«Убирайся вон!»
От меня отстранились. Но я не пошевельнулся. Это толкающее «вон» меня не сдвинуло. Я так и застыл в своем упоре, горя всем своим раскаленным. Но тут кто-то тихонько, как за взрывчатое или за больное, за руку взял меня и на ухо, и очень убедительно, не совсем по-русски: «Сам уходите, позовет людей, прошу вас, выведут!» И этот голос очнул меня: это был классный надзиратель, учитель французского языка Лекультр, которого все любили.
И я пошел.
И все смешалось, как на месте взрыва.
А какой долгой показалась мне дорога из залы по лестнице — ступенька за ступенькой — в раздевальню. Передо мной расступались. Я ничего не слышал. И только весь мой путь одни — и все я принимал к себе: и эти вспыхивающие зеленым гневом и эти любовью горящие глаза.
Столько лет знакомый швейцар, он подал мне пальто, чего никогда не бывало. Я ему поклонился и вышел на волю.
Была свежая, подмороженная после дневной капели, первая весенняя ночь. Звезды, как ледяные колючки. И одна из таких, ледяная, вспыхнув, морозом обожгла мне сердце:
«А что, если б взять и поджечь?»
И не обернувшись, я пошел домой: с Басманной мне на Землянку — два шага.
Поутру я ехал на конке в Университет. О вчерашнем не было мысли. Я думал о зверях: о каких зверях начнет свою лекцию профессор Богданов, и о «кинетических» формулах Столетова — я на первой скамейке, и с доски мне видно, как несутся меловыми птицами дифференциалы и меня всегда волнует форма, а в чем дело, не разобрать.
Сосед развернул газету. Я покосился. И сразу мне бросилось — под носом-то я еще увижу. Я и еще прочитал: не верю глазам:
«Пожар Александровского Коммерческого училища».
КОЧЕВНИК
За два года моей пензенской «поднадзорной» жизни, третий не считается: «на казенной даче», я переменил тринадцать комнат. И вовсе не по неуживчивости моей я метался с улицы на улицу. Хоть я и вижу себя, чего не приснится, — мчусь будто по степи на коне без дома и пристанища вольный, а на самом деле, я очень привязчивый и как это трудно мне расставаться, и как нелегко привыкать. Все комнатные перемены происходили по «недоразумению». Иначе не умею определить. То дом сгорит, то помер хозяин, то, как случай с бабушкой Ивановой, украли у бабушки серебряные ложки...
Расскажу все по порядку. Может, кого и научу уму-разуму, в котором «уму-разуму» сам я всю жизнь нуждаюсь.
1. ПО ПРОХОДНОМУ
В Рожественский сочельник спозаранку, еще лампы горят, прямо из камеры — прощаясь, я увидел ее такой суровой, железно-каменной и затаенно молчаливой! — коридорами (они мне будут долго сниться) надзиратель, гремя ключами, провел меня в контору.
И тут, среди столов, конторок, казенных бумаг, шнурованных книг и служащих, мне показалась после моей камеры комната «семейной», теплой, располагавшей просто, ничего не делая, сидеть.
Я подписал бумагу. Надзиратель принес чемодан — вчера доставили из дому для меня — при мне чемодан вскрыли, пошарили: одно белье, пустой портфель и что-то суконное — пиджак?
Я поклонился.
И с околоточным вышел на волю. Чемодан мне показался тяжелым. Извозчик ждал у тюремных ворот. А должно быть долго ждет: и сани и лошадь и сам он, извозчик, запорошены снегом.
С Таганки из Каменщиков до Рязанского вокзала ехал я с околоточным. Метель мела хорошо!
Я все прошу: «заедемте домой по дороге!» Но околоточный не решался: «а ну как!» — «Да нечего бояться, я только на минутку: взгляну». И это говорилось безотчетно, и только потом я понял, что значит «на минутку: взглянуть» — да ведь это и есть последнее слово жизни при переходе в какую-то другую жизнь. Так без всяких задержек ехали до Рязанского вокзала — гляжу по сторонам, я сколько раз смотрел, а как в первый раз: я прощался.
Околоточный взял билет и усадил меня в вагон к окошку. Прощаясь, подал мне «проходное свидетельство»: прямая дорога без остановок в Пензу.
«Нос чайником», как потом напишет обо мне Н. Кодрянская, глаза пуговки, брови — стрелки, волосы — еж, спина сдужена, рост — карликов, а в особых приметах: «косноязычный».
Я поклонился.
Поезд тронулся.
Ехал я, не знай куда. Лермонтов и Белинский — повторялись из биографий.
И сквозь поэтическую память простукивала «мельница Клещева»: будет куда приткнуться до оглядки. Мне двадцать лет: самая пора людей посмотреть и себя показать.
Вагон оказался пустой — под Рожество кому ехать! — и только два соседа: брат и сестра. Он по-дорожному, а она налегке. Да она и не собиралась ехать.
Когда я входил в вагон с околоточным, я их заметил. Только их было не двое, а был с ними третий — студент в фуражке Технического училища. И я почувствовал, как все трое смотрят на меня. Брат и сестра вошли в вагон в последнюю минуту — «прощались» сказалось у меня с болью. — Поезд отходил медленно и спутник их шел с поездом, засматривал в окно, махал рукой.
«Вера, — сказал брат, — мама будет беспокоиться».
«Да я только до первой станции».
«Да какая это первая!...»
«Ну до Рязани. К вечеру домой поспею».
Они сидели против. Говоря, она чего как будто искала. В окно снег махал рукою.
А брат все не мог успокоиться. Вера влезла в вагон без билета и оставила Сашу, — «и как теперь Саша и мама...»
«Да он расскажет, что я тебя провожаю».
И вдруг я увидел, как два русалочьих глаза большим пытливым глазом, не отрываясь, смотрят на меня. И где-то я понял, что Вера провожает — только не брата. И мне чего-то стало неловко. А в окно снег, перемахав руки, тряс рукавом — метель засыпала поезд.
