, чтобы заплатить за скверную комнатушку, и сидеть в постели, чтобы поесть, потому что его сюртук заложен. Он познает жестокий холод, не только холод нищеты, но и хлад мирской, заброшенность и одиночество. Его обступают, силясь завлечь, опустившиеся существа, которые когда-то, возможно, были тем же, что он сейчас; к нему подкрадываются порок и срам. Пьяницы «Западни», художники-неудачники в «Творчестве», полицейский обыск в гостинице, как в «Нана» — все это уже изведано, во всем этом он уже участвовал и все это уже пережил, — если можно назвать переживанием отрешенный взгляд с высоты, сочувствие молодого бога, зоркого и благосклонного, но внутренне ничем не затрагиваемого. Ибо нищета этих двух лет, мрачная и, может быть, роковая для заурядных новичков, лишь утверждает на особом пути того, кто не похож на других и знает об этом. Чем вязче дорога, тем легче его поступь. И если он продолжает твердо стоять на ногах, то мужество здесь ни при чем, он еще не борется. Доверчиво отдавшись на волю судьбы, он предоставляет созреть тому, что в нем заложено. Стихи пишут многие, он это знает, и все верят в себя. И все-таки он их пишет. Он говорит: «Займемся лирической поэзией — до поры, до времени». Он пишет без плана и говорит: «Я, конечно, понимаю, что это не путь к шедеврам». Оглядываясь назад, он в будущем скажет: «Если у меня и не было веры в свой труд, то доверие к своему усердию у меня было». Поэтому он не торопится. «Я не сведущ ни в чем, я думаю, еще долго ничего не издавать, мне нужно упорно учиться». Поэма, ради которой Золя собирается совершенствоваться, не связана с его настоящим, это одно из тех многообещающих юношеских произведений, которые предвосхищают больше, чем впоследствии осуществит и самый могучий. Золя избрал предметом социальную историю государства. Молодой Золя берется показать возникновение и развитие всего человечества — от его самого далекого и неведомого прошлого до божественного совершенства. Первоначальный план Золя чудовищно громаден, а тот, который он выполнит впоследствии, будет только велик. Рождение мира, первая часть его юношеской поэмы, осуществляется в его реалистическом произведении благодаря одной-единственной фигуре. Аделаида Фук, мать целого рода Ругон-Маккаров, начало и основа всех страстей, пороков, болезней, а также — их величия. Двадцати лет наблюдений одной определенной цивилизации достанет ему на всю пору зрелости, юнцу требуется три тысячи. И третья песнь — о человеке, «который все выше взбирается по лестнице живых существ» — это тоже еще предстоит ему изведать, но пока что впереди работа и снова работа, много печалей и болей земли, впереди та полная мера горечи и тревог, которая сопряжена с действием. Наконец, постаревший, закончив славную борьбу, он уверится в способности людей к совершенствованию и заявит о своей вере во всеуслышание. Но еще юношей, до борьбы, он хватается за такую идею. Ибо юноши любят порывы, которых они еще не заслужили. Охваченным и окрыленным предчувствием будущей силы не терпится хлебнуть хмельного сокасвершений, остающихся, однако, покамест в мечтах. Бессилие перед жизнью, которую они мысленно обнажают, но овладеть которой не смеют, делает юнцов весьма несчастными.
Молодой Золя изливает душу в бесконечных письмах к друзьям; в этих письмах все: и ученический самоанализ, и самоутверждение далеко еще не сложившейся личности, и задиристость, и первая борьба, и первое познание. Как часто в подобных письмах человек притворяется сильным и бывает строг к другим, хотя именно друг — единственная его опора в огромном и чужом мире. Юноша, затерявшийся в Париже, полон беспокойства за тех двоих, которые остались в Эксе. Он напоминает им их клятву — идти всю жизнь рука об руку одной и той же дорогой! Он чувствует их слабость, чувствует, что неудержимо от них отдаляется; в Байле он уже усматривает будущего мещанина, в молодом Сезанне находит задатки того бессилия, которое некогда, в «Творчестве», станет причиной трагедии; но он всячески цепляется за общность надежд, за взаимную привязанность. Взволнованная нежность двадцатилетнего, его сердце, в самообмане готовое ринуться в раскрытые объятия, — все принадлежит друзьям! «Погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравные доли счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности!» Или: «Я видел Поля! Чувствуешь ли ты всю музыку этих трех слов?» Сколько любовной заботливости в его стремлении ни в коем случае не показать своего превосходства. Глава школы, подобно Виктору Гюго, — он уже сейчас противится такому предположению, хотя пока еще обвинителей нет и в помине. Позднее, когда они появятся, он по-прежнему будет протестовать. Это, впрочем, не мешает ему внушать обоим юношам всякого рода взгляды и убеждения. Не подражать! Романтическая школа мертва — мертва, несмотря на его собственные стихи. Он хочет заставить Жанну д’Арк говорить так, как обычно говорят в жизни все молоденькие девушки. С другой стороны — «никто не подозревает», как мало значат для поэзии слова: наука, цивилизация. (Позднее они будут означать все.) Но уже сейчас — самое глубокое и самое плодотворное его убеждение: «Роман должен не только изображать, он должен улучшать». «Чернить человека — это мне не по вкусу» — и защита народа от злобно-тупых суждений мещан… Вдумчивая проверка во всем, и уже сейчас, несмотря на юношеские порывы, на чуждость какому бы то ни было приукрашиванию. О соседе по комнате, поэте-неудачнике, озлобленном против своих прославленных сверстников, начинающий юноша, несмотря на огромное превосходство молодости, судит не поверхностно, но по меньшей мере сочувственно, правда и наверняка не без пренебрежения к этому лицу, но зато с тем великим респектом к явлению, который был лучшей порукой будущему таланту. Двадцатилетний молодой человек отнюдь не верит в нравственное возвышение беспутной девицы из гостиницы, где он живет: хотя сам, может быть, как раз и пытается его добиться. Но и в существование моральной девственности он тоже не верит, а такое неверие могло быть порождено лишь его платоническими мечтаниями. Эти мечтания целомудренного юноши печальны и смиренны. «Я любил всегда только во сне, но даже и во сне не был любим». Его настроение в нерабочее время становится неровным, тоска сменяется унынием. Позднее окажется, что работа, и только она, дает ему то глубокое ощущение жизни, которого он ищет. Но работа еще не налажена, она ненадежна и чревата разочарованиями. Тяжелые часы в холодном бельведере, куда он однажды переезжает, семиэтажная высота, а внизу весь Париж. Некогда здесь квартировал, пожалуй, более счастливый, Сен-Пьер, знаменитый автор шедевра «Поль и Виргиния»{53}. Как далеко до него! Сплошные отсрочки и ожидание: не едут и друзья, которые собирались последовать его примеру. Когда ж, наконец, Поль приехал{54}, он целиком отдался школам живописи. Правда, иногда у Золя пишут картины, а в промежутках танцуют, курят трубки, шумят. Увы! Танцы избавляют лишь от немногих тяжелых часов; слишком скоро он, отрезвевший, оказывается опять у пустого камина, одиночество — как болезнь, бездействие гнетет, среди холода и бедности настоящего он вынужден беседовать с прошлым — и с будущим.
Будущее? Не лучше ли укрыться от него — в пещере, в монашеской рясе? Будущее! Оно будет упоительно великим, безмерно богатым, до безумия победоносным! Ах, будущее… Если оно удастся, это мансарда, хижина в горах, тихий сонм грез, да еще два-три друга; пусть даже лестный шепот толпы — но издали, только не борьба, только не шум и не борьба. Но пока угнетенная юность шагает по комнате, тесной обители стольких бурь, внизу, как живое существо, лежит и дышит Париж. Дышит и ждет, ждет бедняка, который спустится в его чрево, чтобы блуждать в поисках хлеба, успеха, химер. Он сам, Золя Эмиль из города Экса, Прованс, никому не известный бедняк, исходил уже сотни уличек, прося у людей места — любого, чтобы хоть как-то прожить. Он сжимает кулак: а до него его отец! Уже его отец, выбиваясь из сил, рыскал там внизу за деньгами, и, когда ему, наконец, их пообещали, когда ему разрешили строить канал в Эксе, он умер, Франсуа Золя, гражданский инженер, пятидесяти двух лет, оставив не сведущую в делах жену и семилетнего сына. Что дала ему жизнь, чего она стоит? Венецианец, он совсем молодым служил в наполеоновской армии, ради освобождения своей родины. Затем, гонимый случайными обстоятельствами, переезжал с места на место, собственно, как заправский искатель приключений. Впрочем, наделенный большой жизненной силой и богатой фантазией, ибо позднее, будучи лейтенантом Иностранного легиона, преодолел страсть, за которую рисковал поплатиться честью. В конце концов он все же увидел свою семью счастливой, но для этого в пятьдесят лет ему пришлось так же бороться, как и в первый день. Вот и все. Сын думает иначе: если это все, то зачем жить? С ужасом и ненавистью глядит он вниз, на этот Париж, на этого прожорливого зверя, олицетворяющего ту жизнь, которая теперь ждет его самого. Вспышка гордости; он собирается с силами. Если опасность столь страшна, то как же прекрасен успех, как восхитительно мужество всех борцов там, внизу! Вот вечное поле битвы, вот живая эпопея! Там, внизу, ежечасно, громко или безмолвно, вершатся уничтожение и торжество. Оттуда, снизу, в диковинном созвучии доносятся рыдания и ликующие крики, оттуда — дыхание алчности, запах страха, смрад множества пороков, взлет всякого честолюбия. И при всем этом и во всем этом — взмах крыльев невинности. Они невинны там, внизу, ибо выполняют назначенное этой планете: они трудятся. Слово, произносимое исполинским голосом, вздымающимся из Парижа, это «труд»! Любая фигура в толпе есть результат безмерного труда всех! У зрителя здесь, наверху, вздымается грудь от избытка братских чувств. Я ваш, я подобен последнему среди вас, и моей судьбой, если бы она даже чем-нибудь и выделялась, будет, как и вашей, труд. Вы еще не знаете, как это величественно, как прекрасно — чувствовать, что наши усилия — усилия всех, что каждый делает то, чего хотят все, что я только выражаю то, чем вы уже являетесь. И все же это — нечто обособленное и трудное… Его взгляд делается глубже. Его обуревают предчувствия трудов, не имеющих себе равных, героем которых будет этот Париж, это время, это человечество; главным героем которых будет труд, стремление вперед и ввысь. Его он вменит себе в обязанность, его он вменит в обязанность им, они должны за ним следовать… И пылкие видения юнца торжественно нисходят в его сердце сознанием ответственности, миссией вождя. Он играет мускулами своего сильного тела, он подставляет квадратные плечи под тяжесть, давящую сверху, его большие руки готовы схватить самую суть жизни; полный замыслов, он еще раз испытующе окидывает взором широкое поле своего будущего. Взгляд его не тверд и из-за близорукости расплывчат, у него по-мальчишески пухлый рот, а выражение лица серьезное, неспокойное и озабоченное; но круглый короткий череп с ровно растущими волосами и упрямым лбом — это признак породы; породисто и лицо, мраморно-гладкое, нервноподвижное. Вот он, тип вождей человечества, которых дает Средиземное море, — Цезаря, Наполеона, Гарибальди. Это люди сильные, нрава не очень веселого, но наделенные теплотой душевной. Дела их могущественны, а их фантазия всегда опережает дела. Они навязывают миру свою власть, несомненно ради власти, но также и во славу идеи. Прежде всего они завоеватели, а уж затем носители цивилизации. Они ведут людей, как ведет их всякий другой, — через смуты и страдания; но они верят, что ведут их к счастью… Молодой вождь, стоящий у окна мансарды перед лицом Парижа в 1860 году, в решительный час жизни закрывает глаза, тихо произносит: Эмиль Золя прислушивается и загадывает, будет ли когда-нибудь вот так же прислушиваться к нему мир.
ТРУД
Он поступает на службу в издательство Гашетт, и его направляют в отдел рекламы — в чем он усматривает вызов судьбы, ибо знает, что должен пробиваться снизу, не брезгая знакомством с кухней литературы, прежде чем приблизится к ее духу. Дома по вечерам он пишет небольшие изящные новеллы — переход от лирики, с которой он начинал, к будущей прозе. Закончив и напечатав «Сказки Нинон», он отваживается сделать шаг от книготорговли к журналистике. Ему удается расположить к себе Вильмесана, основателя «Фигаро»; Золя видит себя на пути к успеху; тут впервые проявляется свойство, написанное ему на роду, — вызывать ненависть. Он прославлял Мане и молодых импрессионистов{55} в противовес романтикам, на стороне которых была сила. Вынужденный снять свой «Салон», он решает попытать счастья, опубликовав в «Фигаро» еще один роман, который, однако, снова оказался слишком изящным, чтобы обратить на себя внимание; тут долготерпение хозяина иссякает, Золя приходится искать другого места. Он выступает в других газетах, но ничего путного из этого не могло выйти, пока он всучивал прессе мнения или произведения, которые были ей чужды. Иной путь указывает ему издатель одной марсельской газеты, желающий открыть Золя доступ к сенсационным материалам местных судебных процессов, чтобы молодой человек написал нечто подобное нашумевшим «Тайнам Парижа»{56}. Полный решимости браться за самую черную работу избранного ремесла, Золя принимает это предложение, и благотворность работы — а в ее благотворность он верит — на сей раз дает себя знать. Благодаря ремесленной, чисто денежной работе, его воля к сочинительству впервые получает прочную, реальную основу. Здесь, в этих протоколах, — люди, которые действительно жили, вожделели, наслаждались, провинились и ужасно пострадали. За этими ответами подсудимых скрыто гораздо больше, чем способны выразить их сухие слова; внутренняя предыстория злодеяния была тяжелее и труднее; существует куда более жестокое искупление вины, чем то, к которому приговаривает судья. И одновременно с «Марсельскими тайнами», в те же самые дни, что и этот роман-фельетон. Золя пишет свое первое характерное для него произведение «Терезу Ракен» — патологичёски-демоническую смесь любви и преступления при свете газовых фонарей, среди суеты парижских будней. Более того, марсельские протоколы дают первый материал для «Ругон-Маккаров». Они открывают в концентрированной форме и притом в решительный момент как раз то, что сильнее другого всегда занимало Золя и в жизни, — кипение страстей, ненасытная жажда наслаждений, свойственная его эпохе и новым поколениям. В 1852 году, семнадцать лет назад, стать бонапартистом значило получить доступ ко всем земным благам. Бонапартисты, говоря человеческим языком, были самыми жадными до жизни людьми: поэтому они и победили. Золя вскочил на ноги при этой мысли, он был поражен; наконец-то найден ключ к людям, которые каждый на своем месте и в меру своих сил основали государство. Спекуляция, важнейшая жизненная функция этого государства, безудержное обогащение, необычайное обилие земных радостей — и первая, и второе, и третье театрально прославлены в представлениях и празднествах, постепенно наводящих на мысли о Вавилоне; и рядом с этой ослепительной толпой ликующих, за нею, еще подавленная ее лучами, — темная, пробуждающаяся, проталкивающаяся вперед масса. Пробуждение массы! Это ведь тоже может служить задачей? Да, именно это! Масса должна пробудиться и для литературы. Подъем массы и устремление ее в будущее — вот то неслыханное, что предстояло сейчас одолеть. Как это было заманчиво своей трудностью! Но не только ею. Эта масса поднималась с идеалами, которые завтра осуществятся. Она была человечеством завтрашнего дня! На нее, на нее должны падать лучи апофеоза, которые шайка сластолюбцев обманом похитила. Не изображать исключений, как они ни привлекают нас, художников. «Моя Тереза и моя Мадлена — исключения. Мысль о Стендале ввела меня в заблуждение, я думал, что, выделяя исключительное из повседневного, произведение приобретает значительность. Долой изощренный аристократический стиль, он дает художественные лакомства, от которых людям нет никакого толку. По мне уж лучше сильные вещи». «Легко сказать — сильные вещи», — размышляет бредущий ощупью. «Где их взять после мастеров? Бальзак все уже проанализировал, все общество, тип за типом. В «Госпоже Бовари» расчленено и самое малое из области чувств… Стало быть, довольно анализов, довольно раритетов! Теперь только множеством томов, только мощью творения можно привлечь слух публики». И он заключает, что масса, предмет и цель его труда, должна стать его принципом также и в части формы. «Главы должны быть прочно сбитыми глыбами. Возникая логично и естественно, они ложатся, как кирпичи, рядами, охватывающие друг друга. Дыхание страсти пронизывает всю книгу целиком, от начала до конца. Но каждая глава, каждая глыба должна быть как бы самостоятельной силой, способствующей развязке». Чтобы это осуществить, романисту нужно носить в себе ритмическую зыбь современной демократии, всколыхнувшиеся валы которой только начал различать Бальзак. Пусть романист будет, наконец, снова певцом всех, пусть будет Гомером! Пусть его книга будет написана как бы самой массой!.. По сути существовала только она. Отдельные лица в рамках государства и эпохи обнаруживали одинаковое начало столь явно, словно все они из одной и той же семьи. Семья! Она темного происхождения, не правда ли? — как сами Бонапарты; выйдя из народа, члены ее разветвляются по всему современному обществу, проникают на все посты, становятся министрами или миллионерами; но менее удачливые ее экземпляры не расстаются с бедностью и увязают в грязном пороке, а отнюдь не в изящном. Все кумовья и братья! Что ж, валяйте, вам не в чем себя упрекнуть! У всех одна и та же бездумная алчность, все порождены мгновением, в каждом из вас уже заложена смерть, как в вашем тюильрийском повелителе и наставнике. Что будет потом? Государство изношено, как его император, а типичная семья этого государства — Ругон-Маккары — под конец так же истощена, так же созрела для гибели, как и династия. Они изношены и истощены от перенапряжения, которое, впрочем, не осталось невознагражденным; ибо это государство, эта династия и эта семья в муках и страданиях родили новый мир, за которым теперь будущее, — демократию. Вот что их оправдает. Вот что послужит внутренним оправданием и посвящением этому беспощадному произведению, серии романов, рассказывающей ужасную их историю. Каков же будет конец произведения? Его последнее слово? Если это слово не «крах», значит оно не последнее! «Для моего произведения, ради его логики, мне нужна гибель этих людей! Когда я думаю о конце драмы, конец всегда их гибель. Судя по тому, как обстоят дела в действительности, маловероятно, что она произойдет скоро. Но мне она нужна».
