1. ДЕМОНЫ
Москва красна Пасхой. Полуночный звон — сама чернота безлунной ночи клубится в светлую ночь не облаками, а колокольным гулом, и искрою прорезав чугунный гул, серебро колоколов, кладя небесные грани и теша потесы, льется.
Москва крепка чудотворцами: на четырех столпах стоит московский Кремль — Петр-Алексей-Иона и Филипп. И уверена: «ради Пречистыя Девы Марии» и «Христа ради» юродивые — Максим-Василий-Иоанн.
Это наше — русское — эти выродки человеческого рода — юродивые: не им, не на них ни огню, ни мороз, и всякие добродетели, чем стройна и тепла простая жизнь, для их глаз скорлупа, люди непохожие на людей, такой посмеет, не постесняется, мазнет словцом и Богом помазанный царский лик всея Руси, — с такими не запустеет земля и Москва стоит, ее пестрые цветы Красной площади — Покровский собор — Василий Блаженный.
Два очага на Москве светятся по-разному — не простые огни; два монастыря: Симонов кишел бесами, Ивановский — Божьими людьми (хлысты). На одном конце, в Замоскворечье, подгрудным чревным выкриком велись такие речи, щипало за́ сердце; человеку не можно вообразить и не выдумать такой истошной горечи и такого изощренного богохульства. На другом конце, на Хитровке — дорога к Варварским воротам — на радениях Божьих людей из Фаворского осияния — «накатило!» — исторгались славословия, одному Мусоргскому было б вслух, нам не записать.
Колдунов и знахарей извека тянуло к Москве: было кого портить и привораживать, и на подмосковных поемных лугах за огородами росли приворотные травы — корень «обратим». Торчали на Москве и северные ведуны — лопарские нойды, — под их оленьей ушанкой таилось полуночное знание и страшная власть.
Сказать, чтобы на Москве селились демоны — нет, мурины только со Страшного Суда, и из темных темные у Благовещения в Сольвычегодске, со стены грозятся, — Москва и без демонов своими руками обходилась. Это не Гоголь — киевских и полтавских басаврюков не слышно. А осталось из веков в памяти никакие не «бесовские человеки», а царские дьяки. Почище будут всех бесов и демонов вместе взятых: дьяк Микифор Кобель, дьяк Захария Чука, дьяк Федор Мишурин, Максим Горин, Елиазар Суков, Петр Тиунов да тот же Никита Фуников, Курцов, Шерефединов, Шипулин, Шестаков, или наши старые знакомцы Бормосов с Жеребиловым и Зубачевым — дай, начнет свои расспросные: «да с какого де заводу говорил, да по какой мере говорил и по какому умышлению, и для чего, по чьему на́уку или по указу?» Да расспрося, скажет: «велел бы пытать крепко и клещами разжеши велел жечь, по какому ты, Васька, умышлению такие непригожие воровские слова говорил...» Да чего уж, не надо и муринов выдумывать, любого подгвоздят и любого перемордят без зелья и корня.
Демоны на Москве — Петровского завода, гнездо их Сухарева башня. Календарный чернокнижник Брюс, школа математических наук и астрономия. Из этого демонского ко́дла вышел Николай Гаврилович Курганов (1726—1796), прославившийся своим «Письмовником» до дней Пушкина. «Письмовник» не письма дураку списывать, а первая наша хрестоматия, краткие замысловатые повести, и первоначальная грамота. Курганов до конца дней своих щеголял в пламенно-красном плаще Мефистофеля. Этот демон, так и полагается, никогда не запирал дверей, и, когда ночью проникли к нему мазурики, он сказал им: «Что вы можете найти в такое время, когда я и днем сам ничего не нахожу!» Демон, как видите, был наш брат.
Прославившийся в конце прошлого века московский Сар Пелядан Емельянов-Коханский — демон Тверского бульвара, как-то само собой сгинул. Я скажу: покинув египетскую Клеопатру, маг приспособил свою халдейскую бурку подстилкой на зиму, но и подстилкой стихи в голову не полезли: демон просматривал старое, готовя 3-е издание «Обнаженных нервов» (М., 1904). А в московской памяти осталось не мохнатая бурка на голое тело, не разноцветные листки со стихами, а чудище: «привязал к пальцам длинные искусственные кошачьи когти, расселся на скамейке ловить прохожих за ноги — ловить не ловит, но с морды зверский, лучше обойти, — все и обходили». А один любитель критик Емельянова-Коханского приписывал Брюсову. Тем дело и кончилось.