Она была белая и тот, их спутник, белый, а я ведь черный, и ее брат им под цвет и очень добрый и какой-то весь чудной: губы катушкой, а глаза волчок. Он и сестру упрекал добродушно.
Но ее глаза и ее рот — я их видел однажды, помню сквозь «весну» пушкинских стихов; о каком добре, но и злого не вспоминаю в этих губах, и как устремлены глаза, в них было тоже — до боли.
Он принялся раскладываться, тут мы и познакомились.
«Петр Осокин, студент-медик».
Он встречал меня на анатомии, естественники и медики вместе, товарищи: «зовите меня Петей». А сестра его Вера на педагогических курсах. Я ее не встречал ни на каких собраниях, но каким-то нутром я хорошо ее знаю и стоит только прикоснуться, — и, помогая Пете с чемоданом, я коснулся ее плеч, и тотчас наши глаза скрестились: она меня узнала. А Саша ее жених, кончает Техническое, инженер Плахин. А едет Петр Осокин на Святки в свою саратовскую Буярку.
Больше всего он любит Чехова. Он это повторял с большим чувством. И мне показалось, что нас уже не трое. Я и не заметил, как к нам подсел незнакомый: выпутываясь из глаз Веры, скосясь, я его увидел.
Он что-то ел завернутое в газету, пенсне золотое, а серое лицо сливалось с газетой.
И Петя закусывал. И за каждой рюмкой повторялось: «как это у Чехова?» И неизменно следовала своими словами сцена из чеховского рассказа, и все сопровождалось самым добродушным смехом и с необыкновенным удовольствием:
«Антон Павлыч».
Неизвестный, доев, скомкал газету, отряхнулся — пальто, как и у меня, не по сезону. Он внимательно прислушивался — висками: видно было, как постукивала жилка: а на «Антона Павлыча» кивал одобрительно.
Ел один Петя и, выпивая, все рассказывал, «как это у Чехова».
«Он говорил красноречиво и длинно, — наматывалась Петина катушка, волчки вертелись, — так что иногда в особенности на купеческих свадьбах, чтобы остановить его, приходилось прибегать к содействию полиции».
Рязань проехали. Вера не вышла.
А Чехова больше не вижу и только Вера: или вышел или пересел. Петя, потеряв Чехова, затих и с неменьшим удовольствием клевал носом. Не мешать чтобы, мы поднялись, вышли в коридор и стоим у окна.
В окно ничего не видно — все неслось за поездом белое, и не рука, не рваный рукав, а всей грудью накатывая, без заворота. Казалось, к вечеру поезд засыпет и не белым, а черным снегом и только наутро нас раскопают.
Она на Педагогических курсах, но не потому, чтобы занимали ее вопросы воспитания, она поступила слушать лекции: она любит книги, литературу. Она сразу поняла, когда я вошел в вагон с околоточным.
Я рассказал, как все произошло и как для меня неожиданно. Оказывается, что и Петя и Саша и она, все были на демонстрации, и было очень весело, но их никого не арестовали.
«Вы особенный», — сказала она.
«Неужели я такой страшный?» — и я невольно вспомнил приметы моего проходного свидетельства.
«Нет, я таких не видала».
И опять мне стало неловко.
Молча я смотрел в окно и она смотрела. Кроме снега ничего не было. И она показалась мне очень белой, белее — или оттого, что лицо ее было так близко. И опять я вспомнил Белоснежку. Но тогда «Гонимы вешними лучами...» — а тут безмятежное похрапывание Пети.
«Скоро Ряжск», — подумал я. — «Скоро вам назад в Москву», — сказал я.
И в ответ:
«Ну, прощайте».
Но я ничего не ответил: я вспомнил, что там, перед вагоном, было то же: «прощались», — и почему с такой бо
лью мне прозвучало «прощайте» и там не ко мне, и тут мне?
«Вы к нам приедете летом?»
«Через два года», — сказал я, вспомнив, что еду в ссылку на два года, а не на две недели, как Петя в свои Буярки.
«Только не все ли равно, подумал я, две недели или два года?» Я где-то чувствовал, что для меня это бессрочный срок.
И потому, что так чувствовал, живо представил себе дом в Буярках: от дома под гору цветник, а там лес: и особенно хороша весна: все запущено золотой пыльцой, золотыми вьюнками.
И на меня напало жалкое отчаяние с его точащей последней мольбой к судьбе: «все отнято и все отнимут, пусть! даже мою весну!»
И на это погружающее в ничто, пропадное чувство, метель живым черным крылом, смахнув окно, ударила мне в лицо. Ослепленный я не сразу очнулся.
Я видел лицо Белоснежки — оно было точно выплакано и губы ее дрожали и опавшие горячие плечи пыхают. И не пушкинская весна, а ночь. И слова другие — в нашу ночь.
«Прощайте!»
Нелегко было добудиться Петю: знать ничего не хочет — или метель его убаюкала. Вера собрала, и мы вместе завязали его поклажу.
Прошел кондуктор: Ряжск.
Остановка полчаса, а все-таки вылезать надо: ему пересадка, а ей обратно в Москву.
Петя, улыбаясь катушкой, спросонья ласково бормотал: «Антон Павлыч». А всю свою провизию мне.
«Не надо!»
2. НА МЕЛЬНИЦЕ
Поезд опоздал — «по случаю метели».
Но когда в Пензе я вышел из вагона, все было, как по Гоголю «Ночь перед Рождеством».
«Месяц плавно подымался по небу, все осветилось, метели как не бывало, снег загорелся широким серебряным полем и весь осыпался хрустальными звездами».
И потому, что на самом деле все было чудесно, глаза мои, затосковавшись о воле, теперь на воле зажгли во всю свою силу, меж гоголевских хрустальных звезд, свои безымянные мохнатые звезды и околдовали мою первую вольную ночь.