Это Золя говорил себе в 1869 году, когда писал первый том. А затем держава рухнула. Она рухнула сразу, в одну ночь, это была поистине художественно завершенная катастрофа. Именно такой, а не другой, предвидел ее сочинитель романов. Кто же еще? Она казалась далекой, казалась немыслимой. Те, кто ее желал, в нее почти не верили. Даже по ту сторону границы, там, где ее готовили и за ней подглядывали — иноземные господа, которые приезжали на всемирные выставки, являлись с дружественными визитами в Париж, грелись в лучах стоявшего в зените солнца цивилизации и учились при императорском дворе салонной болтовне на языке тех, кому завидовали, а сами потихоньку выясняли, скоро ли все это созреет для бойни, — они тоже не столь ясно, наверняка не столь ясно, представляли себе исполнение своих желаний. Катастрофа, никому не ведомая и не имеющая себе равных, оказалась предвосхищенной в набросках романа. Некто, кто видел перед собой как будто только то же, что и все — блеск, мощь, успех, — ухитрился зорче и глубже, чем все, заглянуть в глаза этой державе и этому времени. История вершилась по плану еще ненаписанной книги. Катастрофа наступила, словно она была эстетической необходимостью, словно он, который се предвидел, — судья, а его произведение — цель бытия. Ему казалось это каким-то мистическим подтверждением его правоты. Позднее он говорил, что у него нет замысла, а есть только навязчивая идея произведения. Это произведение действительно превратилось в миссию, и работа над ним, работа вопреки болезни, работа вопреки неуспеху я нищете, была служением, была благом, единственным благом. «Уверяю вас, — говорит он, — целиком отдаться своему труду — это, при бренности всего земного, по крайней мере такое никчемное времяпрепровождение, которому мы наиболее обязаны ощущением жизни». И на исходе дней своих: «Работа, мысль о моем труде, о долге, который я должен был выполнить, поддерживала меня всегда». Чувство служения долгу, несомненно свойственное всем творцам, ждет все-таки каждый раз какого-то подтверждения.
Будучи миссией и долгом, его произведения поневоле были и борьбой. Вынужденный во время войны с Германией заниматься политикой и собираясь ехать супрефектом, Золя порою поглядывал на начатый второй том и спрашивал себя: неужели с этим действительно покончено навсегда. Он еще раз обдумал уже сделанное, снова убедился в его необходимости, обнаружил в интуитивно созданном общие идеи и теоретически обосновал труд, в который верил. Он сказал себе, когда читал свою книгу: «У меня есть дар жизни». Он с гордостью прибавил: «Ибо у меня есть глубочайшая страсть на всю жизнь!» Он пошел еще дальше. «Что значит дар жизни?.. Это дар правды!» Любить правду: иначе не стать великим. Любить все ее проявления, науку, труд, демократию — это большое, работающее человечество, которое стремится подняться, покончив с прикрасами и несправедливостями прошлых времен. Чувствовать себя его частицей и ничем больше; идти в ногу со всем миром, тогда можно показать, чем живет весь мир. Только не мнить себя обособленным и посторонним; участвовать одним из многих в великом исследовании века, в исследовании современности. Любить свою эпоху! Кто ее не любил, например, романтики, до того скоро никому не стало дела. «Кто сегодня не заодно с наукой, тот сам себя парализует. Трудно вообразить, какая неодолимая сила появляется в человеке, когда он берет в руки инструмент времени и содействует естественному течению событий. Он обретает крылья. Он продвигается столь быстро и далеко потому, что одержим страстями своего времени, и потому, что его труд умножается трудом и родовыми муками человечества. В науке, вернее в научном духе века, находится тот духовный материал, из которого творцы завтрашнего дня будут создавать свои шедевры!» Вот идея наследственности — на первый взгляд всего-навсего элемент материалистического метода. Тереза Ракен? Она и ее любовник — человекоподобные, и только. Лишь постепенно, когда научишься ценить величавые и трогательные усилия человеческого рода, который, несмотря ни на какие препоны, стремится уйти от животного состояния и добиться чего-то иного, — идея наследственности меняет свой лик и свое значение. Она представляет теперь интерес не только с точки зрения медицины, но и с точки зрения социологии и морали, как разновидность тех связей между людьми, благодаря которым они сообща идут навстречу своему высокому назначению. Клод Бернар{57}, высший авторитет современной психологии, сказал о современной морали, что она доискивается до причин, объясняет их и на них воздействует. Она хочет определять добро и зло, хочет культивировать первое и искоренять второе. А мы? «Мы расширяем роль экспериментальных наук, мы распространяем их на изучение страстей и на изображение нравов. Так возникают наши романы, экспериментальные романы, анализирующие природу и на нее воздействующие. На лжи так называемых идеалистов невозможно построить законодательство. На основе же подлинных документов, предъявляемых нами, натуралистами, некогда несомненно возникнет лучшее общество, жизненными принципами которого будут логика и метод. Так как мы — правда, то мы и мораль». Он поднимается. «Слушай, молодежь Франции! Имей мужество познать правду! Следуй за физиологом Клодом Бернаром, уйди от трусливого скепсиса тех, кто, подобно Ренану, довольствуется званием флейтиста, хотя мог бы снискать непреходящую славу великого мыслителя». В сильнейшем радении к вере, проникнутый сознанием блага, которое несет его труд, он восклицает: «Мы, желающие видеть Францию умудренной знанием, свободной от бремени лирических декламаций, воспитанной в культе истины; мы, применяющие научные формулы повсюду, в политике так же, как и в литературе, мы — настоящие патриоты! Превосходство в мире будет принадлежать нации, которая пристальнее других наблюдает и подробнее других анализирует!»
Разве это только пропаганда романов особого рода? Разве это не политическая агитация? Золя начал ее, направив главную мысль своего произведения против империи и на утверждение будущей республики. Когда же республика становится фактом, он воплощает в жизнь ее идеал, который в его понимании является идеалом правды. Он знает, что его произведение сделается человечнее, если будет также и политическим. Литература и политика, предметом которых является человек, неотделимы друг от друга в эпоху психологического мышления и у свободного народа. Если о натурализме мир будет спорить ожесточеннее, чем о других литературных канонах, то потому, что натурализм принадлежит не только искусству, но и миру. Золя, изображающий и выражающий работающее человечество, живет в той же горячей, насыщенной спорами атмосфере, что и оно. Слушайте его! Его произведение — это борьба, и за свое произведение он борется в газетах, с каждым днем все глубже вколачивая в головы «гвоздь», не щадя никого, ни чужого идеала, ни чужой ненавистной славы, «обуреваемый потребностью говорить о себе». Но те, кому это не по душе, даже друзья и Флобер, едва ли понимают, что он не нескромен, а просто тверд, что борется он не самонадеянно, а просто борется, как сама жизнь. Он приобщен к таинству борьбы за существование, он ведет ее и выдерживает. Чрезмерность его самоутверждения — это девятнадцатый век, это грубый дарвинизм, — именно отсюда его неделикатное подчеркивание права на естественно-научные компрометации, в том числе и на то, что считалось порнографическим. Только бы угодить ими в точку, только бы остаться равнодушным к тому, что именно эти части его произведения увеличивают сбыт. Судьба целого важнее, чем судьба отдельных частей; а борьба жизни всегда священна, целомудренна она или нет. Она никогда не бывает целомудренна; из-за силы выставленных напоказ страстей, задающей тон этим книгам, даже наименее чувственные сцены превращаются в вакханалии. Дух времени, дух изображаемой эпохи вездесущ. Высокая нота, постоянная близость крайнего в этих романах — не просто французский стиль, это — брожение демократии, Вторая империя с ее недолговечным, по мощным темпом жизни, это — ломающая преграды страсть к наслаждениям, ярость созидания, слепо хлынувшая в распахнутые каналы. Здесь — противоречия стиля, то пламенного, то плавного, там — общественные контрасты, чудовищная необузданность роскоши и безмерная, беззастенчивая нищета, капитализм в диком состоянии, еще не знающий социального законодательства, — и одно и то же действие одинаково охватывает дворец золота и безумия, который служит жильем отцу, и нороподобное пристанище, которое служит жильем его незаконному ребенку — Cité de Naples, глиняный призрак разврата… Вы ищете здесь душу, разобранную по косточкам душу? Иную, чем душа времени и державы, отдельные души в замкнутом кругу эмоций? В совокупности человеческих обстоятельств, за счет которой живут подобные опусы, место, отведенное области сердца и совести, невелико. Кто живет преимущественно душой? Считанные одиночки, да кое-кто из тех, что с жиру бесятся. Остальные действуют, хлопочут, претерпевают; бесполезное чувство ограничено несколькими часами всей их жизни, а часы распадаются на мимолетные молнии. То же самое происходит и у Золя. В махине жизни нет-нет да раздастся рыдающий человеческий голос: он не выступает в коллективной роли, не изображает страсти эпохи, голую тенденцию или классовую ограниченность, он просто вдруг разрыдается, как сплошь да рядом бывает с людьми. Это все равно что оказаться среди шумной уличной толчеи, где все взаимно связано и целеустремленно — и вдруг увидеть, как за каким-то окном, в полутьме, кто-то стоит на коленях и молится. Такое впечатлит куда больше, чем если бы молилась вся улица.
Труд приносит идею, труд же приносит борьбу. Его предшественник Флобер этого еще не знал. Ибо Флобер не боролся, он презирал; идея вырастала у него не из работы, а из формы. Он изображал не работающее человечество, а только глупость людскую. Он не любил своего века, не любил современников; каким ниспровергателем устоев он ни казался, «он никогда не хотел признать, что все движется сообща и что газетная хроника — младшая, хотя, может быть, и диковатая сестра госпожи Бовари». Он с радостью удалился бы от действительности, он и удалялся от нее по мере возможности. Выйдя из старого, ставшего бесплодным спиритуализма, он застыл в скепсисе и достиг большего, чем кто бы то ни было, проникновения в ничто. Преодолевая действительность, он все же никогда не ценил ее настолько, чтобы ждать от нее рождения новых идеалов. А как раз над ними трудился Золя. Флобер писал, чтобы писать. Зачем же еще? Он писал во времена империи. В отличие от своего младшего собрата по перу, он не изображал ее, когда она себя изжила; она тяготела над ним и определила его. Эстетство — продукт безнадежных времен, губящих надежды государств. Флобер был знаменит, при этом не важничал и был добрым, отзывчивым человеком, и все же он не создал вокруг себя ни течения, ни теплоты. Состарившись, он даже не стал почтенным. Ибо у эстета нет возраста. Авторитет, почтенность, всякое чисто человеческое влияние — прерогатива моралистов… Поднимется ли Золя столь высоко? Скоро уже десять лет, как он впервые выступил в качестве натуралиста, и в сущности его пока еще не знает ни одна душа. Он сражается без единой передышки. Журналистская работа, при недостаточной выручке с книг, дает ему покамест необходимое подспорье, а кроме того, она его тренирует — ибо Золя обязался выпускать два тома в год. Он женился в самый тяжелый момент, перед войной; с тех пор он живет буржуазной жизнью, в домах с садами, имея возможность заниматься физическими упражнениями на свежем воздухе; годы и годы труда, борьбы, разочарований, насущных забот, банкротство издателя, новая борьба. Какое нарастающее напряжение, какое ожесточенное ожидание перед все еще запертой дверью! Успех обязан был к нему прийти! Не он один, время, сама жизнь требовали, чтобы к нему, их провозвестнику, пришел, наконец, успех! Тем, кто тогда его наблюдал, он казался настолько беспокойным, пугливым, глубоким и сложным, настолько неудобо-понимаемым и скрытным, что его принимали за печальную и озлобленную жертву какой-то сердечной болезни. Бросалась в глаза тонкость его черт, форма век, необычные линии окончания носа, раздвоенного и подвижного, как у охотничьего пса — и при этом клокочущий гнев перед закрытой дверью успеха, большие надежды, возложенные на свою молодость, вечное возвращение к самому себе. «Дело в том, что у меня очень много врагов. И ох как нелегко заставить о себе говорить». Где та мансарда, в которой он когда-то писал чистые и практически бесполезные, но зато не вызывавшие вражды стихи? Теперь стало ясно, какие западни уготовлены ему в мире, отнюдь не расположенном к добросердечности и склонном, чтобы даже к добру, именно к добру, его понуждали силой. Умудренный горьким опытом, Золя еще преувеличивает эту склонность. Раз уж нам волей-неволей приходится бороться, он настраивается на крайне жестокую борьбу, над которой мир, может быть, порою будет смеяться не меньше, чем над чрезмерной наивностью. Ибо мир редко бывает чьим-либо предвзятым врагом, вся беда его только в косности и посредственности.
И наконец успех. Он пришел, как приходит всегда, когда пробивает себе дорогу доселе неслыханное — непонятный и с горьким привкусом. На взморье, глядя на большую, прямую линию горизонта, носитель большой и простой человечности загадывал и искал. «Мне нужно найти что-нибудь вроде этого». Затем он описал жизнь женщины из народа, ее путь к нищете — с мужем, который становится пропойцей. Однако газета, публиковавшая роман, вынуждена была прекратить его печатание, слишком большой поднялся шум; и, даже когда вышла книга, в шуме этом была такая же доля скандала, как и триумфа. Действительно «Западня» — народный роман не только по материалу, но и по смыслу и по характеру самой работы. Даже повествовательная его часть была написана языком персонажей, о которых велось повествование; не большим изяществом, чем их язык, отличались и их поступки. Почти все эти рабочие жили в слишком близком соседстве с пороком, а то и вовсе находились в его власти, и между ними, с одной стороны, и низами пролетариата, его загубленными сыновьями, с другой, не было достаточно резкой грани. К тому же эти подонки, эти сутенеры и трутни из среды пролетариата, готовые, подобно трутням из верхов, поддерживать любую власть, лишь бы она им платила, — оказались в «Западне» революционерами. Двойное наслаждение! Роман приятно щекотал буржуазного читателя, ненавидящего народ и падкого на низменное. Книгу, которой буржуа зачитывались, буржуазная критика сравнивала с вещами, к которым не принято прикасаться. Поддержку и первое необидное одобрение прообраз натуралистического романа снискал у эстета Катюлла Мендеса{58}. Этот тоже наслаждался; ибо поэзия демократии, как здесь впервые выяснилось, пышнее и увлекательнее всякой другой. Здесь яркие и сильные картины, пробуждение Парижа, поступь рабочих батальонов, свадьба Купо и Жервезы, быстро ставшая знаменитой сцена драки в прачечной. Здесь есть и нечто большее. Рабочими и их миром интересуется теперь не просто реалистическая литература, примером чему мог служить уже один из гонкуровских романов, — ими интересуется современное человечество, интересуется во имя общественного сознания, солидарности, глубокого братства. Горечь и суровость книги агитируют, в них чувствуются гнев и призыв. Страсть сделала идею односторонней, но это преувеличение не бросается в глаза, потому что человек, в данном случае буржуазный литератор с положением, в глубине души перешел границу, отделяющую его от варваров, от еще не продвинувшихся, от незнакомого народа. Варвары — он этого не скрывает, он скорее подчеркивает их варварство, кажется даже, что он клевещет, так ему хочется быть правдивым. Но в этом, не знающем пределов рвении к правде, заложены протест и требование, заложена воля к тому, чтобы вести за собой. «Вставайте, люди! Поднимайтесь из грязи, которую я живописую, распроститесь с нищетой и позором, которые я выставляю напоказ; вперед со мной, будем работать вместе — вы и я! Мы братья, и нечего об этом разглагольствовать. Нужно исполнять свои обязанности». Духовная любовь — вот что такое правда, духовная любовь, в которой уже заключено стремление духа к действию. Созревшее во время долгого труда над «Ругон-Маккарами», посвященного преимущественно народу, это стремление в будущем, пока еще далеком, заявит о себе без робости и оглядки. Прислушивайтесь к великому художнику, который любит.