А его подставной портрет к стихам: «Хохлов в роли Демона» — да Хохлов-то больше не Демон и память о нем в театральном архиве.
Новые демоны появились на Москве и закишели: демоны, как известно, никогда не одиноки, это только у Лермонтова в единственном. И эти демоны ничего общего с Симоновскими бесами и Ивановскими Божьими людьми.
Шаляпин пел Демона, овевая Москву молодым голосом Лермонтова — его вечерней тоскующей зарей; Скрябин измышлял своего огненного демонического Прометея; Врубель со своим Демоном — на Б. Дмитровке все видели эти разбуженные утренней зарей самоцветы и из пурпурных гребней глядит безумная ночь демонских глаз.
Два писателя — они вышли на смену Чехову — два новоявленных московских демона: Леонид Андреев и Валерий Брюсов. Леонид Андреев в цыганских Грузинах, памятных по Аполлону Григорьеву, Фету и Льву Николаевичу Толстому; Брюсов на Сретенке в переулке или, как говорили, на веселой Горке, в соседстве с всемосковской публичной Грачевкой.
Из Грузин и со Сретенки тянутся, как рисуют воздушные рейсы — пути во все концы России: Рига, Киев, Одесса, Полтава, Воронеж, Тобольск, Вологда.
К ним и лежал мой путь.
С разрешения Департамента полиции, по проходному свидетельству, подписанному вологодским вице-губернатором графом Муравьевым, я ехал из Вологды в Москву: срок две недели.
Неделя до Введения (21 ноября) конец осени. Всю дорогу, от Вологды до Ярославля и от Ярославля до Москвы, не отрываясь, у окна. Поля и лес. Пушкин и Некрасов стихами выговаривают дорогу, через их слова и вижу: «роняет лес багряный свой убор» и, вглядевшись, повторяю: «поздняя осень, грачи улетели». Какая горькая разлука, но под сердцем я весь охвачен, перелетной птицей бьется надежда: это был мой первый литературный въезд в Москву.
Москва моя колыбель. Москва — училище, университет. И от заставы до заставы, нет улицы нехоженой. Москва — театры, кладбище, Кремль, Успенский собор. И одна неповторимая, единственная минута в моей жизни — подъем всех душевных сил — мой путь с Курского вокзала до Бутырок: стена арестантов по улицам Москвы.
В Туле я сидел в одной камере с князем Церетели, так он мне назвался «князь из Житомира». Взяли с какого-то бала, так он был одет блестяще. Спрашивать его было мне неловко, а тюремный дежурный мне мигнул: «ловкач!» Все дни мы не расставались и спали на одних нарах: я с бритой головой — тибетский ламаненок, а он грузинский царевич. Я к нему очень привязался; наше исконное московское пристрастие: грузинский царевич! Все в нем занимало меня: и как говорил он, для моего уха чудно, и о чем рассказывал, и где правда, где вымысел, все мне было за сказку. В Ярославле нас разлучили: меня, как «политического», заперли в одиночку, а его к уголовным. И вот на Курском вокзале мы встретились. Как я обрадовался: «Михако!» Но тут произошло то самое, что сопутствует всю мою жизнь: недоразумение. Я напомнил конвойному, что я «политический», и я сказал это очень раздельно, и на моих глазах князя, для него неожиданно, усадили в карету, как «политического», он поедет за уголовными, а меня «обаранили» с Любой: моя левая рука с ее правой в железе. Она чему-то очень обрадовалась, точно в игрушки играть со мной ее поставили, и с каким-то детским пыхом сразу же объявила мне: «ты авантюристический, и я тоже». Потом за дорогу узнал я подробности: Любе четырнадцать, «малолетняя проститутка», так и сказала, старших гнали в Сибирь на каторгу, а ее на поселение — «за пособничество», выговаривала она казенные слова, «в отравлении рыбинского купца Шапкина», а жила она у него в «полюбовницах», и, говоря так, улыбалась, примачивая губы, точно вкусную конфету леденец сосет.
Я шел с Любой в шпане: впереди на каторгу, за каторжанами в роты, за ротными — шпана на поселение. И вся эта серая стена, растянувшаяся получасовым затором, двигалась без команды в ногу под равномерный перегиб кандалов, однообразно позванивая цепями.