На последней общей прогулке стало известно, кого куда погонят, и я узнал что меня в Пензу, ко мне подошел не студент, я бы сказал, конторщик — молодой, рыжеватая бородка без ножниц, а смотрит светло и чисто. Он пензенский — Клещев: Клещевская мельница. В Москву попал: на Счетоводных курсах — а теперь назад в Пензу, и только задержка, меня вперед. И чтобы я прямо на мельницу к ним: Клещевых все знают. А как обрадуется мать, жена и дети: у него двое — две девочки. И чтобы я успокоил их: что в тюрьме видел его, что он здоров и на Святках ожидайте. Я не спросил, с демонстрации он или раньше его арестовали. Он мне очень понравился: этот свет глаз — не обманет. А зовут его Евгений Сергеевич, а его брат Николай студент-медик, его не арестовали. А его мать Ольга Николаевна, она всей мельницей ворочает — на всю губернию самая богатая мельница Клещевых.
О Клещевой мельнице нечего было втолковывать извозчику.
«К Ольге Николавне, — сказал он по-домашнему, точно одна она и жила в Пензе, своя, и уверенно, весело присвистнул, — Ольга Николавна!»
Лошадь побежала без всякой натуги, а за ней санки и я в санках, как ее хвост. Извозчик оборачивался ко мне, светясь Рожественской звездой.
«А как ее детки?» — не вытерпев спросил он.
«Видел, — сказал я и чему-то обрадовался, — велели кланяться.»
«Смирные они, — отозвался извозчик, — а Ольга Николавна, так уж царица, таких и нет больше ни в Москве, ни в Петербурге, и он опять присвистнул, Ольга Николавна!»
Мельница на Суре, глядит в луну. Серая стена блестела, и конца ей нет, — одна — до той звезды. Окна черными впадинами и лишь крайнее пылает наперекор звезде.
Извозчик пошел дубасить. А я у ворот дожидаюсь. Извозчик юркнул в калитку и пропал. Лошадь затаилась.
Все мне было — в охотку, — ночь чаровала. Вот никогда не думал, на Рожество попаду на Суру. А как я буду рассказывать Ольге Николаевне! Пусть у Гоголя Диканька, а у меня Пенза — чары все равняют.
И так я размечтался, сам звездой колдуя. И вдруг я почувствовал, рукам очень холодно, и спина. А извозчика все нет, пропал.
«Поздний час, — подумал я, — или Ольги Николаевны нет дома, и я боялся договаривать — не захочет...»
Извозчик, наконец, вернулся. И вижу, плохо дело. Не глядя, без балагурья — тут бы, кажется, и разойтись! — взял мой чемодан. И так же молча я за ним. Подымались по темной каменной лестнице — ничего не видно.
И когда потеряв всякую прыть, я очутился в темных, заставленных сундучками и ящиками, сенях, меня осветила лампа: высоко у своего лица, ее держала — и я сразу догадался, что это и есть Ольга Николавна: таких не бывает и нет «ни в Москве, ни в Петербурге», повторялись слова извозчика. Гораздо моложе, чем можно было представить по ее смирному сыну, и ничего общего с сыном: она и выше, и смоляная, и до жути синие, синей кипью переливающиеся глаза. Дымчатый оренбургский платок кутал ее крепкие плечи и белую точеную шею.
— Ольга Николавна, я прямо из тюрьмы, — не по-своему, а как-то издали сказал я и вышло глухо, — ваш сын Евгений Сергеич...
И остановился.
Сквозь переливающуюся синь хлынуло на меня из ее глаз: недоверие, испуг и гнев.
Извозчик, подсовываясь под руку, ждал. Я расплатился. И сейчас же погруз с ящиками и сундуками в пауковый мрак.
Мельничиха, все так же с высоко поднятой к лицу лампой, колотила кулачным светом в спину извозчика, как дубасил он в ворота:
— Как так! не расспрося, привезти в дом ночью, и кто его знает!
Голос наливной с звенящим «без возражения».
Я начинал догадываться, что произошло единственно возможное недоразумение: сын не предупредил мать.
Ольга Николавна вернулась. Лампа ослепила меня. И на светящемся зеркале я потянулся за ней.
Шли мы коридорами, натыкаясь на выступы, углы и перегородки через сопящие ночною жилью, заставленные комнаты. И тут она поставила на стол лампу и пропала.
А я очутился в комнате с высоким в углу киотом — с красными стрельчатыми трещинами по стертому золоту, и с праздничной синей лампадой. Я подумал, спальня, но вижу — кровати нет, а по стене диван и другой поменьше и глубокие до «забвенья» кресла и мягкие скамеечки, и опять сундуки и лубяные ящики. Выцветшие синие стены без всяких украшений и только над диваном на месте оленьих рогов на гвоздике висит палка-клюка. На высоких окнах ни занавесей, ни драпировок — какая, осеребренная луной, ночь!
Один, я почувствовал себя, как пойманный: ни убежать, ни спрятаться. А как я вспомнил белую дорогу и в курящейся метели Белоснежку — если бы вернуть. Но ее «прощайте» да это и был тот снег — черный снег зарыл нас; и вот я один на том свете под глазом синей лампады.
В дверях, как в начищенном медном зеркале, загорелись две васильковых лампадки: Ольга Николавна, а за ней самовар.
Я поднялся. Я подумал, с самоваром жена моего кроткого знакомого. А видно ее подняли с постели — только это не невестка, нет, — растрепанная цветная капуста с бирюзовыми щелочками, я уверен, не говорит по-нашему, а глухими для нас словами цветов. Она поставила самовар на стол, еще стакан, чашку и сухарницу с хлебом.
Я снял пальто. Мельничиха показывает — больше некуда было вешать, как на гвоздик к палке. И теперь палка торчит из-под моего пальто, как хвост.
Мне страшно захотелось есть — с утра я ничего и в дороге не разделил ни Петину чавку, ни чеховскую газету. И с жадностью я пил чай и с каждым горячим глотком уписывал хлеб. В комнате мне показалось очень тепло. Подъев крошки, я снова попался и присмирел.
Мельничиха меня допрашивала.
Она проверила по проходному свидетельству мои приметы. И убедилась, что особые — «косноязычный» — правильно.
«Мое косноязычие оттого, что ваше красноречие для меня не звучит и пользоваться затертыми выражениями это против моей природы!»
