Александр Блок.
201. К. С. Станиславскому. 9 декабря 1908 Петербург
Глубокоуважаемый и дорогой Константин Сергеевич.
За письмо Ваше — спасибо Вам горячее и от души. Как можете Вы думать, что оно для меня досадно, обидно или неинтересно. Оно мне и важно и дорого, со всем, что Вы пишете, я считаюсь глубоко, принимаю к сердцу. И, конечно, мне дорого прежде всего Ваше внутреннее отношение ко мне и к этой моей пьесе, Ваше внутреннее «да» и «нет», — потом только вопросы принятия, постановки и т. д.
Ведь тема моя, я знаю теперь это твердо, без всяких сомнений — живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не пойдем, — она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, — исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., все то иго, которое мы, «нынешние», в полной мере несем.
Не откроем сердца — погибнем (знаю это как дважды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдет на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы «Великой России» (по Струве) ни воздвигли. Свято нас растопчет, будь наша культура — семи пядей во лбу, не останется от нее камня на камне.
В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это — первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала своей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении как стрела, прямой, как стрела — действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь — жизнь или смерть, счастье или погибель. К возрождению национального самосознания, к новому, иному «славянофильству» без «трех китов» (или по крайней мере без китов православия и самодержавия) и без «славянства» (этого не предрешаю, но мал ведь и мало реален вопрос хотя бы о Боснии и Герцеговине) влечет, я знаю, всех нас.
Ибо мера нашей утонченности исполнилась, т. е. утонченность уже вошла в плоть и кровь, всегда с нами, мы уже не трепещем за нее (конечно, я говорю «мы» лишь в предчувствии новых людей, пока их, несомненно, мало); и потому мы вправе стать реалистами в новом смысле. Все эти слова мои — в ответ на 1) Вашу тревогу о том, что в пьесе моей я все твержу: Россия; 2) в знак полного моего согласия с Вашим утверждением, что все «измы» в искусстве включаются в «утонченный, облагороженный, очищенный реализм».
Теперь: что касается в частности, «Песни Судьбы», то сам я о ней мало знаю, лучше сказать, жива она для меня самого до сих пор настолько, что и Вашими словами я не убеждаюсь до конца.
Может быть, Вы правы, сами лица неживые (за исключением некоторых). Но всех их я нежно люблю, большую часть — ясно перед собою вижу.
Что касается Ваших исследований о «математической точности человеческой природы» (вообще это место Вашего письма), то тут, и по намекам Вашим, я догадываюсь о чрезвычайной ценности Ваших наблюдений.
Понимаю Вас, понимаю это стремление художника к «математике» в высшей степени. С этой точки зрения в «Песне Судьбы» наверное сделано много ошибок.
Хочу, чтобы Вы услышали меня, чтобы Вы знали, что нет в моем «народничанье», что ли, — тени публицистического разгильдяйства, что я ни в каком случае не хочу забывать «форму» для «содержания», пренебрегать математической точностью, строжайшей шлифовкой драгоценного камня. Но камень-то, который я, может быть, не сумел отшлифовать в «Песне Судьбы», — он драгоценен. Сам-то я — плохой мастер, кощунствующий «лирик», — и не моя заслуга, что камень попался мне в руки. Но раз он — в руках у меня, я поражен его сиянием, я каюсь в своем кощунстве, я должен найти в себе силу, терпение и жертвенность мастера.
Вы лично и дело Ваше всегда были и есть для меня — пример строжайшего художника. В Вас я чувствую и силу, и терпение, и жертвенность, и право строжайшего суда. Верю Вам глубоко; потому, возвращаясь к пьесе, я вовсе не тревожусь о судьбе ее по существу; знаю, что, если надо, Вы ее полюбите, если не надо — отвергнете, руководясь математикою искусства, любовью к строгим истинам его. Вижу в Вас художника, которому мало только красоты и только пользы, которому необходимо покрывающее и исчерпывающее то и другое — Прекрасное. И, по всему этому, верю в Ваш реализм. Конечно, Вы знаете это.
Прилагаемую статейку просмотрите, когда будет свободная минута, если интересно. Я посылаю ее только в дополнение и разъяснение моих мыслей о России, набросанных в этом письме.
Всего не написать, конечно. Может быть, надо поговорить. А я боюсь слов ужасно, в их восторге легко утонуть. Потому-то я и хочу принципиально постановки пьесы, если не «Песни Судьбы», то какой-либо иной (теперь той новой, которая уже сидит во мне, сладко мучает меня вновь); ибо театральное действо уже больше слова. Надо, чтобы тема моя, в жизненности которой я убежден, проникла не только в уши слушателей, но в очи, в сердце, в волю зрителя. Если слово — смутное предчувствие, то — театральное представление может стать настоящим, пробуждающим от спячки и бросающим в блеск и муть живой жизни ударом бича.