Не сам я поднялся, а знакомые московские улицы стенными руками домов вдруг меня подняли над собой и понесли. И с моей высоты я увидел серым покрытую всю человеческую жизнь. И во мне зазвучал не пасхальный полуночный колокол Светлой ночи, а наперекорное теневое, безнадежно-лязгающее железо блестящим июльским полднем. Чувства мои были жгуче-раскалены, меня ломило и все разламывало во мне до боли, — я считал каждый мой шаг и берег каждую минуту, — но эта боль была совсем другая, совсем не та, когда за себя и за свое, это была боль за весь мир.
2. АНАФЕМА
На другой день по приезде в Москву — я остановился у брата на Воронцовской в Таганке, — а какое было чудесное утро! Я, отдохнув за дорогу, размечтался, как эти две недели не пропущу часа, всю Москву обойду и кого только не увижу, я ведь не тот, я «писатель». Вчера я был в Таганской части, отметился и ничего, и вдруг околоточный: повестка — немедленно явиться в охранное отделение. Околоточный знакомый.
«Плохо, сказал он сочувственно, назад попрут!»
Околоточный был прав. В охранном, продержав меня порядочно, наводили справки, или такой уж порядок потомить, мне дали бумагу расписаться: я должен немедленно вернуться в Вологду. А на все мои расспросы один был ответ: по предписанию вологодского губернатора. Так Муравьев взял-таки свое: и пустил меня в Москву и не пустил. Я сказал, что немедленно я никак не могу, и, конечно, ссылаюсь на Департамент полиции; чиновник попался ладный: дал срок три дня со дня въезда.
Медлить было нечего, выскочил я из охранного и, не зевая, к Леониду Андрееву: срок меня заволновал — три дня со дня приезда, выходит, ведь, всего два дня.
Леонид Андреев заведовал литературным отделом в газете «Курьер», где 8-го сентября, в праздничном номере — «Рождество Богородицы», была напечатана моя эпиталама («Плач девушки перед замужеством») за подписью Николай Молдаванов.
Я очень боялся моей всегдашней путаницы. К счастью, обошлось все благополучно: нашел Шустовский переулок на Пресне и дом, поднялся по лестнице, и попал в квартиру Леонида Николаевича Андреева, а не к его соседу, как это мне полагалось. На мой робкий звонок дверь отворила не прислуга, я это сразу понял, а из домашних, верно, мать или бабушка. Я назвал себя, — мое имя ей ничего не говорило, и прибавил: «Из охранного отделения». Оглянув, еще и еще раз, бабушка повела меня по пестрой «дорожке» из прихожей в залу.
Пол крашеный — блестит паркетом; на подоконнике цветы и около в плетенках, и все без цвета, одна зелень. Не хватало только клетки с прыгающей непоющей желтой птичкой.
От воображаемой клетки — вот тут ее место и чижика вижу, — до прихожей, пестрой «дорожки», тут уж действительно «дорожка», край загнулся, а в середке прорвано, а прохаживался, стараясь походить на человека, ведь только что выскочил из охранного отделения: запалу хоть отбавляй и никакого стеснения. Как вдруг неслышно, как в театре Мефистофель, появился — и я узнал его по портрету, да таким и представлял себе автора «Бездны».
Не ужас Гаршина, не отчаяние Глеба Успенского, а роковое — таким вижу Лермонтова, это лермонтовское таилось в его глазах.
Действительно демон. А стройный, как полицмейстер из моего сегодняшнего сна, и тонкий, чуть бы подлиннее ноги и годится в балет. Черная блуза с растрепанным черным галстуком и волна темных волос.
«Какой настоящий писатель!» подумал я и почувствовал всю свою неприглядность и неприкаянность.
«Извините, сказал я, без предупреждения: я прямо из охранки, гонят назад в Вологду».
Мягкий, уступчивый рот жалкой пойманной улыбкой разгладил всякий демонизм, я осмелел, и заговорил отчетливо: я помянул Вологду, Горького, Арзамас.
«Горький переслал вам из Арзамаса рукопись, вы напечатали в «Курьере» «Плач девушки перед замужеством» Николай Молдаванов».