Так бы я должен был объявить всем с первых шагов моей жизни, с первого вопроса, обращенного ко мне, но никогда я не думал объясняться и продолжаю отвечать с запинкой.
Я рассказывал Ольге Николавне о встрече в тюрьме с ее сыном. Ей особенно понравилось: «борода без ножниц», как мне самому определение Н. Кодрянской обо мне: «нос чайником», но что смотрит «светло и чисто», не обратила внимания.
«Уж не собираетесь ли вы жить у нас?» — вдруг огорошила меня: никак не ожидая такого, я и не сразу ответил.
«У меня только Лермонтов и Белинский!» — твердо сказал я.
А она поняла: «мне деваться некуда».
«Завтра я вас устрою, — сказала она, — завтра Рожество».
Как же, перебил я, сегодня ночь под Рожество, а по Гоголю «перед Рождеством».
«До обедни, — продолжала она, — напьетесь чаю... вы любите со сливками?»
Я поблагодарил.
И потянулся было к пустой сухарнице: сливками она понянчила меня, — в ее голосе была и заботливость и баловство. Я больше не прятался за самовар, я смотрел ей прямо в глаза.
Но только что высвободился я из стягивавшей меня петли, как невольно сам же подставил шею — и синим жгутом меня затягивает.
Разговаривать не о чем, да и слов у меня не было — не о Гоголе же рассказывать!
Я видел, как растрепанная цветная капуста, посвечивая бирюзой — странный наряд! —унесла самовар: вернулась, собрала посуду, сухарницу, смахнула со стола недогляденные мною крошки. И опять я ее увидел и уже с горою подушек, и как пестрые цветные одеяла валились и раскидывались, теплые, стеля «беспредельный» диван: так бы лег и заснул.
— Вас зовут Алексеем.
Голос мне показался очень знакомым и я очнулся.
Я хотел ответить, но почувствовал, что даже «А» не выговаривается, я только следил за начертанием моего имени: «Алексей». И вдруг «А» отделилось — и выходит аист: спотыкаясь, аист идет и прямо в глаза мне.
На миг я увидел себя с закатившимися белыми глазами и под стелющееся алое «Алексеем» (все тот же голос повторяет), погружаюсь — синее и очень теплое и со сливками.
— — Она и одета как-то странно: кукла. Такие куклы я видел в музее. Свой странный наряд: длинную ивовую палку, ожерелье и камнями продетые опуты повесила она в сенях на гвоздике. Мы ее давно не видели, и только слухом было странные истории, смеялись: «ведьма». И так это трудно разговориться после стольких лет. Но едва я проговорил: где за эти годы пропадала и что поделывала — она смущенно поднялась и прощается. Мы смотрим долгими глазами — до белых глаз.
Наш дом среди поля. Прямо на земле, без фундамента, и нет ступенек. Много собралось гостей. Не всех узнаю. И только что хотел расспросить о тех... Все куда-то ехать собрались. Прощаются. И один за другим — саней полон двор — в сани садятся. Колокольчики позванивают.
Выхожу и я. В сенях на гвоздике странный кукольный наряд: забыла! И мне чего-то беспокойно, что забыла. Прохожу во двор. А в санях полно, и куда приткнуться, нет свободных. Сани за санями отъезжают со двора — «Подсадил бы кто!» я кличу. Нет ответа. Черной лентой сани кружат поворот.
— Ночь. По дороге снег. Луна. —
В черную ночь я вернулся. Опустелый дом. Воет ветер. Знаю, только я останусь, и не уйти мне. И из лунной дыми белыми глазами: «не уйдешь». И в слепой тоске я прохожу в сени. Снял я с гвоздика ивовую палку. И с палкой во двор. И стою
— Ночь. По дороге снег. Луна. —
Я поставлю палку в снег — закручу и мчусь.
И крутя я мчусь. И я мчусь за ветром, шибче ветра и быстрей луны.
Черные по белому сани бегут — сани за санями — колокольчики позванивают. На последних санях, вижу: она закутала платком себе плечи — снег по серой печали припорошил серебром. И белые в серебро кусты. И я обгоняю поезд. Остановился. Моя ивовая палка — луч в луну. А сани там — далеко впереди и только черный след в глазах.
Мчится лунный свет и я в луне, я сам как лунь, где снег, — где я, и зеленый — колокольный — беспощадный — мерный безответно — безнадежно — мчится белая дорога-путь. Без дороги мчусь я, вровень мне никак: то обгоняю, то отстану. И в отчаянном последнем взвиве моя ивовая палка пополам. И крутя луной, кружу — ветер — я — луна.
Никто не будил, меня точно вышибло, и я проснулся.
А спал я на «беспредельном» диване, только ничего не помню. Вышел ли аист из моих глаз, тоже не помню. И только потом этот аист соберет все до мелочей — мою первую вольную ночь.
На столе кипел самовар и около сухарницы в розовом кувшинчике сливки.
Ольга Николавна была вся в черном — в праздничном и еще моложе ночной, ее синь светилась — не ледяная вода, а вечерняя июльская лазурь. Напоив меня чаем, сама она вынесла мой чемодан. Сама села в сани править. Я впихнулся ей под бок.
И вороные помчались.
Дорога встречала нас в праздничном белом: дома и улицы и небо и колокола. Мы выехали на Московскую и повернули к гостинице.
У подъезда она остановила лошадей, шваркнула на тротуар мой чемодан — все это с необыкновенной пожарной быстротой — и, подавая мне руку, задержала — или слова собирались и эти горячие и крепкие пальцы никак не выговаривались — и вдруг губы ее расцвели таким цветом, только римское мое имя — символ нерушимой ограды — цветет так весной на Авентинском холме.
Но я не успел и поблагодарить, она рванула руку, вскочила в сани. И вороные дикими черными птицами взрезали белое в слепящую подснежную пыль.
Начинаю мое кочевье — римским странником стою на тротуаре.
3. В ГОСТИНИЦЕ
Мой первый день на воле, после колдовской ночи на мельнице, я провел ужасно.