Этот успех, завоеванный в горячей борьбе, поздно достигнутый, не мог ослепить. Кто в тридцать семь лет, наконец, добивается успеха, тот глядит в его сомнительное лицо не столь простодушно, как приятная молодая особа, которую окружающие, только потому, что они в хорошем настроении, незаслуженно венчают лаврами. Единственное, что осталось, что всегда оставалось напоследок, — это чувство миновавшей опасности. И на сей раз могла бы получиться обычная картина: сначала откроют, а потом снова дадут упасть; то ли станут читать, то ли нет. Один том показался смелым, кого-то разозлил, кого-то настроил сочувственно; второй разочаровал, третий, так как он не понравился некоторым политикам, прослыл никуда не годным. Столь незначительную величину представлял собой этот автор даже после выхода шестого тома его сочинений. Он готовился быть окончательно зачисленным, если не в разряд посредственностей, то в разряд талантов, которые скопом появляются и скопом же исчезают. В противоположность эпигонам романтизма он был реалистом. Никого, если не считать узкого и не имевшего никакого влияния круга друзей, при виде его не озаряло понимание и предчувствие уникального события — появления вождя. В 1877 году, когда, наконец, «Западня» сыграла решающую роль и вывела его на простор, момент был критический. Еще одно или два таких выступления без настоящего резонанса, и имя Золя, если не навсегда, то по крайней мере на срок жизни данного поколения, лишится центробежной силы. Он сам проникся тогда ясным сознанием своего положения и запомнил раз навсегда, что может оказаться между жизнью и смертью. Успех его не убаюкивает, не внушает ему чувства безопасности. «Никогда я больше не напишу романа, который произвел бы столько шуму, сколько «Западня», романа, который раскупался бы так, как «Нана». Успех усиливает его тревогу и кажется ему незаслуженным. Наши успехи связаны всегда и с лиризмом, который, несмотря ни на что, прокрадывается в наши произведения… Самое лучшее — это, наверно, мои критические писания… Ибо критика для меня — своего рода исторический роман, анатомия личности, которая жила на белом свете и оставила после себя документы». А ведь, пожалуй, самое лучшее — это способность начисто забывать о достигнутом, чувствовать себя в глубине души все еще бедным и непризнанным и затевать новые бои, если победы даются слишком легко. Его борьба за вступление в Академию{59} была прежде всего расширением поля боя. Прежде он честно ее презирал. Но когда его слава и его могущество оставили ее позади и ничего, кроме официального засвидетельствования фактического состояния его владений предложить ему она не могла, именно тогда он удостоил ее этого безнадежного боя. Он «слишком хорошо разбирался в жизни», чтобы домогаться почестей. Завоевать все во имя правды!.. Во имя правды боролся он и на поприще театра, боролся столь же тщетно. Он знал театр и отдал ему дань. «Весь гений времени в концентрированном виде предстает в романе, только роман будет некогда определять собой литературу девятнадцатого века». Видя жизнь трудящейся демократии в ее всеобъемлющей широте, во всей ее полноте, чего искал он на обособленной площадке, где только и знали что говорили да разыгрывали эпизоды приватного свойства? Его областью было общечеловеческое. Если это не столь высокая, то во всяком случае более могучая область. Инсценировки его романов оставались романами. Их большой успех у зрителей так же ничего не доказывал, как шумный неуспех трех или четырехактных пустячков, которые он между делом и без особого энтузиазма еще писал для театра. Однако триумф премьеры «Нана» глубоко его опечалил, а после провала одной из своих комедий он ходил бледный, подавленный, мрачный. И именно это — вечная страстность начинающего, мучительное ожидание решающего часа, отчаяние после поражений — служило залогом неиссякаемой силы переживаний и новых поисков. Он боролся, значит он рос. Каждое утро садиться за стол с единственной верой в работу, в волю к работе — и со страхом, что не напишешь и двух строчек. Втиснуть в эти три часа работы все, что у тебя есть, что дает тебе твоя жизнь. Ничего не чувствовать, кроме работы; не заметить, что все это время выла собака или что прошла гроза. Довести себя до нервного кризиса, подобно юнцу, который, трепеща перед экзаменом, в самый последний момент заканчивает свое сочинение. Он кончил, дневной урок выполнен, он ходит взад и вперед, никого не узнавая, рассеянный, но не поглощенный мыслями; ибо сегодня он больше не думает. Думаешь, только когда пишешь. Он даже не читает, разве только для непосредственного употребления. Все примененное тотчас же забывается, от неприменимого, пожав плечами, отказываешься. Чего мы не знаем, мы никогда не станем изображать; зачем же размышлять о боге и потустороннем. Золя с трудом запоминал абстрактные идеи. Если наука могла его и заинтересовать, то лишь постольку, поскольку она имела отношение к людям; он был не из тех, кто при слове «хозяйство» представляет себе столбцы цифр, нет, он видел перед собой шумные, подвижные скопища людей, он даже слышал их запах. Работая над «Чревом Парижа», он мог в любую минуту представить себе запах кур, высоко нагроможденных в рыночных залах. Все, что он хотел вызвать у себя в памяти, он видел в красках, в сгущенных красках — меж тем как линии смещались под напором движения, постоянно в нем происходившего. Движение — это первопричина, высшая добродетель и конечная цель французских романов, которые он писал… Увы! Никому не дано безнаказанно отрешаться от всего, что пытается сдержать его страсть, рассеять его, не дать в нее углубиться. И здесь тоже пришлось расплачиваться за злоупотребление одной-единственной способностью. Сначала — одиночеством. Люди редко обнаруживают то повышенное чувство жизни, которому способствует творчество. Никакой пользы общение с ним не приносит; изображая людей, он давно уже превзошел их и оставил далеко позади. И вот, оставшись один, он впадает в чудачество, оказывает суеверное предпочтение определенным числам, дотрагивается до предметов, якобы приносящих счастье: возродившиеся элементы психологии давно умерших предков — южан, месть неразумия чрезмерной разумности. Но что же это такое? Среди счастья и удач к нему подкрадывается печаль. Еще совсем недавно, за работой, во время дискуссий с друзьями, вера его пылала; внезапно, едва механизм ума оказался выключен, его одолевает сомнение, соблазн удалиться от мира, — становится слышно, как шепчет Ничто. Возникают явления обмана чувств, приходит страх смерти. Боязнь, что он не успеет закончить свой труд, витает над каждой книгой, словно обволакивая ее саваном. У него умирает мать, гроб шире двери, его спускают через окно, — и отныне ужасное окно притягивает к себе Золя днем и ночью: кто из нас, оставшихся в живых, отправится туда первым? От матери он унаследовал предрасположение к нервным расстройствам. На тридцатом году оно дает себя знать, усугубленное последствиями былой нищеты, черствого хлеба, бесплодного честолюбия; перенапряжение, становящееся все более и более строгим правилом, делает недуг хроническим. Работа уподобляется пороку, который не дает человеку свалиться лишь до тех пор, пока тот ему предается. Два дня без работы — проклятие. Восемь дней — можно заболеть. Он заболел. Сердце обманчиво сулит ему страшные муки, он проводит тяжелые ночи без сна, утомленный, унылый, он встает и уже через час сидит за работой, ибо часы, когда голова его свежа, теперь на счету. Вот он, самоуверенный педант и корыстолюбец, каким изображали его враги! Тяжело давалась ему эта работа, эта миссия.
И все-таки она давалась ему легко. Работа заключала в самой себе все лекарства от ее неизбежных последствий. В сравнении с ней нервные приступы перестали казаться серьезными, все боли забылись, и смерть от него отдалилась. Никогда не падая духом, он боролся во имя работы со всякой тенью, которая пыталась к ней прирасти. Когда от неподвижного образа жизни тело его жирело, последнему уделялось столько же терпеливого внимания, сколько работе, ради каковой оно и должно было оставаться крепким. «У него есть сила». — сказал Флобер. Однако сила и здесь складывалась из самоограничения, воли и напряжения. «Гений воспроизводит природу, но в напряженном виде», — думал Золя; так думал он, наверно, о самом себе. В лучшие свои часы он размышлял с уверенностью «щедрых творцов, которые несут в себе целый мир» и которые в конечном итоге всегда достигают большего, чем всякие там тонкие и приятные. Таково было и в самом деле его убеждение, ибо это — убеждение «щедрых творцов». Сомнения распространялись только на настоящее, только на маленький урок сегодняшнего утра. Но все маленькие уроки бесчисленных утренних часов давали в совокупности труд и будущее, никаким сомнениям не подлежащие. Впрочем, он все же предпочитал не заглядывать в свои более ранние книги — из страха перед мучительными открытиями. Ибо мы многогранны, мы одновременно и верим и не верим. Этот болезненный невропат, когда нужно, стряхивает с себя всякую хворь и делается здоровее здоровых, его здоровье — самого высокого свойства. Его близорукие глаза, неустанно разглядывающие все, что может сослужить службу, видят острее большинства других глаз. Все его чувства, с присущей им неподкупностью, заставляют его быть правдивым, вменяют ему правду в непреложный закон. Если бы ему вздумалось положить слишком яркие краски или, в угоду неодолимому порыву, что-нибудь огрубить; пожелай он стать напыщенным и пошлым, чем приобщился бы к моде, и только — правда не даст ему пойти неверным путем. Правда, душа его работы, порукой тому, что на долю работающего счастья выпадает не меньше, чем страданий. Как твердо стоял он, этот человек, с правдою в сердце и с силой, способной ее провозгласить, в мозгу! Как твердо стоял во времени, уверенный в нем так же, как в своих двадцати томах, в которые она беспрекословно вошла — сама природа, рассмотренная сквозь призму темперамента. Счастливое место для наблюдателя — стык романтики с наукой, романтика остается невредимой, но она служит только формой выражения, только средством воздействия, зато научный дух молод, вездесущ и силен, как никогда в будущем. И вот из документов, дававших ему все — план, характеры, действие, — он создал действительность, которая принадлежала только ему, — однако время приняло ее, оно подтвердило его правду! Почему? Он мог написать величайшую поэму материалистического века, «Земля», и она могла оказаться мертворожденной, потому что в его городе, в его стране большинство людей не видели, что происходит. Он мог бы разглядеть становление империи, «Карьера Ругонов», и в этом становлении задатки ее конца и все-таки творить в стране, где выводов не делают, где рутина половинчатости неодолима и где действительность никогда не подтвердила бы его правоты и никогда не позволила бы написать еще и «Разгром». Но совершенное призвание к выполняемой работе и абсолютная собранность во имя ее, по-видимому, означают, что в данном случае задание дано самим временем, и уже являются гарантией счастливого исхода. И потому он узнал счастье, счастье было в труде, счастье было даже в страданиях. Он всегда считал себя храбрым человеком, ибо во всем оказывался прав, а храбрый человек — это счастливый человек. Серьезные страхи, серьезные опасности неминуемы, он знал, что они по-прежнему ему уготовлены; но на вершине жизни с ними как бы свыкаешься и даже среди хищных зверей чувствуешь себя не так уж скверно. «Я произвожу, и я здоров». Это был уже не тот глубоко беспокойный, словно снедаемый скрытым недугом Золя, который на людях в изнеможении падал на стул и заявлял, что счастья не существует, в то время как имя его гремело в мире. Жизнь, которую он так страстно праздновал трудясь, порою бывала хороша и тогда, когда он просто ей отдавался. Его дом, заработанный дом в Медане, непрестанно разраставшийся, являл собой образец неразборчивости большого труженика в отношении плодов своего труда. Причудливые безделушки и дорогой хлам; гербы всех городов, где проживали его предки — в бильярдной; кабинет — как храм, невероятной высоты и настолько средневековый, что показался пораженному Флоберу комнатой святого Юлиана Странноприимца; в сумерках автор «Жерминаля» играл на фисгармонии. Тип разбогатевшего буржуа получался в данном случае по причине безвкусицы гения. Ему хотелось современного, но красивого, хотелось красивого, но ясного и определенного, и потому как воплощение такого идеала ему понадобилась машина из алмаза. Впрочем, деньги он ценил прежде всего как средство удовлетворения своих прихотей; он не определял их стоимость трудом, которым они заработаны. Все блага жизни существовали только наряду с работой, только в ее тени, большего они не стоили. Славная женщина, ему принадлежавшая, шагала за ним так тихо, как ему требовалось, по длинной дороге, которую он себе прокладывал. Он не думал, что прокладывает ее только для себя, он верил, что за ним последуют многие, что его сменят такие же «натуралисты», как он сам. Дружба всегда оставалась для него тем чистым союзом, каким она была когда-то, в дни юности; она никогда не превращалась в соглашение на основе взаимной выгоды. Робкий с людьми, ибо в их ценности он был убежден точно так же, как и в своей, он всегда рассматривал всякое сближение как серьезный шаг. Дружба имела вес подлинной любви. Флобер, еще здравствующий Гонкур, Доде и Золя — доверие и прямодушие. Не закосневшие индивидуальности, каждая из которых договаривающаяся держава, а честные соратники. Таковы во всяком случае его лучшие воспоминания о литературной жизни того времени, когда они сиживали вместе, когда мысль одного сталкивалась с мыслью другого, давая ей толчок к длительному движению, причем каждому было ясно, что в сущности они едины. Флобер умер, Доде стал подозрителен, полувраждебен; в утешение осталось несколько преданных ему сверстников, да еще молодые. Пусть они приходят к нему равноправными друзьями, не как к неприкосновенному мэтру, а как к товарищу, который служит примером. Большой человек, может быть; но большой человек — демократ! И вот, как и в далекие времена юности, у него нашлись подмастерья, с которыми он собирался сообща работать, нашлись единомышленники, которых он считал стойкими, он жил, излучая тепло, и любил потому, что был богат. Затем кое-кто от него отдалился, у других иссякли силы, а иные и вовсе ему изменили. Даже Эккерман умирает, славный Алексис{60}, преданная душа, которая всегда была с тобой, в которой столько силы. Под конец — один, полководец без войска; и все-таки его имя, это имя из двух звонких нот, словно приближающийся трубный звук, все громче возвещает о том, чем он сейчас занят, возвещает, что он живет. Второго такого имени нет, век не знает никакой другой славы, созданной трудом и равной этой. Его сочинения, все вышедшие из его комнаты тома, миллионами расходясь по земле, по всей земле, утверждают над ней самую высокую власть, какая только возможна, — труд. Отгороженный от мира стенами комнаты, и все-таки у него на виду, Золя любит свою власть — а любит он ее больше всего на свете за то, что она означает власть труда, возвышение работающего человечества. Зная, что он одной с ним плоти и крови, Золя однажды, когда увидит его в опасности, пожертвует ради него всем своим достоянием. Во имя правды, одухотворившей его труд, он будет спасать демократию. Его поступок будет завершением труда всей его жизни. Труд принес ему борьбу, идею, успех, страдания и счастье. Он принес ему. власть. Он же принес то, что от него, Золя, останется, его сочинение, великую поэму.
ЗЕМНАЯ ПОЭМА
Гомеровские пейзажи, и на фоне их греческая идиллия, кипение страсти на людном рынке, высокое целомудрие и большая хитрость, героические цели, свершения, однако, одновременно жалкие и трагические — вот начало двадцатитомной поэмы. «Карьера Ругонов» начинается как Песнь песней народа, южного народа — ибо Плассан находится там же, где Экс — с его теплом, энергией, его любвеобильной человечностью, его непокорностью господам и угнетателям. Эта местность просторна и свободна, как эти души, далекие склоны озарены сейчас лунным светом, а к самому дальнему, там, за последним облаком серой листвы олив, подкатывается море. Взгляд сверху! Земная складка, затерявшаяся в просторах, кишит неугомонными существами, человеческими существами, душами, охваченными единым порывом. Число их множится, со всех сторон стекаются толпы людей, сверкает оружие — серпы и косы, которым надлежит стать оружием. Они несут с собой запах бедности; над ними развевается красное знамя, его несет девушка в алом плаще, и к небу вздымается их песня — гимн революции. Однако это уже не революционеры, они были ими три года назад, в 1848 году; сегодня их зовут всего-навсего мятежниками. Время проходит мимо них с холодным лицом, целенаправленные желания побеждают их ненадежный энтузиазм. После недолгого кипения высоких страстей чувство реальности снова одержало верх, и утверждается самая жестокая военная диктатура. Недавние победители, вчера еще единое целое с сердцем страны, эти люди сегодня — неудачный, изживший себя мятеж, бредущий по сонной, залитой лунным светом земле, беспокойный идеал, несведущий и великодушный, обреченный на смерть еще до начала борьбы. А в сумраке города бодрствуют те, кто с бытом запанибрата, у кого общие с ними делишки. Это «буржуа». Этим природа говорит: идеалистическая республика нежизнеспособна; нужно поддержать насилие, которое ее погубит. Новый империализм будет распределять власть и наслаждения; нужно поскорее сослужить ему службу — разумеется, исподтишка и с оглядкой: вдруг дело не выгорит. Семья Ругонов, несмотря на свою беспардонность, до поры до времени прозябающая, но терзаемая всяческими желаниями, превращается в агентов бонапартизма, проникается трусливой ненавистью мещанства к народу и тысячами окольных путей готовит тот решительный час, когда польется кровь. Ибо только кровь поражает воображение и обеспечивает незыблемость. Только на скользкой крови держатся прочные государства. Самый верный способ добиться победы порядка — преступление. В Париже так действуют Бонапарты, в Плассане — Ругоны. То, что в Париже становится историей и именуется государственностью, в маленьком городишке оборачивается гнусной возней; Тюильри, которое предстоит здесь завоевать, это дом сборщика налогов. Однако Ругоны обязаны своей карьерой в точности тому же, чему обязана ею и та, другая семья, они тоже предавали, у них тоже в самый разгар триумфа валяется под кроватью ботинок с окровавленным каблуком. У них жирные, рыхлые тела, обезображенные деятельностью, которую нельзя назвать ни умственной работой, ни физической. Кажется, что ничего ужасного в них нет. Да и ужасными они делаются только ради какой-то ничтожной корысти. Они не внушают такого страха, как высокопоставленные палачи человечества. Но в решительный момент они уподобляются последним. Здесь, так же как и там, страх толкает на преступление: «В нужде побудешь — заповедь забудешь», — говорят и они, прежде чем его совершить; а когда они видят сны — а сновидения всегда аллегоричны, — забываешь, что перед тобой всего-навсего размечтавшиеся торгаши. Бледнея и потея в постелях, они видят кровавый дождь, капли которого, падая на землю, превращаются в золотые монеты. Королевский сон. Кто скажет, что они не способны хватить высоко и наяву? Некоторые из них мечтают о власти, не идущей ни в какое сравнение с теми жалкими желаниями, удовлетворением которых они заняты. Такова Фелисите, жена Ругона — женщина, воплотившая в себе волю рода к карьере. Таковы ее сыновья, министр и спекулянт. Зато третий сын, доктор Паскаль Ругон, говорит: «Меня обвиняют в том, что я республиканец. Прекрасно, я не обижаюсь. Я действительно республиканец, если так именуется человек, желающий счастья для всех». Ибо эта семья и это человечество делятся на тех, кто верит во власть, и на тех, кто желает счастья. Вторые — суть народ, первые — буржуа. Еще у Флобера буржуа противостояла только интеллигенция. Теперь ему также противостоит интеллигенция, но вместе с ней и народ. Антагонистов у буржуа прибавилось, потому что и сам он вырос. Бесстыднейшее и разнузданнейшее государство, которое он все это время создавал, наконец-то дало ему размахнуться. Спекуляция — единственный его способ вознестись над самим собой — становится безудержной. Уже здесь в первом томе этой истории буржуазного государства, чувствуется приближение беспримерного шабаша ведьм; чувствуется, что настанет час, когда все будет сметено и откроется выход более чистым силам. Книга писалась в преддверии этого часа; страстное нетерпение торопило его приход — когда же государство рухнет? Народ, которому предстоит великий день, пребывает здесь в том просветлении, какое свойственно только тоскующему. В противовес буржуа, преступноизворотливому и все же неудачливому в силу своего недомыслия, народ поднимается монолитной громадой, одержимый одной-единственной, всеподавляющей идеей. Дети народа любят друг друга чистой, античной чистоты любовью; грязь и зловоние их труда сошли на нет, словно эти люди вернулись из дали тысячелетий. Поэзия существует для Золя только в низах, только в людях, которые ее не ищут. Они — предмет его тоски. И его воспоминаний. Ибо Золя еще не забыл и никогда не забудет, как свободен и добр, сколько высшего благородства таит в себе тот народ, средиземноморский народ, к которому принадлежал он сам, прежде чем сделался столичным жителем. Идеальный образ народа, настоящего человечества, будет втайне идти с ним через весь его труд, вплоть до самых безнадежных картин действительности. Наконец, к старости, он затмит собой все — все знание, всю горечь, и ничего, кроме него, не останется. Так случилось потому, что он был греком. Грек — это значит глаза, привыкшие глядеть в чистую даль и способные обозреть земной простор. Он спустится на самое дно общества, поднимется до страстей, одинаково забытых людьми и богом, зная при этом, что все человеческое объято бескрайним небом, что судьбы, семьи, государства неизбежно обратятся в прах и уйдут в вечную землю. Он глядит с высоты, но он видит, что самая кипучая жизнь — это жизнь в крохотных складках земной коры. Его поэма посвящена земле.