«Никакой Молдавановой не знаю», Леонид Николаевич отступил (разговор стоя, под воображаемой чижиковой клеткой) и так закачал головой, как при внезапном и самом невероятном известии или вопросе, когда неуверен, не снится ли...
«Не Молдаванова, поправил я, а Молдаванов», и еще раз повторил, что я прямо из охранного отделения.
«Что ж этот Молдаванов? В чем дело?» растерянно переспросил он, явно надеясь, что ослышался.
«Мой псевдоним, сказал я, я Молдаванов».
«Не может быть, и в голосе его прозвучало разочарование, вы Молдаванов?»
И я сразу понял: его сбило с толку мое охранное отделение, это первое, а кроме того, он обознался: он был убежден, — да иначе и не напечатал бы! — что Молдаванов — псевдоним начинающей писательницы, в самом деле, какой писатель, как не писательница, может быть автором «Плача девушки перед замужеством»?
«А мой рассказ “Бебка”?» спросил я, но не сказал, что и Короленко и Горький его забраковали.
И, к моему счастью, «Бебка» оказался в наборе и появится в это воскресенье, в праздничном номере — 21-го ноября. «Бебка» был подписан Молдаванов. И я мысленно поблагодарил ту писательницу, которая, по убеждению Леонида Андреева, скрывалась под Молдавановым.
«Я понимаю, Алексей Максимыч взял себе псевдоним Горький, Леонид Андреев говорил нетерпеливо и не без досады, видно, что понял свою ошибку, Горький! тут есть значение и смысл, но какой смысл ваш Молдаванов?»
Когда Блока спросила одна из его бесчисленных поклонниц: «Блок, это ваш псевдоним?» Блок только покраснел: в самом деле, более непоэтического, что можно еще придумать: «Блок!» — я же только промямлил о Щеголеве.
«Щеголев в купальне... выдумал».
«Щеголев, это лучше, перебил Леонид Андреев, но ваш Молдаванов?».
Я согласился: Щеголев лучше, а в Молдаванове никакого смысла, и пусть будет без всяких, мое имя.
«А для начала у вас хорошо», сказал Леонид Андреев, и подал мне руку.
Я был счастлив.
С помощью знакомого околоточного я «захворал» и оттянул еще два дня сверх «охранного». Я покинул Москву только в воскресенье, 21-го ноября, дождавшись «Курьера»; действительно, напечатан был мой первый рассказ под моим именем, а в скобках: Николай Молдаванов.
Ушел Лев Толстой из своего гнезда — Ясной Поляны: все свои книги покинул: берите, что кому любо, на всех хватит! Чехов «оттрудил» свои дни, покоился в Ново-Девичьем монастыре, а в Камергерском переулке из вечера в вечер нылись его «Три сестры». Короленко по-прежнему в Полтаве, еще добрее стал: продолжая своего терпеливого «Современника», занимался литературной благотворительностью: писал в «Русском Богатстве» тихие статьи в защиту гонимых и угнетенных — без всяких последствий. Брюсов в Москве, но не на Сретенской веселой «Горке», а на Мещанской, близ Сухаревой башни; после «Огненного Ангела» — роман из московской жизни, составленный по средневековым немецким оккультным документам, без всякого намека на воображение Э. Т. А. Гофмана — когда от Демона и следа не стало, и только память — портрет, нарисованный Врубелем — переводил с латинского и по-прежнему в книгах. Горький, переселившийся на Капри, продолжал трудиться над самообразованием и писал романы, но после «Фомы Гордеева», отголосок Мельникова-Печерского, ничего не мог закончить: разбежится и, как дед в «Заколдованном месте», стой, так в «Троих», в «Матери» и в самом задумчивом «Детстве». Леонид Андреев давно покинул Грузины и Пресню — Москву, и жил себе в Финляндии, в Куоккале, наезжая в Петербург — автор «Анафемы», первый русский писатель.
За такой срок я тоже вошел в литературу и не широкими путями, меня не очень принимали, выступал я, как гастролер, в «Речи» и в «Слове». Помяну моих снисходительных покровителей: Давид Абрамович Левин («Речь») и Григорий Николаевич Штильман («Слово») — без них не было б у нас ни Елки, ни Пасхи. Подписывался я всегда своей фамилией, а про Молдаванова знает один П. Е. Щеголев.