Номер гостиницы не камера, в моем тюремном тырле́ я не сидел сложа руки, а тут — распаковываться не хочется, а выйти — некуда. Я себя чувствовал, точно попал я в тесный, заставленный вещами, чулан, а дверей не найти. Больше всего меня мучила кровать с высокими блестящими спинками и окно в доски, заваленные снегом. Застарелая скука глядела со стены: «обязательное постановление» о въезде и выезде, и со стола в кожаном переплете прейскурант вин.
Здравомыслящий потребовал бы себе бутылку, а затем завалился бы спать. А я смотрел в окно на снег — под неотступным глазом мельничихи я шел за «белоснежкой» по тряскому вагону — в снег.
Как мучительно долго тянулся день.
На Рожество меня не «беспокоили» — я все равно, что не существовал, я все еще еду из Москвы в Пензу. А наутро: надо заявить в полицию.
По обычаю я, как поднадзорный, должен был прежде всего явиться к губернатору. Мне показали дорогу. Губернаторский дом я нашел, но свидание не состоялось. Прием только на третий день. А посоветовали сейчас же пройти в Полицейское Управление. И тоже показали дорогу.
Православные начинают с Собора, а мне путь полицейский.
В полиции, по сивушному духу, чувствовался праздник. Мое проходное свидетельство взяли, а с полицеймейстером только завтрашний день. И я вернулся в гостиницу, как домой. И успокоил хозяина завтрашним решительным днем.
Вечером я было вышел на волю — а куда идти? И метет как в сочельник. И вернулся в номер.
Я до изныва думал о завтрашнем решительном дне: меня высылали не в Пензу, а в Пензенскую губернию, оставит меня губернатор в Пензе или угонит к Лермонтову и Белинскому — в Чембар или в Наровчат?
Чембар и Наровчат заслонили и «белоснежку» и мельничиху. И всю ночь я себя видел: я в ночной сорочке, ворот заколот иголкой и я все хватаюсь за иголку: мне надо постричься, а все парикмахерские закрыты, со мной ходит жилистый об одном глазе, а другой ему вышибли кирпичом. Так я объясняю себе, хватаясь за иголку.
В приемной у губернатора, кроме меня, никого. И я не успел осмотреться, как дверь приотворилась — не та, которую я наметил — и быстро ко мне подошел маленький в серой тужурке серый, но живой. Я понял, что это губернатор П. Д. Святополк-Мирский. В руках у него был листок: выписка обо мне.
Я назвал себя и что высылаюсь в Пензенскую губернию.
«Вы музыку любите?» — по-волчьи скосясь, спросил Святополк-Мирский.
«Очень», — сказал я.
«Я вас оставлю в Пензе. У нас музыкальный кружок, вы можете посещать вечера».
Я поблагодарил.
«Скажите Афанасьеву (полицеймейстер), вы остаетесь в Пензе».
С облегченным сердцем я пошел от губернатора в Полицейское Управление.
Прием был неожиданный. Не задерживая, а я расположился ждать, меня провели к полицеймейстеру. Заискивающе глядя мне в глаза, полицеймейстер тряс мне руку. Признаюсь, я погрешил, я подумал: третий день Рожества — праздничное недоразумение. Но я ошибся. Сам он и открыл секрет: вчера он получил письмо от орловской исправничихи Натальи Николаевны, когда-то он служил под начальством ее мужа околоточным. А я провел одно лето в их Благодатном, репетировал ее сына. Слова Натальи Николаевны обо мне: «смотрите на него сквозь пальцы, как муж мой смотрел на ваши шалости», — полицеймейстер повторял не без удовольствия.
Афанасьев родился в полицейском мундире, так на нем все было впору и как раз: легкий и ладный.
«Если куда вздумаете проехать, — прощаясь сказал он, — только мне скажите, и с Богом».
Но мне некуда было ехать.
Я поблагодарил.
Третий мой вечер в гостинице провел в раздумье: я остаюсь в Пензе, но оставаться в гостинице невозможно: мое казенное содержание 6 р. 40 к. в месяц, не по гостинице.
Это чувствовал и хозяин и коридорный: не то что вина, я и обед не спрашивал, только и всего, что чай пью с хлебом.
Коридорный сам начал:
«Да вам бы, — участливо сказал он, — надо комнату найти, а это очень просто».
Я поблагодарил.
А вот и метель улеглась. Успокоенный — завтра начинаю жизнь! — я вдруг почувствовал, как мне хочется есть и, куда ни шло, заказал порцию жареного поросенка с кашей.
«Если можно, заднюю ножку».
И оба мы, и я и коридорный, блестели свиным лоском: мне задняя ножка, а ему на чай.
4. КОЗЬЕ БОЛОТО
Начинаю жизнь, разложив чемодан.
И первое, что я подумал: ничего-то со мной не совершается по-людски, а непременно ерунда. Чемодан передали мне из дому накануне в тюремную контору, и что же оказывается, в белье засунут смокинг: я ждал что-нибудь из завалящего — мой старый стеариновый пиджак, а полюбуйтесь: совсем новенький смокинг, правда жеваный, но на мне расправится. Со смокинга и веду мое пензенское летоисчисление — до Устьсысольска.
1898—1900
На Козьем Болотце у Кощеевой. За месяц вперед.
Комната мне очень понравилась, вроде как на чердаке — потолок рукой достаю и широкое во всю стену окно в сад: сейчас оно белое, все замерзло, а весной — то-то, должно быть, зелено и птицы поют. В закутке постель: одеяло лоскутное ветхое, времен Сперанского, но все очень чисто.
И чай поутру и обед, все мне наверх тащат — ноздри и белые глаза из наверченного вылинявшего, а когда-то пестрого, тряпья, и пахнет кумачом. Она подымается ко мне тяжело и особенно ей тяжело утром пролезать с подносом в мой закуток, ни одного слова — так и не знаю какой голос у Луши. А когда к вечернему чаю я возвращаюсь из библиотеки — в Лермонтовской я с обеда, потому что в моей комнате невыносимо, такая холодина! — я слышу голос хозяйки: Анфиса Семеновна поет с клекотом, бесконечно и в любую погоду. А у Люды — хозяйская дочь, гимназистка — пищик. А у Фрони, подруга Люды, темный, как ее глаза, а поет она без слов, мыком.