Так возникают у него обобщения, он творит, обобщая. Роман о парижских рыночных рядах становится притчей о тощих и тучных, о человечестве торжествующем и человечестве побежденном. История одного министра развертывается так, словно это вечная история земных властителей, она типична до неосязаемости и все же облечена плотью: такова сила идеи. Вот они, люди, стоящие у кормила, — в роли повелителей не бог весть как хороши, а лиши их возможности повелевать, и вовсе никчемны. Что толку в широких и мощных плечах свергнутого властелина, который ждет, только и знает что ждет, когда снова пробьет его час, который не ведает никаких духовных интересов, не занят никаким другим делом, кроме власти, и готов при случае даже перечеркнуть свое прошлое, посягнув на жизнь венценосца, ибо тот всегда служил лишь эгидой властолюбивым устремлениям своего преданнейшего слуги… Что такое Нана? Поначалу она «поэма мужского вожделения». Под конец «недостает совсем немногого», чтобы ее испещренное оспинами тело олицетворяло собой Францию, борющуюся со смертью, Францию Второй империи. И уж вовсе ничто не мешает видеть в этой женщине «стихию», может быть и творящую зло, но в неведении. Большой город; дочь изможденного народа мстит богачам в силу своей отравленной красоты. Нечистоты брызжут им в лицо, и от этого они издыхают. Круговорот порока, круговорот смерти; человеческий механизм, прекрасный, как природа; поэзия крайнего; в самых глухих уголках все еще дышит Пан{61}; большой город, но и камень — земля. Юноша, мечтавший изобразить человечество всех времен, века, а не век, приложил здесь руку; он везде прикладывал руку; «величественное, о котором никак не перестает мечтать моя проклятая башка»; и однажды, на властной высоте полной зрелости, прежний юноша приблизился к своей мечте сильнее, чем дано людям приближаться к своим мечтам. Это чудо называется «Земля» и представляет собой произведение правдивейшее и нелицеприятнейшее, как евангелия, которым оно, пожалуй, не уступает и силой. Что еще прославлять, чего еще домогаться — здесь, где действующее лицо сама земля, та, что родит и пожирает свои создания, та, что не допускает ни малейшего отступления от своего закона, не признает никаких желаний, никаких мыслей, которые не были бы землей. Она мать, она зачинательница всякого доброго дела и всякого преступления. Чем ближе к ней, тем человек неумолимее. Эти крестьяне знают только одно: владеть землей — хотя бы для этого пришлось убить родителей. Детей своих, даже когда они любят, земля держит в своей грязи, и помолвки происходят в навозной жиже; человек трогателен только неразрывностью с землей, преданностью ей, прожорливой и неблагодарной. Ибо чем она вознаграждает за все труды, за всю страсть? Что утоляет она, какие надежды на лучшую жизнь, на счастье, на успех, на совершенствование? Она разве что утоляет голод, разве что дает хлеб. Она позволяет себя оплодотворять, а плоды ее во веки веков одни и те же. Плодородность, равнозначная в своей бессмысленности распутству, — так живет она, как живут ее дети. Человек — несчастная рабочая скотина — испускает дух на вспаханной земле, которая этого не замечает, а тут же, на расстоянии нескольких стогов сена, другая женщина впервые спознается с мужчиной. Животные судьбы — и корова и женщина разрешаются от бремени рядом, бок о бок, в густейшем аромате земли, которым когда-либо дышали исписанные страницы! А осел напивается допьяна, как человек. Жизнь земли причудлива, идиллична или ужасна, но всегда бесчувственна, вот она, правда. Земля бесчувственна, как спина великана, по которой ползают насекомые. В огромном пространстве горе и жадность насекомых теряются. Остается простор. Остается вечность. Бесконечно эпичное повествование «Земли» движется словно вне времени; главы книги — это вдохи и выдохи вечности, главы десятилетий, главы ненастья, вёдра, праздников, преступлений, глава о зиме и о смерти. Действие «Земли» происходит всегда и нигде не кончается.
Вместе с тем это опять-таки роман определенного времени, здесь тоже вершится суд над империей. Подобно злым псам, именуемым «император» и «бойня», она внушает страх и ненависть. Аграрный кризис, потрясающий страну, — дело рук этого государства спекулянтов. Худший из режимов, капиталистический милитаризм, толкает народ к катастрофе — если не к войне, то к революции. Угроза революции неотделима от изображаемых Золя событий, она их нагнетает, они се вскармливают. Крестьяне поначалу только забавляют, их жадность к земле вызывает сочувствие; первое и, по-видимому, напрасное предупреждение они получают, будучи навеселе, от одного своего обнищавшего собрата, которому начхать на землю и который пропивает ее, потому что ничего хорошего от нее не ждет: это западня, она все соки из человека высосет. Затем картина становится более мрачной, тяготы, с которыми сопряжена жадность к земле, кажутся безысходными; тут некий странствующий оратор заводит речь об экспроприации, этом насильственном способе помочь беде. И вот встает крестьянин, хорошо знающий, как живут люди, но всегда осторожности ради помалкивавший, встает и фактически требует крови; по убийство уже происходит, убийство из-за земли. Чего вы хотите, вы, увязшие в своих судьбах и обреченные увязать в них все глубже и глубже — до самого конца, который только вам и уготовлен? Ведь так же, как вы, не заглядывая ни назад, ни вперед, увязнут и ваши дети! Снова и снова ковыляет по земле, которую он сверх меры любил, старый крестьянин, жертва своих детей. Он уступил ее им, хотя и не прежде, чем силы его покинули, и вот они травят старика, ради скудных его сбережений, итога жизни, отданной борьбе с землей. Ну, а она, что может предложить она своему одряхлевшему любовнику? Убежище, только и всего, убежище, чтобы укрыться, укрыться со стыдом обнаженного и злобой бессильного. Сочувствие даже самых маленьких превращается в насмешку. А тот, кто не может сам умереть, погибает ужасной смертью, от рук собственных детей. Взгляните на него, взгляните на вечный лик человеческий, и скажите, на что вам надеяться. Какое возмущение, какой переворот избавил бы вас от жадности к земле, от вашей земной жадности! Вечером крестьяне сидят все вместе, при одной свече, и читают по календарю свою историю, историю минувших своих страданий и долгой своей маяты. Все факты, о которых они слышат, оправдывают революцию, со временем пришедшую, но глубокое чувство безысходности их горя обесценивает ее в их глазах. Борьба наша необходима и тщетна. Календарь, который читают крестьяне, — издание, пропагандирующее империю. Империя принесет счастье. Но ни одно государство не приносит счастья, и всякое государство и всяческие потуги поколений стоят ровно столько, сколько ком земли, который ты берешь в руки, растираешь ладонями и бросаешь. Земля слишком велика для вас, ее бесчувственность противостоит вашему усердию, ваша торопливость разбивается о ее медлительность. Тысячу ваших поколений она поглотила, а так ничего и не случилось. И все же вы должны обливаться слезами и кровью ради нее, падая на ее урожаи, как град и иней. И все же вы должны работать и производить, как она. Кто знает, может быть, эта бессмертная, творящая жизнь из наших преступлений и нашего убожества когда-нибудь и откроет свою неведомую цель.
Да, таков этот путь, таков путь дарований, подобных этому. Мужающий юноша пробует свои силы, одолевает куски действительности, выбирает направление в жизни, ненавидит, требует и борется целеустремленно. Затем области, им осмысляемые, расширяются, мир его становится сплошь одухотворенным. Когда минуешь какой-то этап, материал кажется всего лишь прообразом вещей, выходящих за рамки материала и времени, за рамки нашей воли; пишешь словно играючи. Ум, помышлявший о счастье человечества, настолько вживается в безмерно далекое, что счастье и горе людей, сменяющие и дополняющие друг друга, представляются единым целым. Бывают часы, когда он только созерцает, не испытывая уже никаких желаний, равнодушный ко всей вселенной, одинаково безразличный и к жизни и к смерти. Это значит, что он свое сделал.
Это значило бы, что он свое сделал — если бы в жизни не существовало событий и явлений, на которые даже столь возвышенный ум не может взирать спокойно и свысока; они хватают его за самое сердце, рука, пытающаяся их воспроизвести, цепенеет от ужаса. Катастрофа может разразиться над моей страной, над страной, благодаря которой я живу и с которой вместе погибну. До начала работы над книгой Золя менее всего представлял себе «Разгром» как роман; слишком мучительно было желание все сказать, все охватить; он хотел дать только «обзор» — какой обзор! — войны и гражданской войны. Однако навыки мастерства победили, кажется, что назначение тысячи авантюристов-сверхчеловеков в сущности в том и состоит, чтобы закалить человечество. Битвы жизни, иного он никогда и не изображал; но это борьба за существование, борьба с сорванной маской и более того — с содранной кожей, нужно сильное и суровое сердце, чтобы за нее взяться. Он взялся, взялся пережить ее глубже и сознательнее, чем люди, на долю которых она выпала двадцать лет назад. Слушай! Вот самый невероятный унисон, какой только могут дать судьбы; но вслушайся — у каждой свой голос, голос заблудившегося ребенка!
Страна широка, как тогда, когда в складках земли копошились мятежники или крестьяне; и здесь лучи, косо падающие из-за огромных, героических туч, освещают длинное шествие, множество путников: это армия, одна из армий, пересекающих страну, которую им надлежит защищать. Армия идет мимо лесов, долинами рек, через пашни, раскинувшиеся кусками бархата, идет вперед, останавливается и повторяет тот же путь в обратном направлении. Офицеры скачут туда и сюда, генералы останавливаются на холмах, тщетно пытаясь что-либо понять. Из рядов доносится веселая похвальба, вскоре, однако, сменяющаяся бранью. Солдаты рвутся в бой, но только рвутся, ничего не происходит, и вскоре героические тучи как бы сами собой превращаются в тяжелое и испуганное небо поражения, предрешенного поражения. Солдаты чувствуют, как оно приближается, невидимое, как сам неприятель, — и не могут защищаться, могут лишь голодать, если их заставляют голодать, да изнывать от жары и отчаяния, да выслушивать проклятья крестьян, деревни которых они ни с того ни с сего оставляют, да глядеть на растерянные лица беженцев. Недоверие к вождям, возмущение, страх, даже ужас, а врага нет как нет. Но чутье говорит им, что он обошел их и окружил, что они ему выданы. Почему одни только главари этого не видят, когда это видно уже всем? И они шагают, шагают, как обреченные, без веры, без надежды, они говорят: на убой. Неведомо откуда возникают слухи — о проигранных сражениях, о засаде, о превосходящих силах, которых никаким геройством не одолеешь. Что же это делается? Ведь предполагалось же застичь Пруссию врасплох, напасть на нее со всех сторон и покончить с ней в несколько недель? А теперь ни Австрия, ни Италия не шевелятся; говорят, что император человек болезненный и нерешительный. В Бельфоре запасов нет; из четырехсот тысяч солдат, якобы составляющих наше войско, налицо примерно половина, а у врага впятеро больше людей. Ему помогает вся Германия, а нам не помогают даже наши собственные армии, которых никогда не бывает на месте. После каждого нового удара нам остается только вздыхать: если бы у нас тоже было сто двадцать тысяч солдат, и орудий вдоволь, и главари не такие растяпы! Никакой их злой воли здесь нет, но разве самая простая логика не требовала, чтобы мы сразу же заняли наиболее укрепленные пункты в долине Марны? У них нет плана, нет выдумки, даже счастье им не знакомо. Мы чем-то себя тешим, а между тем Францию кладет на лопатки маленький народ, который до сих пор все презирали… И покамест некий Закон и некая тайная воля продолжают сгонять их в котловину, где находится Седан, они шагают не просто по замершей в ожидании стране, они шагают по империи, империи властителей, стяжателей, бонвиванов, которая долго шумела и блистала и которой теперь, наконец, выносится окончательный приговор. Шествие вооруженного народа ведет внутрь самого народа; он входит в себя, ибо в кризисах, которые его потрясут, ему придется вытащить наружу все, что в нем скрыто. Из всех углов появляются люди, знакомые словно благодаря какому-то семейному сходству, крестьяне из «Земли», крупные буржуа из романа «Деньги», женщины из «Добычи». Еще раз оживают все те, чья сущность и взаимодействие были империей, они сопровождают ее заключительный танец последними телодвижениями, различимыми сквозь пороховой дым и кровавые испарения. Крестьянин снова прижимист и скуп, он, пожалуй, патриот, если можно им стать, продавая врагу дохлятину. Крупный буржуа, опора империи, покамест та помогала ему делать дела, отрекается от нее, видя, что она гибнет. Придворный генерал, карьера которого рушится, в гневе от нее отворачивается. Но вот полковник иного склада, он, как отец, просит своих солдат держаться стойко; он и его могучий конь красуются под огневым дождем заранее проигранной битвы; а потом он умирает от скорби не за империю, а лишь за честь и отечество. Среди женщин в момент катастрофы находятся не только такие, которые спешат осчастливить своей легкой любовью изящного офицера в ночь накануне его гибели; на первом плане та, которая готова отдать всю душу. Она добра, любовь ее умна и мужественна. Глава о ней, ее чудесный бег сквозь незримую изгородь летящих снарядов в поисках мужа, которого она застает у стены в то самое мгновение, когда его расстреливают, — глава о ней противостоит той главе в «Земле», где старик. крестьянин ковыляет по равнодушной земле. И здесь гибель, но здесь остается не только черная земля, здесь остается любовь, которой дано созидать. Армия — это алчные, чуждые каким бы то ни было идеалам люди, креатуры умирающей империи, это офицер, идущий под пули разве только за привилегии своего сословия; но это также герои труда и патриоты, те, кому предстоит жить в республике. А вот тощий, крючконосый, похожий на Дон-Кихота рыцарь старого наполеоновского мифа о непобедимости. Он никогда не признает, что новая, ужасная действительность уничтожила этот миф, подобно тому, как он сам под конец уничтожил знамя, чтобы его спасти. Для него все еще, несмотря на полнейшее поражение, «победа где-то впереди», ребячески храбрый, величественно ограниченный, он, только умирая, начинает понимать, что происходит: не просто лихая потасовка, как он всегда думал, а жестокая борьба за существование, которую выдерживают лишь сильные и суровые сердца.