Мы жили на Таврической в доме Хренова. Единственный раз заглянул к нам Леонид Андреев. Он уже написал лучшее свое, своего «Вора», и погружен был в рассуждение о предметах уму неразборчивых, книг он не читал, и единственной опорой в этой мрачной пустоте оставалось его природное огромное дарование.
Я это живо чувствую при встречах, меня всегда радует, и в то же время сиротливо смотрю, еще глубже сознавая свою бездарность.
Он пришел к нам неожиданно: обедал у нашего соседа, Зиновия Исаевича Гржебина — Гржебин по одной лестнице, дверь через площадку — он пришел, как полагалось его званию «первый русский писатель», не один, а со всей многочисленной пестрой свитой. В моей тесной несуразнопятиугольной комнате никак не могли втиснуться, и кто как успел, так и остался — ногами в прихожую к дверям, а голова по-над головой, как пишется на иконах сонм ангелов.
Его я усадил к столу, а сам, затиснутый к окошку, стоя на «одной ножке» — «ловил момент». Как ни хотел я, а мне никак не удавалось заговорить: ведь и всякому хотелось что-нибудь сказать, и их было — я сбился бы со счету, десять, двадцать.
Он сидел, как вселся, неотлипно, серый и грузный — не тот, памятный мне по Пресне, и только взгляд — это роковое в глазах, Лермонтов.
Мрачно рассказывал он о своем первом путешествии по Германии. Он был от Мюнхена в восторге. И как попал он не в тот поезд и очутился в неизвестном сказочном городе. По-немецки он не говорил, и все города были для него неизвестные.
Слушателям не терпелось. Перебивали замечаниями и догадками. И каждому лестно было выступить со своим «мюнхенским» случаем.
Не обращая никакого внимания, он перевел свой рассказ о любимых картинах: о Гойе и Рерихе.
Леонид Андреев сам рисовал по Гойе и Рериху.
Еще кто-то втиснулся в комнату: мне видно было один огромный рот, как громкоговоритель, и, перебивая Гойю и Рериха, кто-то напомнил, что «Леонида Николаевича ждут у Фальковского и надо ехать».
Он нехотя поднялся — ему, видно, это очень надоело — и теперь я очутился перед ним, как однажды Молдаванов прямо из охранного отделения на Пресне.
«Леонид Николаевич, остановил я его, помните ли вы, поздняя осень, Москва, я был у вас на Пресне: в вашей комнате висела клетка».
«Какая клетка?» переспросил он, видимо, ничего не припоминая: ни клетку, ни меня, с моим бессмысленным Молдавановым.
«Клетка с желтой непоющей птичкой!» старался я напомнить и восстановить нашу первую встречу.
«Да, да, и вдруг он оживился, была какая-то... чижик».
«Алексей Максимыч переслал вам из Арзамаса рукопись».
«Горький много присылал мне всякого хламу».
«Вы напечатали «Плач девушки перед замужеством»».
««Плач девушки», — повторил он и, подумав, — да, да, как же, — и вдруг уверенно, как только скажешь, все вспомнив до последней ниточки, — напечатал этот «Плач», хорошо помню, это кого же... Анна Ахматова? И еще ее рассказ “БУБА”».
3. АДЕЛАИДИН ЦВЕТ
Явление «Пушкина» и демонического Емельянова-Коханского в конце прошлого века — не-вынь-да-положь, а пошарься, и кто смотрел, тот увидел. И точно сговорясь, вдруг они пропали и больше не показывались на Тверском бульваре на четверговой музыке.
Но я не забыл их, и через все мои кочевья они перед моими глазами: Пушкин! — но ведь под знаком Пушкина московский символизм, и недаром пушкинские «Северные Цветы» вновь появятся на Москве (издание «Скорпион»). А первый русский «декадент» Емельянов-Коханский с его чувствительными «безднами», «вечностью» и «бредом» на розовых листках и ассирийской бородой на «голое тело» — да ведь он подлинный крестный и вдохновитель зеленого «Знания» и разлаланного «Шиповника», и от него не Брюсов, не Блок, не Андрей Белый, а Горький, Андреев, Арцыбашев — московские халдеи: трещёнка слов, глубокомыслие Кузьмы Пруткова, подсахаренная философия «на голое тело».