На Святках Люда и Фроня показали мне Пензу.
Я ходил с ними на студенческий бал в Дворянское собрание. Я был единственный в смокинге. И меня с любопытством оглядывали. А мои спутницы были счастливы.
Я любил танцевать и, танцуя забывал и мою сгорбленность — «сдуженный», и глаза, «подстриженные» глаза, как потом читая в больших собраниях, весь уходил в звуки моих слов. И Фроня и Люда тоже любили танцы: Фроня с запыхом, мыча, а в желобке над спелым блестка-потинка, — «ух!» Люда лисьей породы, смородинный живой язычок, — «ах!»
«Вам у нас хорошо?»
«Хорошо, — сказал я, — только очень холодно».
«Вам?» — и обе принялись хохотать.
На эстраду вышел пензенский «кумир», Владимир Николаевич Ладыженский. Он из своего имения под Пензой и к началу опоздал. Музыку и танцы остановили.
В первый раз я видел близко «поэта». А каким взволнованным голосом читал он стихи:
«К моей сестре».
Глаза его дрожали на ниточках и язык заплетался, краской обжигая щеки.
Подойти я не решился, я — только в смокинге, без слов.
Через много лет — не счесть годов! — незадолго до его смерти, я его встречу в Париже, в серебряной Лютеции около буфета, стихов он не читал, но его глаза по-прежнему на ниточках висели и я читаю в них, мне одному понятное, по моей памяти, свое:
«К сестре моей».
И снова под музыку, глядя в смородинный рот Люды:
«Хоть бы раз в моей комнате истопили печку!»
«Да в вашей комнате никакой печки нет!» — и она показала язычок: очень ей понравилась и моя растерянность, и мой испуг, и мое отчаяние, я даже сбился.
«Я к вам приду, только не говорите маме!»
Вдохновенно он стоял у колонны, как рисуют «поэтов»: длинные волосы, испитой, измученные брови, все, как с карточки Надсон, и очень пьющий, как мне потом сказали, и очень бедно одетый, что я сразу заметил, и мне в моем смокинге стало стыдно.
«Кто это?»
«Синяков, наш пензенский поэт!» — без всякого сочувствия сказала Люда.
В библиотеке однажды розовая библиотекарша, и тоже без всякого сочувствия, мне показала его тоненькие зеленые книжки-стихи. Я его встречал на Московской и никогда с кем-нибудь: он шел, никого не замечая, но и его не замечали: в дождик он казался, как дождевик, а в жару, как «гречник». Втихомолку пьющий и плачущий в стихах, конечно, он был не вровень — не по клетке.
И Фроня и Люда прошли мимо колонны, не замечая.
«А вы читали его стихи?»
«Нет, я обожаю Лермонтова».
«А я Пушкина».
«А если бы на мне не было смокинга, вы бы и на меня...» я хотел сказать «плюнули».
«Вы — — наоборот!» — и обе снова захохотали, как тогда на мое «мне холодно».
Вера в мою сверхтараканью природу и в мои стихи без слов меня поразила.
— — Я к вам приду, — прощаясь, промычала Фроня, только не говорите Люде.
Или это мне так показалось — такая яркая светила крещенская луна и снег скрипел.
Он приходил ко мне вечерами золотистый и грустный, Левко. Из всех ссыльных, с кем встретился я в мой первый месяц, я почувствовал, что он мне всех ближе. Мы были с ним однолетки, а все другие старше. И судьба: он, как и я, тоже попал к хозяйке — «без отопления»; его, как и меня, выгнали из университета без права, как говорили, «в загон» или с «волчьим билетом».
Я спросил Люду, похож ли я на волка? Люда посмотрела на меня, прищурив свои чернички и подумав, задумчиво сказала: «не знаю». А Фроня ничего не сказала, а принесла мне сказки и молча пальцем ткнула в картинку: волк и красная шапочка. Но Горвиц, была ли хоть тень волчиная в этой незлобивой душе?
Меня арестовали на студенческой демонстрации и я попал в тюрьму, а из тюрьмы сюда «по недоразумению». В этом был я убежден, а какой-то голос поправлял меня — мое «недоразумение»: ведь сам же я летом перевез из Цюриха двойной сундук с «литературой» и только не было времени и случая использовать, а стало быть, по какому-то сыскному чутью меня и на чужой демонстрации пометили: «агитатор». Но Горвиц, и это с первого глаза, Горвиц без всякого «встревания», а угодил в ссылку — только, видно, за то, что Горвиц — Лев Горвиц.
Мы делаем на спиртовке чай и за чаем отогреваемся. Оба мы любили музыку и тихонько представляем и из опер и из симфоний и романсы: я из московской памяти, а Горвиц из киевской. Оба мы любим книгу. Только я вижу, я больше знаю, ну — Горвиц с первого курса, а я со второго.
Ему было очень тоскливо. И я старался что-нибудь сделать для него, чтобы он, хоть раз, улыбнулся. Он любил миндальные пирожные — Люда и Фроня мне приносили: «никому не давайте!» Я ему рассказывал по наитию, как это бывает, по какой-то игре мыслей, всякие небылицы. Он всему верит и с грустью глядит на меня. Мне был тоже трудный этот первый месяц: я оторвался от дела, я уже где-то чувствовал, что в Пензе я не могу продолжать своей работы: моя последняя затея после цветов и философии «хлопчатобумажная промышленность». А чем заняться, я еще не знаю. А это самое тягостное, когда не знаешь — не от пустоты, а от переполненности.
Он и ночевать у меня останется. Закутаемся во все, что только можно, и в закутке ляжем под археологическое одеяло Сперанского. На одной кровати спали. Все-таки не так легко морозу проникнуть.
Кончался месяц. Умный человек, конечно, сообразил бы и чего-то сделал: в самом деле, в нетопленном своего тепла надолго ль и привыкнуть кто это может? Но ни я, ни Горвиц, и это тоже наше общее, мы, как и теперь, впотьмах: шарю у дверей, а двери не найти.