Такие сердца, как Жан Маккар, обрабатывавший родную землю, пока в ней не изверился, и теперь ее защищающий. Как Морис, буржуазный блудный сын, который, жертвуя собой, хочет искупить все — и собственные грехи и грехи империи — ибо он нервноистощенный продукт империи. Поначалу воодушевленный войной, он вскоре начинает сомневаться: кто прав; незыблемым для него остается только закон, бросающий в этот час один народ на другой. Они стоят рядом на передовой линии всех событий и испытаний, простой крестьянин и утонченное дитя города, тот, кто борется, потому что силен, и тот, кто видит в войне жизнь народов и свое собственное исцеление. Сначала один ненавидит другого; одинаковые взгляды их сближают; под конец они кажутся единым существом, исполненным муки и сострадания. Но пока оба они домогаются своей Голгофы, там, за их спинами, восходит на свою собственную некто третий. Это император. Втайне и негласно он всегда воплощал в себе сущность своего государства, его блеск, его разложение; на виду он бывал лишь в кульминационные моменты, то есть изредка и недолго. Теперь он часто на виду. Теперь, когда империя гибнет, она призывает своего хозяина, ибо, погибая, она становится по-настоящему похожа на него и близка ему. Он восходит на свою Голгофу. Сквозь другие картины видно, как он, с каждым разом все выше и выше, в одиночестве взбирается на самую вершину страдания. Его берет с собой армия, берет, как бесполезный, но дорогостоящий груз — его и его серебряную кухонную утварь. Он все еще заговорщик прежних дней, фантазер, которому в решительный час изменяют силы. Он болен; но одним булыжником в человеческом облике можно свалить государство. Пусть он умрет как герой, тогда государство, может быть, не развалится. Армия послана на гибель, чтобы спасти династию, его тоже включают в игру. Он это знает, он слышит позади себя голос, доносящийся из Парижа: «Вперед, и не оглядывайся, под дождь, в грязь, навстречу смерти, иди ва-банк ради империи! Вперед, умри, как герой, на трупах своих подданных, пусть восхищается тобой растроганный мир, пусть простит твоих приближенных!» Он слышит этот голос и повинуется, величие фатализма ему свойственно. Напомаженный всадник скачет в самое пекло боя и останавливается. Останавливается и ждет, мрачно и равнодушно. Пули нет как нет, император поворачивает, веря в свою судьбу. Войска, мимо которых он проезжает, глядят на него как на призрак. Напротив, с отдаленного холма, вне всякой опасности за битвой наблюдает король Вильгельм, словно восседая на троне в ложе. На него работают люди и вещи; Наполеон действует в одиночестве, он хочет умереть. Он человек и отвечает за себя; когда он выходит из боя, наступает молчание. Тот, другой, думает о поколениях, он верит, что обеспечен славой на столетия. До императора же никому, кроме этого поля боя, нет дела. Ему суждено идти тем же путем, что и всеобщей беде; его нравственные страдания, подавляемая боль, румяна, скрывающие мертвенную бледность, и его храбрость наперекор всему, столь же бесполезная, как и храбрость его войска — это дорожные вехи. Кругом — полное разложение, отчаяние, капитуляция. И он тоже капитулировал, он больше ничего не утаивает, он кричит. Он кричит от боли — но больнее всего то, что орудия продолжают греметь, что и теперь бессмысленно умирают люди. Король Вильгельм взирает на происходящее без раскаяния, пока не устает; ибо это и есть победа. Наполеон подъезжает к королю, он вызывается стать его пленником, с единственной мыслью — выговорить наиболее благоприятные условия своим войскам, а после беседы он плачет. Он берет с собой в тягостный плен свое бедное сердце, которое целиком никогда не принадлежало одному императору и которое сегодня, среди страданий, более чем когда-либо, представляет собой сердце фантазера, благодетеля рода человеческого и сына революции. Оно не было достаточно твердым и бесчувственным для совершенно бесчеловечной военной диктатуры, которой обязано было служить. Впрочем, может быть, и империя не доросла до самой себя, до своего собственного идеала? Слишком много ростков человечности, всходя, пробивало ее броню. Она рухнула поделом, но в «Разгроме», двадцать лет спустя после этих событий, тон задает не столько ненависть, сколько судьба. Что, собственно, умерло? Государства, воздвигающие крепость счастью своих народов, государства, заковывающие совесть в броню, растленные и деспотические государства — пускай они гибнут, они — лучшее удобрение для почвы, которая взрастит новое человечество. Жан и Морис остаются, когда император исчезает. Они обнялись, чуждость и враждебность, преодолены; каждый из них, спасая другого, выносит друга сквозь вихри опасностей к порогу обновленного отечества. Прекрасен момент, когда они его достигают, хотя один из них умирает, умирает страшной смертью от рук другого в братоубийственной войне. Все равно они делили друг с другом убогий кров и нелегкий хлеб, они смешались друг с другом, сын буржуа и дитя народа, вопреки смерти. Вопреки смерти оба они входят в новую жизнь, которая называется демократией.
ИДЕЯ
Но здесь демократия — это дар поражения. Умножение всеобщего счастья, рост человеческого достоинства, возвратившиеся усердие и сила, и дух, готовый к действию, — дары поражения. Что означает поражение? Когда король Вильгельм на своем холме ждет неотвратимого исхода битвы, глядя на чудовищную шахматную доску и на человеческий муравейник, которым, по его мнению, он управляет, неподалеку от него с пашни взлетает стая ласточек, взлетает в небо, как взлетают души. Ею он не управляет, он не управляет душами; горе тем, которые позволили бы собой управлять. Что означает победа? К неведомой цели вечной земли наши страдания приближают нас, может быть, в такой же степени, как и наша борьба. Тем не менее мы должны бороться. Мы. не вправе признать, что в конечном счете пространство и вечность поглотят все, не вправе предаться созерцанию — мы должны бороться. Правда существует, мы носим в себе ее семя, и, трудясь, мы даем ему взойти. Кто силен правдой, тот побеждает. Поражение — доказательство того, что вы прозябали во лжи. Что решает дело в «Разгроме»? То, что у войска нет веры. В сущности никто не верит в империю, ради которой, однако, надлежит побеждать. Впрочем, на первых порах еще верят в ее власть и считают ее почти несокрушимой. Но что же такое власть, как не право, глубочайшее право, коренящееся в сознании исполненного долга, завоеванных идеалов, прогресса гуманности. Государство, державшееся только на насилии, а не на свободе, справедливости и правде, государство, где только и знали что повелевали да повиновались, зарабатывали да эксплуатировали, а человека никогда ни во что не ставили, такое государство не может победить, обладай оно хоть сверхчеловеческой властью. Не так распределяет награды история. Власть бесполезна и непрочна, если все подчинено ей как таковой, а не идее, которую она олицетворяет. Где верят в одну только власть, именно там ее уже не существует… И поглядите, до чего она вас доводит? В мирное время многие ей сопротивлялись, издевались над ней, ненавидели ее и всячески от нее отгораживались; столпов государства повсюду презирали. Теперь, перед лицом врагов, которых вы нажили по милости ваших правителей, подчиниться должны все до единого. Ибо теперь угнетатели и в самом деле стали тем, чем, по их наглому утверждению, были уже давно — отечеством! Вы должны не только сражаться за них как за отечество, вы должны вместе с ними лицемерить, творить несправедливости, пачкаться. Вы заслуживаете такого же презрения, как они. Чем вы от них отличаетесь? Вы побеждены, побеждены еще до поражения.
Но этого не должно было быть, и это не должно повториться! Золя требует: «Нужно покончить с ложью, покончить с мишурным блеском отжившего свой век государства. После наших поражений мы выросли и под благотворным воздействием правды растем день ото дня. Победил нас тогда дух знания. Сейчас, двадцать лет спустя, мы им овладели, это большая наша победа над самими собой, пусть никто на нее не посягает! У нас есть республика — и это не просто форма, это само существо политической правды, это безоговорочное признание всего того, что порывается возникнуть, признание истинной жизни. Республика — это открывшееся поле битвы за равенство, потребность в котором приходит вместе с победоносной демократией. Республика позволяет вмешаться, наконец, в процесс, определяющий участь избранников и гениев, всяческих великих мужей. Нужны ли они для счастья всех? Даже в искусстве подчас творцом выступал народ. Резкие толчки сверху только усугубляют косность; передовое движение должно идти снизу, тогда фронт духовного прогресса станет шире и средний уровень повысится. Пусть счастье будет результатом равновесия! Ни чрезмерной духовной утонченности, ни чрезмерно невежественного народа! Не нужно великих мужей! Они представляют собой социальную опасность, чудище, ужасное для малых сих, долю которых оно пожирает. Природа обязана сделать все, чтобы его уничтожить, низвести его до общей меры, превратить в равного среди равных. Именно такому единству, сами того не сознавая, наверно, и содействуют демократии. Они работают не на великих людей, а во имя человеческого величия. Они трогают своей насыщенностью проблемами и законами труда, они настолько полны человеческими страданиями и человеческим мужеством, сочувствием и любовью, что, изображая их, большой художник никогда не оскудеет ни умом, ни душою… И еще они работают в интересах нравственного совершенствования. Республика доказывает это хотя бы своими скандалами. Грубая гласность панамского скандала{62} — вот чем платятся за свой прекрасный идеал массы, мечтающие о государстве, гораздо менее лживом, чем монархия, фасад которой составлен из солидности, порядка и чинного благолепия. Конечно, монархия не допустила бы до Панамы, она бы замяла скандал, убрала трупы, и фасад по-прежнему сверкал бы на солнце. Но свалите его, и за ним откроется гниющая свалка. Лжи монархии кладут конец революции, каких не знала ни одна республика… Власть народа — это жизнь и здоровье. Не слушайте же жалких пророков, предвещающих вам упадок и полагающих, что без лжи и деспотизма человек не может существовать. Это субъекты, не верящие в жизнь. Они не знают, что она цветет и отстаивает свои права вопреки любому насилию. Покушения насилия на права жизни будут терпеть все большие и большие неудачи, этого заслуживает многострадальное человечество. Многое уже сделано для победы правды. Не допустим, чтобы достигнутое пошло прахом!»
Многое уже сделано, потому что мы работали, написали двадцать томов и одержали по крайней мере частичные победы в борьбе за правду. Некогда новичок Золя неуверенно сказал: «Я не отрицаю огромности усилий, ныне затрачиваемых, я не отрицаю, что мы можем более или менее приблизиться к свободе, к справедливости. Только я думаю, что люди всегда останутся людьми, земными созданиями, то хорошими, то дурными — смотря по обстоятельствам. Если мои герои не дотянули до хороших, то дело здесь в том, что покамест наши способности к совершенствованию находятся еще в начальной стадии». Ибо сам он находился тогда в начальной стадии, а усилия, ему предстоявшие, могли оказаться весьма длительными. Свобода, справедливость? «Я верю скорее в постоянное движение навстречу правде. Только из знания правды могут возникнуть лучшие социальные условия». Ибо таков был его собственный путь. Вначале он казался мрачным. Ранний натурализм впечатлял всех отчаянием, в которое, казалось, приводила его непроницаемая вещественность жизни. Он заставлял страдать с агитационными целями — становясь утешительнее в той степени, в какой становился духовнее. Духовнее же Золя и его произведения становились благодаря работе, работе над действительностью и воле к подлинной правде. Его произведение, возникая, повторяет историю происхождения мира: сначала материя, а затем, из нее, благодаря труду, благодаря движению — ум и все прекрасное, что есть в человеке. Мы боремся — стало быть, нет ничего невозможного. Трогательно и величественно: в тот момент, когда появляется Золя, появляется и его способность к самоусовершенствованию. И не может быть, чтобы человечество осталось позади, когда он сам достиг своей вершины. «Западня» — всего лишь проповедь фактов. В «Жерминале» повсюду звучит благовест, сулящий приход нового человечества, слышный даже в земных глубинах, он доносится из недр этой медлительной и равнодушной земли вместе с ударами шахтерского обушка, и в конце концов прогремит наверху и станет действительностью. «Там, внизу, пускали ростки семена человечности, черная армия мстителей медленно прорастала в бороздах, чтобы подняться урожаем будущего столетия; это созревание должно было взорвать землю». В «Деньгах» оно так же вот-вот ее взорвет. Здесь действует уже не только слепой порыв пролетариев и не только месть какого-то нигилиста; появился некто, умеющий привести в систему предстоящее человеческое счастье. Оно вполне могло бы предстоять; система как будто лишена пробелов, это сама мечта наяву, блаженный город, к которому люди стремятся уже столько веков. Притом это роман о деньгах, о кратковременном величии биржевого корсара, о бурной вспышке на беспредельном фоне апофеоза империи, как нельзя полнее в ней воплотившегося. Но «всякий раз, стоит мне теперь углубиться в тот или иной материал, я натыкаюсь на социализм». На возможность счастья вопреки всему, счастья по ту сторону катастроф. Человечество создано для катастроф, слишком уж оно любит жизнь. Мужайтесь! Деньги приводят к крахам, как этот, к позору и беде, как эти вот — и все же создают жизнь. Возьмите любовь: сколько ненужной грязи, а не будь ее — и миру конец. Жизнь хочет, чтобы ее любили, хотя она зла и жестока. Путь человечества ведет к чему-то прекрасному, к чему-то очень веселому — но через катастрофы. Придя к этому заключению, Золя восклицает: «Оптимист — о, всей душой! — и враг тупого пессимизма, позорной неспособности желать и любить». Даже «Человек-зверь» не помеха этой крепнущей силе надежды. Там царит первобытное зло; но его существование представляется безумием. Чувствуется, что вся эта извращенность, весь этот рабский бунт низменных инстинктов — нечто преходящее, мрачный эпизод на блестящем пути к вершинам, по которому шествует человечество. Да, нам грозят безумие, растление и все смертельные опасности нашего сосуществования. «Если я упорно держусь узких канонов позитивизма, то лишь потому, что они — надежная защита от пустой игры ума». Научно мыслящий ум — великий обновитель, залог будущего и предвестник здорового рода людского. Будьте правдивы, и вы будете жить! — обещает уже «Разгром». А замыкает круг великого труда «Доктор Паскаль», врач и ратоборец науки. Вечное возобновление жизни, которой он служит, надежда на будущее, на постоянные усилия работающего человечества — вот конец. Это не конец, «Мне казалось смелым заставить ужасную семью Ругон-Маккаров, когда история ее уже завершается, родить последнее дитя, незнакомое дитя, может быть завтрашнего мессию. Мать, кормящая ребенка, — разве это не образ спасенного и шагающего вперед мира?»
Мир шагает вперед, а труд закончен. Что же дальше? Труд двадцати трех лет, начатый в юности, пусть переросший первоначальный замысел, но все же тот самый труд, в который ушли твои корни, теперь от тебя отделился, в пятьдесят два года продолжай путь один. Куда? Его чествовали. Самый факт окончания столь огромного труда не мог не впечатлить. На банкете, после выхода в свет последнего тома, один из друзей сказал: «Радуйтесь, дорогой и достославный друг: находясь в расцвете своего гения и будучи в силах создавать новое, вы уже воздвигли себе высочайший памятник. Людей моего возраста он сначала изумил, а затем нам пришлось в восхищении склонить перед ним головы. Источником изумления, а еще больше — радости духовной он и останется для людей всех времен». Но от торжественного сознания завершенности труда он внутренне как нельзя более далек. До окончания работы он не раз подумывал, что умнее всего будет потом вообще перестать писать, выключиться из литературы, начать другую жизнь, а эту считать исчерпанной. От работы он уставал, а последнее время уставал непомерно. На исходе пятого десятка старый труженик стал сомневаться — хорошо ли он распорядился своей жизнью. Не была ли она мученичеством, не стоившим многого, чем он ради него поступился? Да, — признался он тогда, — при виде молоденькой девушки, вроде вон той, я не могу удержаться от мысли: «Не лучше ли это, чем книга?» Глубокая тревога; и в этом смятении, вызванном опасным его возрастом, теперь, к концу труда, к нему возвращаются нервные страхи, отметившие начало. Испытать что-то новое! Прежде ему хотелось быть свободным, чтобы писать для театра. Теперь он свободен, но всякий раз, как он приходит в театр, ему претит плотскость изображаемого, насилие над мыслью. Он хотел бы писать об идеях; уже в «Докторе Паскале» его привлекает, пожалуй, только то, что здесь можно удовлетворить страсть ума. Но вот по приезде в Лурд, в тумане, из которого должен выплыть новый замысел, намечаются первые более или менее четкие контуры. Обстановка была скверная, он собирался уехать, но «вид этих больных, этих увечных, этих умирающих детей, которых несли к каменному идолу, этих тел, распростершихся по земле в молитвенном экстазе! Вид этого религиозного города, возникшего в галлюцинациях четырнадцатилетней девочки! Вид этого мистического города в век неверия!» «Да, — сказала госпожа Золя, — это было колоритно». Он вспыхнул: «Дело не в колоритности. Взбудораженные души — вот что нужно здесь показать». В этом и заключалась суть дела. Прежде он начинал с изучения материала; ныне он во власти неосязаемого. «Романы! Вечно одно и то же!» Есть в романе о Лурде и широкая картина больного, исступленного и опустившегося человечества, причем написанная с прежним мастерством. И все-таки это только начало исследования мышления. «Три города»{63} — в такой же мере исследование мышления, в какой «Ругон-Маккары» — исследование жизни.
Научное мышление — как влияет оно на мир? Где находит благоприятные для себя условия? Какие силы ему противодействуют? В каком отношении находится оно к возрождению веры, приводящему теперь, в 1892 году, к мистицизму — в литературе и еще кое-где?.. Вот Лурд, темное колдовство старинной веры, модернизированное и падшее до спекуляции болезнью, грязью, нищетой, обмениваемыми на деньги в этом банке невежества и надежды. На что надеяться здесь тому, кто ищет правды? Глубокое сострадание, кажется, единственный мост. Пусть у нас будет все, как в опере — красочно-гиперболичные сцены общего бедствия, процессии молящихся о чуде, омовение измученных душ в грязной, протухшей воде. Высокий лиризм сострадания — вот что такое Лурд. Рим — нечто меньшее. Ему платит дань нищета; Ватикану паки и паки нужен такой Лурд. Между тем Ватикан безучастно пребывает в отдалении, его дело — сторона. Правдоискательство не оборачивается здесь страданиями и экстазом, здесь — власть. Священнику, ратующему за правду, папа отвечает: «Наука должна быть служанкой религии». Правда и власть — враги. У правды на земле только один приют — новейшая демократия. Париж, отворись! Поскорей, ибо на сей раз у нас нет времени на двадцать томов, покажи клокочущий свой котел, этот взволнованный люд, немудрящий, страстный, ужасный, но взволнованный и потому родящий мысль. Разрушение созидает! Рука, собиравшаяся сделать бомбу, создает научный прибор. Из множества жестоких битв эгоизма в конце концов родится любовь, идеал будущего человечества, земля обетованная, которую увидим не мы, а наши дети. «Мой ребенок», — думал Золя, ибо в пятьдесят лет он еще раз полюбил и стал, наконец, отцом. Итак, ему дано было пережить себя в существе, которое знает его, которое способно любить! Сознание бессмертия стало у него тогда источником чистой веры. В романе о Париже он выступает апостолом социализма и глашатаем демократической религии. Он, знаток и завоеватель всемогущей жизни, а не какой-то пассивный мечтатель, как в «Деньгах», приносит на алтарь этой веры самого себя. Впервые его Песнь песней льется из груди, совершенно ничем не скованной. Его лирика уже не отягощена и не омрачена состраданием и знанием. Он предается интуитивному познанию, выходящему за рамки опыта. Он твердо намерен низвести с неба, где они так долго скрывались, правду и справедливость на землю. Научно мыслящий ум, разрушивший это небо, воссоздаст его на земле. Для этого нам нужно жить, за это нужно бороться.