В этот единственный приезд мой из Вологды в Москву после появления в «Курьере» за подписью Молдаванов, или как потом смеялись: «Балдаванов», первого моего напечатанного «Плач девушки перед замужеством», я прямо из охранного отделения отправился на Пресню познакомиться с новым московским демоном Леонидом Николаевичем Андреевым, а на другой день, — ведь я должен был немедленно убираться в Вологду, — я пошел к не менее прославленному демону, Валерию Яковлевичу Брюсову.
Я успел предупредить Брюсова, и неловкости нахрапа у меня не было. Дом Брюсова я отыскал легко, он находился в одном из Сретенских переулков веселой Московской горки.
У Брюсова все было не похоже на Леонида Андреева. И сам он отворил дверь — без дорожек, без нецветущих цветов и клеток. Комната в книгах, а это мне близкое. И никакой трагической «анафемы», а что мне сразу бросилось в глаза, и тоже мне знакомое, Брюсов только что оторвался от книги, и оттого такая сосредоточенность, так и видятся во взгляде строки трудных страниц.
Леонид Андреев ничего не читал, он «творил», а Брюсов упорно читает книги! — это я понял с первого взгляда и с первого слова.
Лучший портрет Брюсова нарисовал Врубель, наделив его своим безумием. А на самом деле в глазах Брюсова как раз ничего и не было от безумия, а именно бесчисленные строчки прочитанных книг. Но поразительно красный рот, у Врубеля он очерчен — кровавая мякоть между двух черных волосатых пальцев, — неловко смотреть.
Не упоминая ни о каком охранном отделении, я только сказал, что приехал из Вологды и что Щеголев, тоже ссыльный, хочет написать о нем, а наша просьба о книгах, издание «Скорпиона».
Брюсову было приятно, что где-то в Вологде его знают — вот о чем он никогда не думал! А это мне понравилось, что он искренно сказал:
«Что ж обо мне писать, я еще ничего не сделал! Вот Бальмонт. На днях выйдет его новая книга».
На большом столе, очень чистом, Брюсов не курил и пепла не сеял, книги лежали в порядке, я видел сверстанную корректуру: «Горящие здания».
И потому, что я упомянул о ссыльном писателе Щеголеве и о изданиях «Скорпиона», и оттого еще, как смотрел я на книги, отыскивая свои, — но ни Новалиса, ни Тика, ни Гофмана, а Гёте вот он — «Фауст», — Брюсов не мог не понять, куда мои глаза клонят. И когда я сказал, что меня напечатали в «Курьере», а рукопись я послал Горькому, он нетерпеливо перебил:
«Горькому? Горький должен вам посылать свои рукописи».
Меня это поразило: ведь Брюсов не читал и мое единственное напечатанное «Плач девушки перед замужеством», но сейчас же я догадался, что дело не во мне, это его оценка Горького.
Я заступился за Горького.
«У Горького взволнованность, сказал я, зачарованный песней, он везде ее слышит и часто приводит слова песен, правда, они беззвучны, у него нет словесных средств передать звук песен, а когда на свое уменье и горячо, он берется за песню — знаете «Песня о соколе»? — и это после Мусоргского-то! да только разве что на нетребовательное ухо, за песенный пыл. Спившиеся герои, я согласен, пустое место, но самая душа, то, что его гложет, — тема Достоевского и Толстого — «человек».
И подумал с подцепом: «Да вся редакция „Скорпиона“ вместе взятая этого воздуха не чувствует». И как-то разговор перешел на революцию.
«Я не понимаю, сказал Брюсов, если бы можно было мозги переделать, а то человек, при каком угодно строе, останется тем, каким мы его знали и знаем».
Брюсов не понимал, что нет «революционера», который бы не верил, что можно мозги переделать. Его холодное сердце на боль не отзывалось. В стихах он старался показаться мятежным, но мятежного, как и «безумия», в нем не было.
В своем дневнике (ноябрь, 1902 г.) Брюсов, перечисляя своих новых знакомых: двух Койранских, Пантюхова, Бородаевского — «приходили»; «еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов растерянный манияк. Всех этих мелких интереснее, конечно, А. Блок, которого я лично не знаю, а еще интереснее, вовсе не мелкий, а очень крупный, Б. Н. Бугаев (Андрей Белый) — интереснейший человек в России».