Вечером я возвращался из библиотеки. Меня окликнула хозяйка. Я подумал: «плата за февраль». И сейчас же проверил, в карман руку: не потерял ли деньги. Нет, ни о каких деньгах, просто чаю попить.
А как у них тепло! И мое любимое варенье: лесная земляника.
Мы были одни. Люда ушла к Фроне.
«Люда очень похожа на мать, подумал я, только мать вся обволоченная: щеки, нос, шея, грудь.»
Я налег на землянику и в моей шкуре мне стало жарко. А Анфиса Семеновна в летнем белом балахоне.
Разговор о чем? — я неразговорчив — говорила обволоченная Люда, но язык у нее, я заметил, вовсе не лисички, а коровий.
«Что это к вам молодой человек в ночевку ходит?» — вдруг спросила она, перебив свое пустое и порожнее.
«Очень холодно, — сказал я, — все-таки теплее».
«А у меня комната теплая! («Как в хлеву!» — подумал я)».
«Днем вы можете ходить в библиотеку, занимайтесь, а на ночь... да спите у меня сколько влезет, вы меня не стесните».
Я поблагодарил.
А наутро меня перетащили в блинный рай.
5. БЛИНЫ
Рыже-красный и какое разбойное великодушие в этих излучающих купоросных глазах и ребячье сквозь золото — запоет-заплачет — «ах, не одна-то в поле дороженька пролегала...» — Баршев.
Родом нижегородец, с земли Минина, студент Московского университета, поддевка и белая, вышитая елочками и петушками, косоворотка, выслан — я заговаривал о «Эрфуртской программе» — хохочет: «бунтарь».
Он как поднялся в мое ледяное болото да дыхнул — пар от него, как от коня.
«Алексей Сергеич!» — кличу.
А он подобно как в облаках. И из облака глас: «уж как пал туман на сине море...»
А когда рассеялось, оглянул он комнату и, не говоря ни слова, за мой чемодан. С каким презрением он сдернул с гвоздика смокинг и сунул к книгам под скомканное белье; умял кулачищем и, отшвырнув ногой к сторонке, присел к столу.
Баршев решил перетащить меня к Тяпкиной — сам он переезжает, — в его комнату. А почему он переезжает, я не спросил.
У Тяпкиной, по его словам, круглый год июль летует и Ольга Ивановна безо всего в одной сорочке ходит, такая теплынь и благодать.
В этот день моя хозяйка не пела и Люду не слыхать было: так все неожиданно: уезжаю. Она только растерянно повторяла: «без предупреждения». Но о чем я мог предупредить, когда сам я хочу или не хочу, как котенка за шиворот, меня водворили в рай к Тяпкиной.
И в этот же самый день — завтра 1-ое февраля — Иннокентий Васильевич Алексеев, ссыльный петербургский студент, Горвиц тоже петербургский, работал над Горвицем по-сибирски. И шел спор, кто кого: Иркутск или Нижний. Да оба чисто. И я и Горвиц, мы не успели оглянуться, Баршев мне не дал даже попрощаться, как я сидел, вроде как на теплой плите, у Тяпкиной в ожидании блинов, а Горвиц, в одной тужурке, без пальто, у Балдиных пил кофий.
А ведь это не слова, Ольга Ивановна и вправду дома ни во что не рядилась, а как спят ночью, всегда в одной длинной белой сорочке. Голова «каменной бабы» на довольно крепком столбе и лицо без всяких черт — иначе не было б «каменной» — где глаза, где нос, где рот? — Из этого смаза — откуда, — светилась такая доброта, такое расположение, что отвечая ей на вопрос, сами собой губы расцветали в улыбку.
И целый стог детей.
Я думал, что попал на пчельник или в какой-то ивовый загон, где искусственно разводят самых жудливых жуков. А это дети учили уроки, долбя в книжку. Я насчитал пятнадцать. А когда они разбегались, я, ловя их, по рукам насчитал двадцать: сорок теплых куньих лапок, а стало быть, столько же было и задних — копытцев. И у всех мордочки-шарики — вылитые мать. И как сама она их различала, вообразить невозможно.
Или это от их бега запускалась такая теплота?
А все-таки днем я ухожу в библиотеку и до самого вечера, как запирать двери, сижу за книгой, а домой только — к блинам.
Конечно, к шуму, как и к холоду, трудно привыкнуть. И все-таки на Козьем болоте я целый месяц терпел. И казалось бы, живя в тепле, чем бы мне быть недовольным и на что жаловаться?
По какому расчету, не знаю, но, на мой взгляд, в хозяйстве Тяпкиной была одна странность. И эта мне недоступная странность: блины. Всякий день и в обед блины и к вечернему чаю блины.
Сначала мне было в охотку, а уж через неделю стало немыслимо. И не то, что блин комом, а просто смотреть жутко.
А кроме блинов ничего.
И как я себя ни убеждал — ведь не все ли равно, тесто, хлеб-то ешь всякий день! — а вот не принимает душа, что хотите.
И стали мне блины сниться: обложусь блинами или скачут перед носом блины или лечу на блине, а самое тягостное, ногами хожу по блинам и завязнул: мышь.
С каким чувством я вспоминал о Козьем болоте, о Люде и Фроне, о клокочущей Анфисе Семеновне и о безгласной Луше — как мне было там все-таки хорошо.
Самый частый гость: Баршев, охотник до блинов. Он и ел их как-то по-особенному: смажет маслом, завернет в трубочку и всем ртом захряпает, как свеклу.
Давясь без масла (я не люблю масла), я теперь понял, что Баршев передал мне комнату из-за блинов: хорошо блинов поесть, да не всякий день масленица.
У каждого свой стиль, пишете ли вы или не пишете, все равно. И когда о писателе говорят нет стиля, — его подгоняют под какую-то избранную облюбованную форму. А формы все равны и через каждую видишь человека.
Стиль Баршева: вот проект студенческого адреса Некрасову перед его смертью (27 декабря 1877 г.); приводится в воспоминаниях у Короленки:
«Слушай, брат Некрасов! Тебе все равно скоро помирать. Так напиши ты этим подлецам всю правду, а уж мы, будь благонадежен, распространим ее по всей России».