Вот где теперь Золя! Он ведь только и знал что работал да создавал, а теперь получается, что он пророчит и призывает. «Вкус к жизни» был для него надежной базой; опираясь на нее, он завоевал свое царство; сейчас, однако, его вкус к жизни распространяется на вещи, еще не родившиеся, существующие вне жизни, в будущем, в идее. Таким он стал в творчестве. Таким он стал благодаря творчеству. Опыт покорения мира с помощью искусства научил его тому преодолению мира, которое именуется идеей. Величайшее искусство было всего лишь дорогой идеи. Духовная любовь, не объявляясь, присутствовала уже в первых портретах этого художника. Теперь она объявляется, воля к одухотворению — не что иное, как она. У кого за плечами столь большой багаж, кто выстрадал свою мысль и ценой длительного труда обрел волю ее отстоять, того поколение, пришедшее после Золя и его оценившее, назвало человеком идеи. Признак человека идеи — отнюдь не самодовлеющее познание, а страсть ума, направленная на очищение жизни и полное очеловечение человека. Он признает одухотворение только там, где уже утвердилась нравственность. Он не был бы тем, кто он есть, если бы говоря «одухотворение», не подразумевал «борьба за него». Он исполнен желания вручить скипетр мира разуму и человечности, и такова уж его натура, что они и теперь представляются ему реальными силами, которые, несмотря ни на какие случайности, в конце концов неизменно одерживают верх. История во все возрастающей мере принадлежит им; на их стороне уже наиболее сильная часть действительности; кто им сопротивляется, терпит поражения, одно другого позорнее. Даже самые крайние решения принимаются только во имя их. Война может оказаться нужной и нравственной; но тогда она должна венчать собой долгую борьбу за правду. Капитулирует всегда неодухотворенный… Такова была общая вера лучших умов Европы в момент, когда она еще не стала империалистической. Недолгое пребывание на вершине; но Ибсен и Ницше стоят на ней вместе с Золя. «Свобода и правда — опора общества», говорит один, а другой призывает Вольтера, чтобы философствовать о человеческом, слишком человеческом. Но те современем научились сомневаться и свернули с первоначального пути. Идея, за которую они ратовали, оказалась в конечном счете лишь их собственной, человеку они не доверяли. Золя оставался самим собой, когда сулил человеку будущее, одновременно величественное и чистое. Он оставался верен духовному складу своего народа и тем, что был демоном разума. Он был добр; кто-то из ненавидевших его сказал это после его смерти; отличался высокой нравственностью, подобающей воспитателю во имя труда, воспитателю во имя счастья; и воздвиг для нас, людей, один из двух идеальных городов, стоящих на полюсах европейской мысли. «Оба полны великодушия и мира. Но город Толстого — это город отречения. Город, воздвигнутый Золя — город труда». И он был демоном разума, крайне нетерпимым ко лжи, особенно нетерпимым, когда она подкрадывалась к нему самому и к его близким. Став великим по внутреннему побуждению, потому что радел о правде, он не видел для своего народа иного пути к величию и зрелости, кроме внутреннего импульса. Он, Золя, хотел жить в атмосфере правды и бороться только за правду. Борьба внешняя редко очищает, это — удел поверхностных и прикрытие низменных склонностей и страстей. Очистит и возвысит вас борьба внутренняя! Война, которая может вам на худой конец помочь, это гражданская война!.. Так он чувствовал, ибо в таком направлении действовал. Так чувствует человек идеи. Он живет не для слабосильных посредственностей. Идея — это не ручеек среди лужайки, беззаветная любовь к человечеству не разгуливает благодушно по садовым дорожкам. При известных обстоятельствах первая отверзает бездны, а вторая убивает. Страсть ума сделала крупного буржуа Вольтера стихией природы; и Золя, буржуа-труженик, презирающий показные политические стычки, в один прекрасный день оказывается во власти демонической силы, велящей ему вторгнуться в действительность, взрывать, метать громы и молнии, совершать поступки, последствия которых не поддаются учету, толкать людей к зияющим пропастям — самых близких, свой народ, своих друзей, себя самого.
ДЕЙСТВИЕ
Он как раз созрел, чтобы выйти из своего произведения и действовать, когда события, завязавшиеся вокруг капитана Дрейфуса, достигли той точки, где требовался деятельный ум. Никого не удивило бы, что Золя действует, это вытекало из всего, что довелось о нем узнать; данный поступок был общим итогом его труда. И счастливой звезде того, кто выполняет задание эпохи, было угодно, чтобы он и события обрели друг друга. Он шел им навстречу задолго до того, как они стали зримы. В 1891 году — он писал тогда «Разгром» — у одного наблюдателя, пораженного необычайной энергией, чувствовавшейся в его походке и манере говорить, сложилось впечатление, что он готовится к бою. Год спустя он признается, что хочет выступать с речами и делает необходимые упражнения. Молчание, а затем жалоба на отсутствие соответствующего дара; ему приходится репетировать, и он боится сказать вздор. Иные приписывают ему страстное желание стать оратором к сделать счастье своей карьеры еще более полным, присовокупив к писательской славе популярность политика. Бессильное тщеславие, стало быть! — ибо современники — мастера только на самые дешевые утверждения. Именно тогда он отказался баллотироваться в Палату. Депутатский мандат был бы для него слишком тяжкой обузой, ему надлежало кончить свой труд. О легком успехе он никогда не пекся; как же он мог удовлетвориться ораторским блеском и чисто внешними победами? Если бы он окунулся в политику, то затянувшаяся возня посредственностей сменилась бы чем-то значительным, идейной борьбой. Но в том-то и состоял для него вопрос: следует ли тут ополчаться на посредственность? Может быть, в политике она как раз и на месте? Опыт во всяком случае говорил в пользу такого предположения; люди незаурядного ума, знаменитые всякого рода заслугами, в политике не преуспевали. Они становились неугодны, им не давали времени, чтобы отметить какое-либо начинание печатью своего ума. Возможно, что иначе и не могло быть, поскольку они не обладали тем, что необходимо политику, — безразличием к целому, к конечному результату, умением приноравливаться к превратностям сегодняшнего дня в надежде на то, что цель все равно никогда не будет достигнута. Мы — люди иного склада, мы привыкли доводить начатое до конца и ставить внизу свое имя. Действие, для которого мы созданы, должно быть удобокомпануемым, как произведение искусства, и должно обладать символической силой произведения искусства. Где оно, такое действие? Золя тщетно спрашивал себя, как заполнить пропасть, роковую, непрестанно углубляющуюся пропасть между духовным цветом нации и теми, кто ею правит. Когда он начинал, он презирал политическое ремесло, как только может презирать его литератор. Теперь он увидел, чем является политика на самом деле: «Волнующаяся нива, где кипит жизнь народов и где сеется история для будущих урожаев правды и справедливости». У литературы и политики один и тот же объект, одна и та же цель, и чтобы не выродиться, они должны проникнуть друг в друга. Идея — это действие, совершающееся во имя человека; так пусть же политик будет мыслителем, а мыслитель — действует!
Но в один из осенних дней 1897 года Золя узнал, что ныне действия политики направлены против человека, а идея в них не вмешивается и держится особняком. У человека оказалось имя, что способствовало осязаемости события; это был капитан Дрейфус, сосланный три года назад на Чертов остров за выдачу военной тайны, каковое преступление совершил вероятнее всего кто-то другой; сомневаться можно было долго; к началу процесса Золя находился в Риме и не обратил на это дело особого внимания; но и тогда уже казалось, что здесь налицо простая ошибка военного трибунала, вынесшего обвинительный приговор. В тот осенний день 1897 года он увидел документы, которые тотчас же укрепили его в уверенности, что на его глазах творится огромное преступление. И все-таки в тот момент — впоследствии он сам это отметил — мастера романа «соблазнил и даже воодушевил» прежде всего сюжет такой мощи. «А сочувствие, вера, тяга к правде и справедливости пришли позднее». Он отмечает это и, не стесняясь, заявляет об этом во всеуслышание. Так уж мы созданы, что человеческие страдания в первую очередь лишь вдохновляют нас на творчество. Но это — плодотворное вдохновение, оно-то как раз и помогает… Он видит старика, и, пожалуй, одного только старика, отстаивающего правду. Шейрер-Кестнер, сенатор-эльзасец, не испытывающий недостатка ни в делах, ни в почете, предпочитает поставить на карту все и взять на себя все последствия, чем жить с ужасным сознанием, что он знал и молчал. «Он понимал, какую бурю поднимет, но правда и справедливость превыше всего, ибо только они обеспечивают величие нации. Бывает, что политические интересы временно их заслоняют, но народ, чье право на существование не зиждется единственно на них — сегодня такой народ обречен на гибель». Принцип сформулирован, ход событий может его только укрепить. Десять дней спустя Золя уже восклицает: «Я жил в ожесточенной ненависти к глупости и нечестности, в такой жажде правды и справедливости, что хорошо представляю себе великий душевный подъем, толкающий мирного гражданина на мученичество». Невыносимее всего сейчас то, что нельзя выложить правду, покамест не кончилось следствие против настоящего изменника — Эстергази. Приходится молча глядеть, как бульварная пресса и антисемитизм мутят рассудок общественности, как эксплуатируются патриотические чувства, чтобы прикрыть вину военного трибунала, вынесшего неверный приговор, и как, несмотря на общественный позор и на всеобщее отвращение к происходящему, правители не решаются палец о палец ударить. На все, пожалуй, еще можно было бы молча взирать, но только не на новую молодежь, которая участвовала в этих мерзостях. Золя давно следил за ее появлением. Оно началось с избытка лилий и белых дев в стихах и с непонимания современной жизни, работающей демократии. Литературное эстетство было и здесь предвестником политической порочности. Напрасно он взывал к этим презрительным юнцам, со всей страстью и с горчайшей иронией отстаивая перед ними свою веру — правду: теперь они устраивали овации некоему учителю, провозгласившему банкротство науки, и освистывали Шерера-Кестнера{64}. Печальная это была картина — великодушная молодость, отдающая обманщикам избыток душевных сил. Тем не менее на нее вся надежда, ибо в ком же, как не в молодежи, продлится жизнь его уходящего поколения, в молодежи, еще более свободной духом, еще больше любящей жизнь, труд, плодотворное познание.
Между тем дела обстояли так, что даже воззвание к молодежи пришлось выпустить отдельным изданием; газеты отказались его печатать. Слава его автора не служила уже достаточным оправданием борьбы, которую он навязывал миру. Исход следствия против действительного изменника легко можно было предвидеть. И военный трибунал не преминул его оправдать. Золя тотчас же сказал: «Первый акт кончился, упал занавес, и прекратилась ужасная драма. Будем надеяться, что завтрашняя возвратит нам мужество и нас утешит». Он не только надеялся на это. Он был уверен, что за первым актом последует другой, в котором чаша страданий переполнится и наступит поворот. Ибо здесь было не просто действие, диктуемое совестью, здесь было действие удобокомпануемое, привлекательное для художника, который однажды увидит его законченным, как произведение искусства. И правда, встававшая из этих частных фактов, была символом всевечной правды. «Правда в пути, ничто ее не остановит. Первый шаг сделан, теперь последуют второй, третий, и наконец решительный — с математической точностью». Второй, революционный, он и сделал, высказав правду, которую все знали и о которой никто не осмеливался говорить, высказав ее с опасностью для себя и для своей страны. Газета называлась «Орор», и 13 января 1898 года, когда правду читали, заря была трехсоттысячекратной: редко доводилось слышать правду ума о государстве, правду человека о тех, кто не хочет быть людьми. Золя обратился к президенту республики Феликсу Фору, бывшему дубильщику кож, который ввел должность форейтора при своей персоне. Он написал ему, что дело идет не о чести армии, ибо армия есть весь народ. «Ратуя за справедливость, мы ратуем за достоинство народа». Дело идет о генералах и полковниках, которые незаконно осудили невиновного и подкрепили свой несправедливый приговор ложью и передержками; которые усугубили эту ложь, приказав второму военному трибуналу оправдать виновного. И Золя назвал все имена, обвинил каждого в меру его участия в преступлении. Он отлично знает, какие последствия юридического характера ему грозят: но он вмешивается в это дело, чтобы ускорить торжество правды и справедливости. Медлительность здесь противопоказана. «Если правду закапывают, она сжимается под землей, и взрывная сила ее настолько возрастает, что, когда настает срок, все взлетает на воздух». Он сказал еще: «По ночам мне не давал бы покоя призрак невиновного, искупающего жестокой пыткой преступление, которого он не совершил». И: «У меня только одна страсть, страсть к свету; я действую от имени человечества, которое столько страдало и имеет право на счастье».
Таковы его резоны, но чьи же они еще? Человек страдает. Если бы он был единственным страдальцем! Его страдания импозантны и красочны — Чертов остров, затерянный среди фиолетового моря, где узника день и ночь охраняет определенное число часовых. Другие страдают без такого пышного антуража, но столь же глубоко — и тоже, может быть, без вины. Невиновен! Это социальное понятие, призванное служить защите общества. Не станут признавать невиновным того, чья невиновность опасна для общества. Этот невиновный, по-видимому, весьма опасен, если уж пришлось выбирать между ним и верховным командованием армии: вот, пожалуй, единственное, что может извлечь из этого дела здравый смысл. Здравый смысл не поймаешь на удочку литературных гипербол и педантичной софистики.
За идеологом, конечно, никто не последует? Инстинкт самосохранения, конечно, достаточно силен, чтобы люди оставили Золя в одиночестве? Бесчеловечность никому не нужна, в том числе и государству; когда вредная агитация в пользу осужденного стихнет, строгости его режима тоже пойдут на убыль. А чтобы предотвратить подобные инциденты, надо понемногу устранить неполадки, которые, возможно, и привели к данному несправедливому приговору. Это все делается само собой, без всяких конфузных ссылок на невиновность осужденного. Так ведь везде и бывает, ни одно жизнеспособное государство не признаёт своей неправоты. Хвала и честь сострадательности и правдолюбию, но и защитник невиновных не вправе смущать общество и ослаблять его вооруженную мощь, он не смеет сеять раздор среди граждан и мешать спокойному течению их дел. А это неизбежно, если всякий, кому вздумается, станет расследовать деятельность некоторых ответственных органов, пока не доберется до вершин, которые во имя государственной мудрости остаются недостижимы для справедливости и правды. Нравственность не имеет никакого отношения к власти. Если бы даже можно было доказать, что генералы хитрят и лгут, то все равно получилось бы, что мерзавцы способны приводить народ к победам. Государственная мудрость — иного, более высокого свойства, чем мудрость отдельного человека, которая не прочь похвастаться и покричать. И пусть себе кричит! В Золя, наверно, все распознали беспокойного карьериста, делающего себе рекламу за счет общественного блага? И, наверно, никто, кроме заинтересованных лиц, вообще не принял его всерьез? Его, конечно, убили молчанием? Еще глубже зарыли правду, о которой он кричал, а вместе с ней и его?.. Нет! Здесь — нет, на этот раз — нет. Были люди, которые ради власти не поступились совестью, а ради собственного покоя — чувствами и убеждениями. Были люди, нашлись партии, поднялся народ. Многие проверили себя, как того требовал Золя в своем письме к Франции. «Проверь свою совесть: разве ты в самом деле хотел защищать свою армию, на которую, кстати, никто и не нападал? Не было ли это скорее приступом восторга при виде сабли? Гляди в оба, ты идешь навстречу диктатуре. И знаешь, куда еще? К церкви». Внутренний и внешний сервилизм — вот что скрывалось под личиной государственной мудрости и патриотизма; это видели многие, любившие свою народную армию. Они не верили, что нужно лгать и раболепствовать, чтобы быть сильными. Напротив, они думали, что самое сильное — правда. У них было достаточно гибкости, доброй воли и оптимистического доверия к жизни, чтобы считать правду силой спасительной и созидательной, даже если она подчас и повинна в кризисах. Иным и без того казалось, что ни армия, ни государство не должны существовать, если их внутренний закон — приводить нас в жалкое состояние. Но большинству граждан этот разительный пример помог уразуметь природу их собственного, особого государства. Выходит, что оно по крайней мере опирается на правду — ибо попытка солгать сразу же так его потрясла. Империи, заключали они, могут пробавляться ложью, а их республика — нет. Это побудило их четко и принципиально отмежеваться от тех, кто примирился бы и с империей. Золя констатировал, что и было его главной задачей: «Таким образом, постепенно сошлись вплотную две партии: с одной стороны вся реакция, все противники той истинной республики, какую полагалось бы нам иметь, все, кто, может быть, и бессознательно, преклоняется перед авторитетами, будь то авторитет религиозный, военный или политический. С другой стороны — все тянущееся к будущему, все умы, освобожденные наукой, все, кто стремится к правде и справедливости, кто верит в непрерывный прогресс и убежден, что однажды благодаря его завоеваниям максимум счастья станет действительностью». Большинство этих последних составляли весьма прозаические люди, буржуа или рабочие, в силу своего положения занятые насущными заботами и потому крайне разобщенные. На сей раз они были едины. Граждане и народ этой классовой республики были едины в деле, где речь шла о нравственности. Бедняки, да и богачи, не думали, что можно успокоиться, если ты свое зарабатываешь и даже сам издаешь законы о налогах; знаменательно: они отстаивали ценности, которых нельзя увидеть. Важнейшие интересы правившего и тогда капитализма не могли в этой буржуазной республике помешать тому, чтобы всё — дела, политику, даже безопасность страны — затмил собою ожесточенный идеализм. Отныне не удерживался ни один кабинет, пытавшийся восстановить спокойствие, зарывая в землю правду. Армию раздирали внутренние противоречия. Семьи на себе ощущали общественное потрясение, делам оно грозило катастрофой. Везде недоверие, неуверенность, тайное подстрекательство, претензии: как раз то состояние умов, которое сто лет назад привело к кровопролитию, только смягченное опытом ста лет да еще прогрессом разума, проникшего к своим врагам в тайники души. Казалось, что революция воскресла — более того, обнаружилось, что она никогда не была мертва, что она вся из одного куска; сегодня, как и прежде, люди ее были налицо, они узнавали друг друга. Неужели же не узнали Золя? Он, сам себе Руссо и сам себе Кондорсе, опьянил свой рассудок хмелем равенства и безграничного совершенствования и шел теперь тем путем горького исступления, на котором начинаешь понимать, почему должен был погибнуть Дантон и как появился Робеспьер. Никто не представил содержания этой эпохи на такой прочной жизненной основе, как он; ничья страсть ума так не насытилась, как его; то, что придавало этой борьбе широкий резонанс, находилось в нем. На него прежде всего взирали народы, наблюдавшие за моральными боями во Франции с таким волнением, словно это их собственные бои, только сами они на них не решились. Его поступок, как книга с его именем на титульном листе, принадлежал миллионам.