А ведь Брюсов прав — теперь, когда прошло сто лет, — конечно, я «манияк» — и как по-другому назвать мой «вербализм» — «формализм», всю мою словесную каллиграфическую изощренность, ведь и во сие мне снятся слова и с закорючкой вывожу я буквы. А место в литературе и в жизни я знаю — повар с улицы Буало Иван Иваныч сказал с сожалением: «вы забитый человек», — я не возражаю, только сам-то с собой я думаю: а может, и забивать-то было нечего. Откуда-то ведь пришло у меня сознание о своей «мелкости» — и это вовсе не самоунижение.
Но чем меня покорил Брюсов: прощаясь и, как всегда, тычась в дверях, я вдруг увидал на полке с Верхарном и Верленом Смирдинское издание Марлинского.
«У вас весь Марлинский!» я это сказал с таким чувством: на мое ухо, Марлинский, как Гоголь, образец «поэтической прозы», а кроме того Марлинский-Бестужев — родоначальник русской повести.
«Марлинский — у нас семейное, сказал Брюсов, мой отец большой почитатель», — а про себя ничего не сказал.
На другой день, как было условлено, мы встретились в Художественном кружке. За столиком на людях Брюсов мне показался другим: ни строчки в его «врубелевских» глазах, а играло «напоказ»: на него обращали внимание, он это чувствовал, и всем, как сидел и как говорил, старался оправдать свое демонство: портрет Врубеля.
С нами был еще М. Н. Семенов, переводчик Пшибышевского. Грузно навалясь на столик, он рассказывал Брюсову, со слов Балтрушайтиса, как накануне у Л. Андреева — я вижу отчетливо всю обстановку с цветной дорожкой, нецветущими цветами и клеткой — были все великие: Горький, Скиталец, Шаляпин, Бунин.
Каким счастливым показался мне Балтрушайтис.
Потом Брюсов о новом журнале Мережковских «Новый Путь», где он будет принимать участие и завтра едет в Петербург.
Каким счастливым показался мне Брюсов: едет в Петербург к Мережковским.
На другой день я уехал в Вологду.
«В Художественном кружке виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды, — запишет Брюсов, — пришел к „нам“ из дальнего красного лагеря».
Через Брюсова я попал в «Северные Цветы», где мое напечатали дважды: в третьем сборнике и в ассирийских (ассирийские — название по обложке, разукрашенной клинообразными бородами, — отголосок Емельянова-Коханского). Через Брюсова приняли мое и у Мережковских в «Новом Пути».
Но в «Весы» я никак не мог попасть. И только в последнем, когда редактором на последнее был не Брюсов, а Андрей Белый. Долго я не мог понять, в чем дело. Из «Курьера» я получал открытки от секретаря Новика, «не подходит», это понятно: «Северные Цветы» с «Курьером» никак не соединялись, но «Весы» продолжение «Северных Цветов»?
В Вологде жил экспортер масла датчанин Ааге Маделунг. По-русски он едва лепетал. Любил книги, так мы и познакомились, но в голову ему не приходило сделаться русским писателем. Поддавшись вологодской «литературной стихии» — все писали: Бердяев, Луначарский, Щеголев, Савинков — он решил сам написать фантастический рассказ, но не по-датски, а по-русски. И написал. Называется рассказ «Сансара». Я, конечно, приложил руку — иначе вроде Фальковского, на ни-на-каком языке. И в моей обработке Маделунг попал к Брюсову. Рассказ неожиданно для всех нас появился в «Весах». Одновременно и я послал свое, но мое осталось безответно.
В чем дело? Это было загадкой не только для меня, но и для Щеголева и для Савинкова.
После ссылки мне было ограничение пять лет: ни в Москву, ни в Петербург. Ограничениям по природе своей я не подлежу. И при первой возможности я пробрался в Москву. Это был памятный день — похороны Чехова. На похороны совать нос мне не рука, все-таки ходи с оглядкой, а в Метрополь к Брюсову я пошел.
И тут загадка разрешилась.
Брюсов, возвращая мне мои рукописи, весь мой «шурум-бурум», широко разиня рот — я очень помню эту красную пасть:
«Нам не подходит, сказал он, на нашем сером (я понял «европейском») это ваше русское — заплата: кусок золотой парчи».
И тут я вспомнил Видоплясова, его галстук «аделаидин цвет». Так повелось: все, что хотите, только чтобы звучало «аграфенино» на иностранный лад.
«Известно: Аделаида, по крайней мере, иностранное имя, облагороженное, а Аграфеной (неприличное имя) могут назвать всякую последнюю бабу».