До свидания, дорогой Константин Сергеевич. Если придете к какому-либо выводу в дальнейшем, напишите мне. Вы знаете теперь, как я Вас слушаю и как мне важно Ваше слово.
Преданный Вам Александр Блок.
P. S. Думаю печатать «Песню Судьбы» в альманахе «Шиповник», когда — еще не сговаривался.
202. Матери. 14 декабря 1908. <Петербург>
Мама, я не пишу тебе без конца потому, что все дни очень полны, постоянный наплыв дум и дел.
«Иронию» я все забываю взять из «Речи», но скоро возьму и пришлю. — Буду опять писать дневником, я сохраняю календарные листки.
Прежде всего — длиннейшее письмо Станиславского. Суть его в том, что он полюбил меня и «Песню Судьбы», но не полюбил ни одного из действующих лиц. Перечитывал пьесу раза четыре, пишет массу соображений — очень скромно, очень хорошо. Я ответил ему длиннейшим письмом, главным образом о том, что для меня — Россия, относительно которой он недоумевает. Впечатление и у меня и у Любы, что пьесы он не поставит, и я об этом не горюю, потому что верю в Станиславского. Если действительно нет причин обходиться без театра, он поставит, если — хоть одна против театра, — не надо. Мережковский предлагает в Александринку, но я прошу подождать, да и не очень хочу Александринки, от нее все хуже пахнет. — 18-го буду читать «Песню Судьбы» нескольким человекам у нас.
7 декабря был я у Жени на рождении его. Тогда же связался опять с Либерсон (основательница кружка одиноких) и г-жой Санжарь (казачка, сегодня буду слушать ее пьесу; она — типа людей, случайно не самоубившихся, вроде Свенцицкого или Брюсова).
9-го был у Мережковских, которые в ужасе от Москвы, «Русской мысли», булгаковских кружков и многого другого.
10-го спорил с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о «России и интеллигенции».
11-го объяснялся по тому же поводу с Городецким, который просит тебе поклониться. Он — очень хороший, все такой же, но мы с ним не согласны.
12-го, как ты читаешь, вероятно, в сегодняшних газетах, читал в Литературном обществе. Об этом подробно напишет Люба. Оживление было необычайное.
Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из «Русского богатства» (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какою-то кристальной чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный. Венгеров говорит, что на заседании Литературного общества никогда не было такого напряжения. Я страшно волновался хорошим внутренним волнением, касающимся темы, а не публики. К публике я окончательно привык. — В «Правде жизни» мой доклад не будет, потому что — длинен. 30-го читаю еще, вероятно, «Культуру и стихию» в религиозно-философском обществе (после Вяч. Иванова о «Русской идее»). Где напечатаю «Россию и интеллигенцию», — еще не знаю.
13-го отдыхал от чрезмерных разговоров разговорами несложными и купался в ванне. Зато сегодня днем буду у Мережковских, ранним вечером слушаю Санжарь, а поздним — у Сологуба. Завтра — у Копельмана, послезавтра — религиозно-философское собрание (доклад Мейера).
Отчего ты мало пишешь?
Целую.
Саша.
Тетю не вижу давно. О комнате для тебя думаю, тетя уж говорила об этом.
203. С. К. Маковскому. 23 декабря 1908 Петербург
Многоуважаемый Сергей Константинович.
Вот Вам любимый мой цикл, пожалуй, лучшее, что я писал в этом году (из лирических стихов). Нравятся ли Вам эти стихи?
Здесь 120 строк. Больше не посылаю Вам, потому что хочу, чтобы этот цикл появился отдельно, ничем не разбавленный. Буду очень Вам признателен, если сможете перевести мне гонорар за него до выхода. Крепко жму руку.
Ваш Александр Блок.
204. С. А. Венгерову. <1908. Петербург>
Глубокоуважаемый Семен Афанасьевич.
Прошу Вас, примите Якова Анисимовича Горувейна по неотложно важному общественному делу. Если Вы не сможете помочь ему сейчас (помощь необходима сегодня же, как он расскажет Вам), то, может быть, сможете указать ему, куда он мог бы обратиться. Лично я не обращаюсь к Вам только потому, что сам сейчас отправился хлопотать по этому делу. Прошу Вас извинить нас с Я. А. Горувейном за то, что беспокоим Вас в неурочные часы, но, как Вы узнаете из рассказа его, помощь действительно неотложна, так как людям, о которых хлопочет Я. А. Г., грозит смертная казнь.