За это он понес строжайшую ответственность и поплатился больше, чем кто-либо. Того же 13 января, когда было напечатано его письмо к президенту, Палата решила предать его суду. Военный министр, один из обвиненных им генералов, выступил в роли истца, предусмотрительно ограничив свою жалобу пятнадцатью тщательно продуманными строчками. В течение пятнадцати судебных заседаний Золя стоял перед присяжными, и когда он к концу процесса обратился к ним с речью, он заранее знал, что они признают его виновным. Сам председатель Совета министров в публичной парламентской речи вменил им это в гражданский долг. Другим средством давления на их совесть были манифестации перед зданием суда, на улице, где обвиняемого и его друзей, едва он появлялся, осыпали оскорблениями и угрозами. Подкупленное реакцией отребье в содружестве с членами клерикальных корпораций изображало народную стихию, причем полиция вмешивалась всерьез лишь в тех случаях, когда не оставалось никаких сомнений, что только своего рода побоище может спасти обвиняемого от справедливого народного гнева. Присяжные, глядя на это, несомненно испытывали чувства, определявшиеся их собственными интересами. Золя сказал им это в лицо. Он не стал распространяться насчет обвинения в предательстве армии. Некогда он написал: «Война и так слишком серьезное, слишком ужасное дело, чтобы она вдобавок еще терпела ложь. Я глубоко убежден, что если бы опять началась лжепатриотическая болтовня, то нас бы опять побили». Сидевшие перед ним присяжные как раз и закоснели в лже-патриотизме, сквозь толщу которого к ним не пробилась бы никакая идея, никакая правда; поэтому следовало напасть на них самих. Он сказал им сначала, что они — сердце и разум Парижа — конечно, не верят ни единому слову нелепых басен, распространяемых о нем, Золя, и об его деле. Они просто намерены соблюсти свои законные интересы, которые, разумеется, представляются им интересами всей нации. Доходы падают, согласился он, дела вести становится все труднее, того и гляди, разразится катастрофа; на их лицах написана решимость, с которой они сюда пришли — положить делу конец. Ибо что значит один невиновный на Чертовом острове в сравнении с интересами большой страны. «Если вы признаете меня виновным, значит ваш вердикт основан на желании, чтобы снова наступил деловой подъем». Он говорил с этими судьями из народа страстно-беспощадно, так никто еще не говорил ни с народом, ни с его заправилами. Пусть не думают, что у них есть какие-то улики! Признав за ним вину, они его только возвеличат! «Похож ли я на продавшегося негодяя, на лжеца или на изменника?» И он не убоялся, несмотря на их скудоумие, сослаться на свой подвиг, на свои сорок томов, миллионами уст прославляющие Францию. А они, что совершили они?
Его осуждение, ими уже предрешенное, только углубит кризис и поставит под вопрос престиж Франции во всем, что касается честности и гуманности. Правда же неудержимо шагает вперед. Ее знают даже те, кто его обвиняет. И все-таки он приносит им присягу. «Дрейфус не виновен, клянусь вам. Ручаюсь своей жизнью и своей честью». Он повторял эту клятву, всякий раз ее усиливая. «Клянусь всем, чего я добился». Своим именем, своим трудом. «Пусть все рухнет и сгинет, если Дрейфус виновен. Он не виновен». Произнося это страшное заклятие, он поднял глаза, отведя их от листка с текстом речи, и, должно быть, увидел не одно смущенное лицо. Его голос, привыкший молчать, в то время как жизнь, созданная им, Золя, шумно текла рядом, его голос был слишком слаб, чтобы передать всю страсть его души; до слуха доходило лишь приглушенное эхо. В его близоруких глазах, в морщинах этого башнеподобного лба могущество и вечность идеи получили лишь бледное, расплывчатое отражение, да и то на какой-то ничтожный миг. И в то время как он жертвовал всем-всем, у слушателей разве только едва мелькнула пугливая догадка, что перед ними идея. Так вот и приходит к людям идея. Но свет продолжает гореть, и они тут же снова видят действительность, свою так называемую действительность, и все становится на свои места… Золя осудили.
Он обращается в кассационный суд, который отменяет приговор; ему снова предъявляют обвинение, на этот раз на основании всего только трех строчек его письма, и снова осуждают. В тот же вечер, чтобы приговор не был ему доставлен и не вступил в силу, он уехал в Лондон. Это был тактический ход, ему и его единомышленникам следовало остаться хозяевами положения и продолжать свое дело до тех пор, пока не разразятся новые события. Но это было и самым тяжелым бременем, которое он на себя взвалил — изгнание и подозрение, будто он бежал от тюрьмы. Он удалялся в темную ночь, глядел, как гаснут огни его родины, и думал, что вот ему пришлось и бежать, потому что хотел видеть ее честной и справедливой. Скрываться в чужой стране, мириться с курьезами, возникающими из-за незнания языка, уклоняться от любопытных, прозябать в молчании — таков отныне фон его одиноких раздумий, глубокой боли отверженного, для которого вести с родины звучат отголоском ужаса и безумия. Он ждет неведомого случая, который призовет его домой; полагает, что он наступил, когда один из преступников, бывших в числе его, Золя, врагов, кончает жизнь самоубийством; снова ждет, но ждет с ужасом. Он работает. Так как он не смеет действовать, лишен голоса и вынужден влачить свои дни в забвении; он, творя, борется с небытием, которое надвигается, чтобы поглотить его, поглотить правду и человека, — борется со всей душевной страстью за права жизни. Притчей, не вмещающейся в рамки действительности, выходит из-под его пера «Плодовитость»{65} — мечта о беспредельной полноте жизни, зов к жизни, которую сводят на нет, расточают и убивают в зародыше люди. Они скупы, у них нет веры, они мнят, что избегнут страданий, отказавшись от продолжения рода. Да будет им известно, что неверие уже есть немощь. Имейте силу заселить все еще пустующие части земли! Никакой прогресс человечества немыслим без перенаселенности! Столпотворение страждущих встряхнуло народы, и они завоевали правду и справедливость. Из плодовитости — цивилизация. Из нее же в будущем и равенство; ибо народ может быть счастливым только при демократическом укладе, когда нравы просты, а условия жизни у всех почти одинаковы. Максимальная полнота жизни приносит максимальное счастье. Мы затем и существуем, чтобы распространять жизнь; каждое ваше зачатие возвышенно, священно и может оказаться решающим… Несколько лет назад на другом конце Европы не менее великое сердце проповедовало умерщвление всякой жизни — во имя любви и духа, ради которых Золя выступил с проповедью плодовитости. Он был тогда очень одинок, но зато жил его далекий брат Толстой.
Но стоило ему оторваться от труда во славу человечества, увидеть вокруг себя английскую деревушку и снова, по-прежнему одинокому в своих странствиях, издалека пережить кризис, подавивший его страну, — какой неодолимой показалась пропасть между этой действительностью и его мечтой! Когда еще дойдет книга до народа, для которого он писал. Скольким, может быть, еще более ужасным катастрофам суждено случиться, прежде чем отказ от продолжения рода будет признан тягчайшим злом? Некогда он обладал влиянием, не имеющим себе равных, и все-таки одухотворение увело его настолько далеко от соотечественников, что определенные национальноисторические события обособили его, словно врага.
Чтобы войти в доверие к народу в бурные и потому убежденные в своем величии эпохи, нужно одарять его шедеврами, и только. Рекомендуется кричать ура! Не худо также поставить пьесу, в которой размахивают знаменами. Золя, наверно, помнил, как однажды ополчился против засилия патриотически благонадежных бездарностей, бушевавших на некоторых сценах и в сравнительно спокойные времена. Теперь, во времена бурные, вся страна стала патриотической провинциальной труппой. Долой тех, для кого преклонение перед саблей не есть еще национальное величие. Теперь ищут червоточины во всем его творчестве: конечно же, оно с самого начала таило в себе подвох и опасность. Подкапываются и под него самого: настоящий ли он француз? — измышляя какие-то истории, порочащие его отца, давно умершего. Золя прошел все испытания, какие выпадают на долю человека, рожденного, чтобы уважать факты, и вынужденного вдруг научиться их презирать, презирать в корне, презирать все, ныне сущее, все, что не скрыто благодатной дымкой прошлого или будущего, все, о чем не дозволено мечтать, на что запрещено надеяться. О, свой народ никто не презирает, он вечен, он знавал времена, за которые мы ему благодарны, и он будет велик, когда от ничтожного поколения, по воле случая нам современного, не останется на земле и следа. Но это ничтожное поколение случайных наших современников как раз и поставляет нам ближайших, наиболее пригодных для наблюдения представителей рода человеческого. С духовным обликом своего поколения мы связаны тысячекратно. Совершенствовать и возвышать этот духовный облик мы тысячекратно обязаны. Они хотели его изолировать! Несчастные, они дерзнули заклеймить его как отщепенца, — а сами обречены нести его клеймо. Если только народу его суждено будущее, то определено оно в известной мере и им, Золя. Он оставит этому народу больше, чем взял от него. Долго еще после смерти Золя его черты будут считаться национальными, а без него они бы таковыми не стали. Он имел право думать: через меня ваш национальный характер станет много самобытнее, чем нынче, я заранее живу той жизнью, которая вам предстоит. Это я-то отщепенец? Люблю ли я родину или нет, я — это она сама. То, что я сейчас изолирован, изгнан и молчу, это великий знак, и моя страна, к чести своей, сама его подает. Не без сопротивления со стороны лучших своих сил претерпевает она деградацию в первобытное состояние, ныне ей уготованную. Пусть заступники и адвокаты деградации, ее теоретики, пропагандисты и ратоборцы попробуют постоять за себя позднее; сейчас им это куда как легко. Их убеждения не требуют от них ни ухода в изгнание, ни немоты. Более того, наше изгнание и наша немота идут им на пользу; только их голоса и слышны, это для них самый благоприятный момент. Следовало бы к ним приглядеться: не те ли это люди, которые и вообще-то чуяли всегда свою выгоду? Разве эти писатели выступали когда-нибудь борцами? Не было ли у них такого свойства — во всем, что ведет к власти — власти над людьми и вещами — усматривать пользу, не исключая и пользы собственной? А если им сказать, что они своими руками создали чудовище, каковым является нынешняя действительность, что они сами насадили предельную гнусность и ложь — ибо всегда с изящным сомнением относились к таким грубым понятиям, как правда и справедливость? Мы были слишком терпимы. В крайних обстоятельствах — нет, мы думали, что они и в крайних обстоятельствах не сделаются предателями идей, предателями людей. Теперь они сделались ими. Вместо того чтобы стать впереди народа и повернуть его назад, они увиваются сбоку и подбивают его на всякие несправедливости. На них, идеологических приспешниках, лежит большая вина, чем на самих правителях, которые лгут и нарушают законы. Для правителей творимая ими несправедливость остается несправедливостью, они не оправдывают ее ничем, кроме собственных интересов, приравнивая последние к интересам страны. Вы же, лжецы-идеологи, выдаете за право произвол, допускаемый народом, совестью которого вам пристало бы быть… С гневом и болью порывал Золя с теми, кого он, несмотря ни на что, считал себе равными. Медлить и откладывать не приходилось, настал час решительной проверки, обязывавшей идеологов четко и окончательно размежеваться, чтобы одни выступили в роли победителей на час, а другие — борцами за вечные ценности. Доселе казалось: товарищество избранных — и вдруг все черты обозначились резко, там смерть, здесь жизнь. Честные умы, которые не хотят клеветать на свое время, потому что верят в вечность, теперь с нами, они — наше утешение и подспорье, если даже прежде и не были в числе наших друзей. Анатоль Франс казался непримиримым противником Золя, он преследовал его талант, превратно толковал его внутренние побуждения. Но приходит час безошибочной проверки, и сразу же сердца узнают друг друга, чистые сердца, предпочитающие не дожить до хорошего будущего, чем жить в плохом настоящем; правдивые сердца; человеческие сердца.
Осужденный на молчание изгнанник, Золя отделял суетное от вечного: отделял в первую очередь в себе самом. Он сознавал, что беда капитана Дрейфуса, возможно, была на руку ему, Золя. Когда дело стало достаточно громким, он вполне мог предполагать, что победит, победит скоро, без особого урона и слишком тяжелых жертв. Так победил Вольтер, защищая память Каласа{66}. Золя хотелось, чтобы и его собственная слава, основанная покамест только на поклонении читателей, служила источником вдохновения в будущем. Он мечтал, чтобы его знали простые сердца народных глубин; к ним рвалось его собственное, освобождавшееся от книг сердце. Они могли бы вознести его бог весть как высоко. Да, его средиземноморская фантазия наверно уж назвала по имени конечные цели его политического честолюбия… Год изгнания и немоты заставил его опомниться и снова осознать, что единственное, чем награждает идея работающих ради нее, — это сама работа, и что такая награда вполне достаточна. После всех внутренних передряг этого тяжкого года он и в самые сокровенные мгновения находил в лице грядущего триумфатора уже не свои собственные черты, а только лишь черты правды. Она должна победить с блеском, полностью и безоговорочно, он верил в это тверже, чем когда бы то ни было. Ее наступление невозможно приостановить, все события лишь подготовляют ее приход; наконец стала слышна ее поступь — в день, когда кассационный суд назначил пересмотр дела Дрейфуса, Золя с романом тяжкого года в портфеле, тотчас же возвратился на родину. «Стоило победить правде и восторжествовать справедливости, как я возвращаюсь», — сказал он. Он сказал еще о правде, которая была вверена его попечению: «Она была подобна священному фонарику, который нужно пронести сквозь бурю, защищая его от ярости одурманенной ложью толпы». Он констатировал, что в руках его была действительно правда. Все обвинения, выдвинутые им в письме к президенту республики, самые смелые и наиболее далеко идущие, теперь не просто подтвердились: они казались скромным вымыслом романиста в сравнении с упрямой громадой правды. Иначе и не могло быть, правда всегда побеждает: «С первой минуты у меня была уверенность; я действовал наверняка, а значит, особенно большого мужества мне не требовалось». Он уже преуменьшает свой риск, он уже считает себя вправе быть великодушным, так как дело выиграно. Разве когда-либо бывало иначе? Какую бы юн книгу ни написал, какой бы взгляд ни защищал, всегда его осыпали ложью и оскорблениями; и часто на другой же день признавали его правоту. Никакого иного финала не может иметь и его поступок. После первых мучительных, повергающих в ужас актов должен наступить последний, где сумятица сменяется миром и согласием, — к торжеству добродетели, более того, к торжеству отечества. Ибо теперь оно в силах завершить свою историческую миссию и явить миру справедливость, подобно тому как оно явило ему свободу.
И вот с такой высоты — падение. Второй военный трибунал осуждает Дрейфуса вторично. Последний акт не был последним, границы лжи и несправедливости раздвинулись — кто скажет, как широко? И Золя, видя, что невозможное действительно происходит, испытывает только ужас. Злая воля, которой, кажется, подвластен мир, и его полное перед ней бессилие способны в конце концов внушить ужас и гению доброты. Единственное его чувство: как нам после всего случившегося глядеть в лицо своим сыновьям? Как изгладят они память о жестокости и безумии, которую мы им оставляем? Не означает ли все это смерть нации и нашего мира? «Какая купель добра, чистоты, правдивости спасет нас от ядовитой слизи, в которой мы околеваем?» Мы жили среди негодяев, как эти, среди дураков и холуев, как эти; наша страна, та, на языке которой мы выразили свои самые человечные мысли, произвела их на свет! Все ступени социального насилия вступили в заговор, чтобы погубить эту бедную подсудимую жертву, которая как будто и есть человек. Они притащили несчастного с его Чертова острова, страшной тюрьмы человеческого духа, и хотят заставить его окончательно замолчать, пустив в ход всю свою вооруженную мощь. Общественный обвинитель врет без зазрения совести, суд, не стыдясь, выслушивает лжесвидетелей, которые как раз и суть виновные. Эти генералы — лжецы и правонарушители — держат теперь в страхе суд, общественность, страну. Кто-то должен погибнуть — либо они, либо этот человек. Дело приняло крайний оборот, только его убийством они спасут себя от тюрьмы. Но они говорят: оно спасет страну. Ибо это люди, для которых родина — ширма и грязное дельце. Народ обозначает словом «родина» некую бескорыстную мечту. А они, определяя возможный барыш, принимают в расчет его воодушевление их честолюбием, корыстолюбием. За дымовой завесой его энтузиазма они творят свои черные дела. Вот они стоят, они не солдаты демократии; и так как они не ее солдаты, они ее палачи.
Суждено ли нам из такой пропасти снова выбраться на свет божий? Может быть, мы только потому и погрузились в бездну ужаса, что судьба пожелала трагического величия, возвышающейся над всем красоты, может быть, даже — покаяния и благодаря ему — просветления? Разумеется, для этого должны были произойти события невероятные — чистка верховного командования, упразднение школы иезуитов, каковой является генеральный штаб; в первую же очередь нужно покончить с невежеством, ибо оно всему виной. Ни больше, ни меньше, как обновление Франции! Но таковы ли действительно смысл и развязка живого, творимого судьбою произведения, которое разыгрывается на наших глазах? Золя увидел тогда только одно: покаяние началось с новой гнусности и с новой лжи — правда, на сей раз во имя милосердия. Невиновного пощадили. Его права и честь не были восстановлены, но ему дали возможность бежать. Его убийцы по-прежнему упивались почетом и славой. Вот, стало быть, результат сверхчеловеческих усилий, потребовавшихся, чтобы поднять с его могилы плиту, которую вдавливал в землю огромный груз несправедливости. Пусть так! У невиновного есть время, он подождет, пока вы не водворите его на место и не осыплете почестями на глазах всего мира. Вашей вины перед ним вам никогда целиком не искупить. Ибо ваша вина состоит не только в страдании, которым он освящен, она выросла на полную меру мыслей и чувств, которые он вам открыл. «Двукратное осуждение невиновного способствовало братству народов больше, чем сто лет философских словопрений и теоретической гуманности. Впервые с сотворения мира все человечество кликнуло клич освобождения и выступило за честность и великодушие, словно бы превратившись в один народ, — народ братьев, о котором мечтают поэты». Значит, дело было нешуточное. Если бы уловка, заключавшаяся в помиловании, удалась и образ невиновного изгладился у всех из памяти, это нанесло бы удар великим идеалам, им олицетворяемым. Золя решил и дальше действовать в пользу невиновного, не давая себе отдыха и не боясь наскучить миру или ожесточить его. То, что вожделенная победа ускользнула, разжигает пыл Золя, в нем вспыхивает мистическая любовь к избраннику страдания, следуя за которым он сам подвергал себя гонениям ради справедливости. В этом своем чувстве он так же прост, как какой-нибудь простой человек прошлых времен, совершающий чудо одною лишь силой души. Более ста лет назад по тому же Парижу ходила женщина, женщина низкого мещанского звания, ходила от одного к другому — к важным господам, к уличному люду, к самой королеве, и каждому, не обращая внимания на насмешки, усталость и опасность, говорила только одно: в Бастилии сидит невиновный, невиновного нужно освободить, иначе мир не просуществует и дня.
Она своего добилась; кажущаяся необычность ее поведения впечатляла. Но лишь спустя долгое время стало ясно, что это был психологический пролог революции. Даже сидя за письменным столом, Золя обходил своих соотечественников, он был их совестью, как некогда мадам Легро{67}. Она — жена ремесленника, он — широчайший ум; но оба они плоть от плоти той породы людей, которая верит в человека, фанатически предана ему и всегда достигает вершин, отстаивая его невиновность.
Но уже тогда королева распорядилась, чтобы Академия наградила мадам Легро премией добродетели, только не разглашая, за что именно. Так происходит и на этот раз. Правда и справедливость вопреки всему побеждают, но говорить об этом во всеуслышание нельзя. Победа должна оставаться под вопросом. Не только королева, сама судьба этого требует. После помилования невиновного стороны продолжают спорить еще целый год, а кончается дело всеобщей амнистией, со всех взятки гладки, всем дарованы прощение и безнаказанность — правым и виноватым, преступникам и мстителям. И это кажется всему миру приемлемым результатом, самым разумным выходом из положения. Не беда, что правда обескровлена амнистией, не проводящей никакого различия между генералом Мерсье и Золя{68}. Все согласны признать, что в низах ослабло чувство справедливости — даже великодушный Жорес{69}, и тот. И никогда страна не воспротивится тому, что добро укутывают в вуаль, а зло торжественно не карают. Ибо не таков путь идеи среди людей. Никогда один-единственный пример, одно отовсюду видное событие не поразят сверкающей молнией идеи сил тьмы и не убедят ее внезапным апофеозом весь народ сразу. Данный случай — лишнее тому подтверждение. Поступки поддаются компановке лишь до известных пределов, никаким пятым актом заблуждения и сомнения не разрешаются. «Дело Дрейфуса очень повредило Франции», будут долго еще твердить дураки, давно уже пользуясь благами, которые оно принесло. Когда оно начиналось, в правительстве и в генеральном штабе сидели убийцы невиновного, действовавшие по указке церкви. Борьба лишила власти плохих республиканцев и передала ее лучшим, не желавшим несправедливости, но слишком слабым, чтобы отстаивать правое дело. За ними, наверно, придут другие, хорошие и уже не столь слабые. Многое можно осуществить: сломить наступательную силу церкви, чтобы армию демократии повели к славе ее собственные сыны; добиться в конечном итоге равенства как экономического, так и политического, а тем самым — подлинной республики, республики справедливости и правды. Но и это не предел, борьба никогда не кончается, лик победы неведом, и только наши сыновья смогут сказать, чего достигли отцы. Действительность горька и мрачна, нам ничего не остается, как проливать свою кровь и ронять слезы. Нам ничего не остается, как бороться за цели, которых никогда не достигнешь, но отказаться от которых позорно — бороться, а затем умереть.
АПОФЕОЗ
Обогащенный этим знанием, Золя вернулся к тишине и работе, в 1900 году, после трех лет политической борьбы. Ему предстояло прожить неполных два года. И, прощаясь с людьми-однодневками, с бездумными ловцами минут, докучавшими ему всю жизнь, с обреченными на смерть хулителями вечных идеалов, он уготовил им месть, какою издавна мстили поэты. «Есть имена бесчестных преступников, которые мы заклеймили и которые, как нечистоты, уносит с собой поток времени». Более того: обогащенный завоеванным знанием, он хотел засвидетельствовать появление на горизонте нового, подтвердить свою упрямую надежду на то, что в мир придет много правды, много справедливости, придет скоро, с далеких полей, где поднимаются ростки будущего. Ему было шестьдесят лет, но он не пал духом. Силу, в сорока томах израсходованную и обретенную, он, действуя, еще раз израсходовал и еще раз обрел. Так как он верил жизни и любил ее, он был создан для катастроф. Они не могли его обескуражить, он знал: жизнь будет продолжаться, когда меня не станет, будет продолжаться как и при мне. Я предшествовал тем, кому пришло время жить. «Отдышишь свое — и вот уже все хотят поскорее достичь справедливости, хотят жить правдой и осуществить столько счастья, сколько вообще возможно». Действуйте! Осуществляйте! Да разве они не начали? Последние взоры его ловят первый свет занимающегося дня, в сотворении которого он участвовал. Движение растет, мощь будущего готовится дать решительный бой гибельным силам прошлого. Расширение школы, отделение от нее церкви, чистка армии и государства, социальное обеспечение, уложение о налогах, почет труду: подлинная республика дает о себе знать; сидя в своем саду, греясь в лучах вечернего солнца, он только глядит и желает новых успехов людям. Они чувствуют, что он близок им, жизнь всегда чувствует его близость к себе, и они призывают его, чтобы он праздновал с ними рождение новых их институций и еще раз прославил их труд и борьбу. Пожалуй, им кажется, что он отец их республики, ибо исполнил то, что от века назначено ему подобным. «Одинокий мыслитель определяет своими писаниями и действиями судьбу людей. Только он при помощи чувства показывает идеи, которыми они живут и которые изо всех сил стараются утвердить в социальной действительности. Только он побуждает их к действию, к исправлению правдой и честностью». Не пройдет и десяти лет — и министр труда в парламентской речи, пользуясь оборотами, словно бы заимствованными у Золя, провозгласит право духовно освобожденных людей не только на политическую, но и на материальную независимость. Сам Золя отдал остаток дней своих, чтобы помочь нам заглянуть в уготованное нам будущее. «Четвероевангелие», набросок нового земного союза, начатый дифирамбом плодовитости, разрастается в героическую поэму о чудодейственной силе труда и его красоте. Но труд приносит идею — это он уже изведал. Fécondité и travail влекут за собой vérité и justice. Через правду к справедливости — таков был его путь, таков же должен быть и путь человечества. Он не успел показать людям священную картину осуществленной справедливости, у него осталось времени только на три евангелия. Правда была душой всех его усилий; он начал во имя ее и кончил ею. Дело Симона в Vérité — это снова дело Дрейфуса, только упрощенное провинциальнобытовым фоном, военщина и патриоты здесь на втором плане, а на первом, как оно того заслуживает, борьба церкви со школой; сети, которыми церковь опутывает молодежь — будущее страны, ее администрацию, армию, ее дух и совесть; смятение в стране, растление, безумие, угроза краха, но затем и ее освобождение благодаря победе правды. И здесь несправедливость, а «одной-единственной несправедливости довольно, чтобы умер народ, умер в безумии, исподволь его одолевающем». Учитель светской школы, еврей, не виновен в убийстве ребенка, совершил преступление духовный «брат»; зачем же вы пылаете суеверной злобой, которая вас самих же и закует в кандалы? «Сильные мира сего никогда никого не отравляли, разве только невежд». Неимоверное терпение другого бедного и преследуемого учителя, который, заняв место невинно сосланного, хочет научить ваших детей правде, самоиспытанию, закалке разума. Только его воинствующая любовь помогла ему выстоять. «Он с великим тщанием стремился сделать детей лучше, чем их отцы, в нечестивую почву настоящего он бросал семя счастливого будущего и искупал чужие преступления ценою своего собственного счастья». Его труд увенчивается успехом — о, после скольких неудач; в конце концов в один прекрасный день нация перестает быть распластавшейся по земле свинцовой массой и тянется к счастью. Невиновный с триумфом возвращается. Правда торжествует — но у невиновного уже седая голова… И все-таки даже это утопия; до победы, мы отлично знаем, человеку дожить не дано. Мы можем только стремиться к ней мечтой, отдыхая, наконец, от борьбы. Терпение и любовь, подобно тому бедному учителю, завоюют ее для потомков. В своем саду, озаренном вечерним солнцем, Золя устремляется к ней мечтой — с умиротворенным лицом. Некогда на этом лице были написаны тревога и замешательство; теперь, совсем простое, оно почти не выражает ни муки, ни тяжких мыслей, ни смятения, оно просветлено пережитым и дружелюбнее к людям, чем прежде: теперь он их познал, тогда — начинал познавать. Не очень длинные волосы на затылке, бесхитростная седая бородка, идеальное лицо старого учителя: мягкий, и несмотря на свою мудрость, полный уверенности — учитель демократии.
Мудрость говорит: «Твое дело сделано, но на него нападают, оно в опасности». Уверенность говорит: «Оно сделано». Мудрость говорит: «Ты же сам не веришь, что оно будет отныне беспрепятственно продолжаться и что человек по твоему примеру пойдет прямой дорогой к идеалу. Это не в духе человека. Человеку свойственно хотя бы и с нечистой совестью ненавидеть идеал. Предположим, ты стараешься, чтобы по крайней мере в твоем окружении человек действия приблизился к честному разуму человека идеи — все равно судьба разума такова, что временами он утомляется и сдается, уступая место оргиям изощренной наивности и вспышкам глубокой старой вражды к разуму. Представь себе свистопляску этой вражды, по сравнению с которой осуждение невиновного и все, что затем последовало, просто смехотворно. Возможно, что наступят такие времена, когда мир, понятия о тебе не имея, изойдет в вакханалии, в ядовитом хмелю дикой ненависти, зловонной лжи, глухой несправедливости; в агонии, которую он зовет вдохновением; в азарте делячества, который он тоже зовет вдохновением; в бесноватой тяге уничтожать, тяге назад, вниз, к первозданному хаосу, в такие темные пропасти, каких и твое-то слово не определит и не осветит. Как же быть тогда с демократией, которую ты назвал натуралистичной, потому что она есть практическое приложение знаний о человеке? Снова всплывет на поверхность самый безответственный лиризм бездны, вечный позор для всех, кто верит в человека. Помни о такой возможности». Уверенность говорит: «Я помню о такой возможности — и через бездну шлю свой привет тем, кто придет потом, в чьих сердцах еще прочнее утвердится любовь к хорошеющей земле и к роду людскому, подъем которого не знает предела. С каждым падением в бездну сердца будут тверже и тверже. Лучшие пропагандисты разума — его противники, жестокость и горе. Где они, завоевания меча? Какая держава обретала плодородие кровью? Они омертвели, они мертвы. Прочно лишь то, что завоевано духом. Превыше всего литература, создание ее — человек…» Мудрость говорит снова: «Если все это и верно, кто разглядит твой труд через огромные дали времени? Конечно, такая возможность не исключена, мельчайшее зернышко может пустить ростки. Но разве это причина для гордости? Для страданий? Для борьбы? Ведь даже сегодня, когда тебя видят и слышат, тебя не знают. Ты самый знаменитый человек эпохи, как же тебе избежать непонимания с ее стороны? Защитники твоих последних книг называют первые твои книги безнравственными, поклонники первых ни во что не ставят последних. Кто оценивает все твое творчество в целом, говорит, что сначала ты писал хорошие романы, которые не представляли собой хороших поступков, а потом совершал хорошие поступки, но они не выражались в хороших романах. Современники и в самом деле еще не знают, что писатель есть некий постоянный темперамент и что, однажды его признав, отступаться от него несправедливо. И тогда, когда с тобой соглашались, и тогда, когда тебя ненавидели, с тобою не было никого, кроме твоего безошибочного «я». Твоя манера видеть и жить принадлежала только тебе и с тобою умрет». Уверенность отвечает: «Нет. Не обращай на это внимания. Твой метод был методом самой эпохи. Грядущие поколения будут меньше тебя читать, но лучше знать, связывая твое имя с образом своего предшественника — одного из хороших людей, которые уже тогда искали в правде счастья для всех. И тебя спасет любовь, дыхание вселенной, прошедшее через твою грудь. Погляди, уже сегодня, когда молодые относятся к тебе с неприязнью, один из них примыкает к тебе; его способ искать красоту чужд твоему, и все-таки он хочет тебе сказать, что снова понял, как ты велик. Через двадцать лет после твоей смерти, может быть, через пятьдесят, озарение придет ко всем…» И опять мудрость, тише и с болью: «Но разве правда, что твой труд — это одна земная поэма? Она многочленна, в ее ранних частях предостаточно земли, а в последних, пожалуй, одна только идея. Ты, может быть, однажды лишь и достиг совершенства». Уверенность: «Для одной жизни достаточно». Мудрость: «Взгляни на дело со стороны, словно речь идет не о тебе. Вот художник, он пришел с юга некиим завоевателем, он силен чувственной силой, он желает созидать и потрясать. Из самой этой душевной полноты и теплоты родится идея, которая крепнет, становится деспотична и подавляет собой плотскость произведения. Куда девались яркость сцен, захватывающий поток картин, кипение жизни? Забредши в глубокие дебри скудной страны, постарев и устав, художник оглядывается назад. Он начинает сомневаться: не было ли настоящим его произведением только то, что родила молодость? Но он уже далеко забрел. Неужели же в стране духа он не сохранил прежнего чувственного обладания жизнью? Только оно делает мысль совершенной, абстрактным мыслителям это невдомек. Но художник, который это отлично знает, уже не может этого доказать. Погляди, вот куда тебя завело». Но тут уверенность: «В таком случае мужайся, твоя судьба — признак большего. Стало быть, твое малое бытие вместило в себя всю трагедию человека. Ему свойственно желать жизни, но, кроме нее, еще чего-то, большего, чем она, и чаще всего с ней не слиянного — духа. Цель — это тот краткий миг, когда жизнь и дух сливаются, чтобы целиком раствориться друг в друге. Он уже проникает в нее, а она ускользает. Это и люби, ибо так и должно быть».
Золя, сидя в своем саду и греясь в лучах вечернего солнца, чувствует: «Жизнь кончается, а я люблю ее еще страстнее. Я люблю борьбу, и даже познание — только ради нее, ради каждодневного мучительного труда, который и есть наш закон. Не созерцать — бороться, а затем исчезнуть!» Когда пришла смерть, стремительная и внезапная, в результате несчастного случая{70}, который своим вмешательством все оборвал — что оборвал он, чего могла лишить смерть этого человека? Не дряхлости: его сердце, когда его вскрыли, оказалось сильным, как у юноши, оно бы никогда не согласилось состариться. Не патриаршей умиротворенности; старики, которым она слишком к лицу, по-видимому, многое прозевали в прошлом. Это краткий апофеоз доброго работника, переводящего дух и подставляющего чело последним лучам солнца. Вот он уже падает, не под бременем трудов, а потому, что они окончены. Мы поднимем его, Пантеон открыт{71}.