Прибавлю, никаких иностранных слов я от Баршева не слыхал и только одно, что означало действие, не поддающееся определению: «киндербальзам».
К концу месяца, набравшись мужества, я решительно заявил: «и пусть он меня снова перенесет на Козье, но больше блинов я есть не могу». Тут мне в ответ и был сказанный с сердцем: «киндербальзам».
Мою блинную занял Алексеев... А меня, с моим чемоданом и смокингом «в состоянии неприличном», Баршев «перенес» не на Козье, а на Московскую в Нумера со столом.
6. В НОМЕРАХ
Хорошо в Номерах жить, свободно, как в одиночной тюрьме.
«Все умные люди по номерам живут, а дураки по квартирам!»
Вспоминаю слова Баршева, когда перевозил он меня с Блинной на Московскую «по образу пешего хождения». Вон Бердяев, к слову, это уж потом из вологодского кочевья, никогда не таскался ни по каким Блинам, ни по Козьим болотам, а жил себе в первоклассном Золотом Якоре без всякой цветной тряпичной Луши, тыкавшейся в кровать с утренним подносом, и философию «разрабатывал».
Моя работа: «История и развитие хлопчатобумажной промышленности» — надо поставить крест. Пенза город мукомольный. Одна фабрика Сергеевых: писчебумажная, да водочный завод Мейергольда. К водке у меня никогда пристрастия не было, я и без водки — хмелен, но бумага, водяные бумажные знаки — не заняться ли мне историей и развитием писчебумажной промышленности? В Лермонтовской библиотеке я нашел юбилейный отчет фабрики Сергеевых и две тоненькие книжки: «Писчебумажные мельницы в царствование Алексея Михайловича».
Да, как в тюрьме, только без переклички и поверки, и нет обязательных прогулок. Выхожу когда хочу. И скучно. С номерной жизни и спрашивать нечего.
Из Казани приехал в ссылку казанский студент Сергей Иванович Ершов, переводчик «Логики» Милля: вышел первый выпуск. Его, как ученого и умного человека, умные люди устроили в номерах на Московской. Сосед.
Рад новому товарищу. Подумайте: «Логика»!
«Логика на глупость, что американский порошок на блох» слова Баршева.
Я согласен: у меня всегда было чувство, занимайся систематически логикой, я заметно бы поумнел — все было бы ясно, точно, одно из другого и без всякого ни с того ни с сего, а как по маслу. Вот чего бы достиг я в моих всегда навыворот и с тупиками рассуждениях.
Более благодушного человека — Сергей Иванович Ершов — я никогда не встречал ни до, ни после. Или это «Логика» его выделала или выделанный природой по рождению.
Он ходил как толстовец, и сзади у него — сорочка на нем была голубоватыми полосками, навыпуск — довольно сытный курдючок шевелится. (Лесковское замечание о толстовцах: почему у них у всех это сзади). Широкополая желтая соломенная шляпа — наследство дяди дьякона или деда, казанского протопопа; по-чеховски пенсне — близорукость ратника ополчения 2-го разряда, а я нынче «белобилетник». Невыразимое иконографическое благообразие, не курящий и не пьющий, а эта отеклость от тюрьмы и беспримерной усидчивости. И рост не грибного десятка — смотрю на него щенком. И никаких противоречий: по невинности весенняя звезда или полевой цветок, никаких нехороших слов, подозрительных намеков и неподходящих движений, я убежден, никаких физиологических представлений и в анатомии неразборчив, тоже деньги сосчитать и купить самостоятельно ничего не может. Ясная простая речь из книжки: проза Пушкина и Лермонтова в живом русском человеке — удивительно, непостижимо, но спокойно; другое дело, заговори он «периодически» по Карамзину, как его дядя дьякон, разоблачившись в престольный праздник.
Непонятные творились у нас вещи на Руси: ну, за что тюрьма и за что ссылка, два года, как и мне?
«По народному образованию», — скромно сказал Сергей Иванович.
Он, как приехал, и сразу за стол: второй выпуск «Логики». Коридорный пошаркал в дверях, видит, жилец сурьезный, и, расшвыривая ноги, скрылся. Первый день так и прошел, не пивши, не евши, дорвался.
К ученым я всегда прилипну до беззаветности и не оттащусь. А тут «Логика» — одно имя выворачивает душу, как Музыка, как Риторика, как Грамматика или Геометрия.
Я немало лет провел в Багдаде, учился у арабов каллиграфии и наслушался их сказок: в Индии через Панчатантру (пятикнижие) я различаю в зверях моих предков, сестер и братьев; на голубых и желтых крыльях ламы унесли меня в Тибет и мне приснился далай-лама в час своей смерти; в Китае я писал по шелку и по серебру лазурью, встречая солнце теми же глазами, как китайцы мои братья; в век Грозного я московский книгописец, хитро переписывал «отреченные» книги и знаменовал, заплетая цветы и чудовища, и в отчаянии однажды — наше рукописное дело пропало! — я поджег Печатный Двор, типографию на Никольской, первую московскую «штанбу»: смутно помню в Шартре мои встречи с друидами — они не позволили мне записывать их слова, и потом уже не в кромлехе, я ютился где-нибудь в сторожке при Соборе и изучал по-латыни все искусства и науку, и стоя на соборной паперти с обнаженной грудью, на которой горел живой крест, я видел чудеса святых и колдовство ведьм, и потом через два века, в этом я убежден, я имел счастье быть знакомым с Буало...
Все это я вдруг увидел, вспомнив Пензу, номера на Московской и кротчайшего Ершова за переводом «Логики».
Я тоже сел за перевод. Не помню как мне попала книга, забыл и заглавие, что-то гносеологическое, о «суждениях», большой том — труд австрийского профессора с необыкновенным именем Иерусалим; какое-то отношение к Маху и Авенариусу, модным тогдашним философам.
Стараясь не замечать часов, я переделывал Иерусалима на русское, скучища, а терплю — ведь и «Логика» не из веселых, а смотрите, Ершов с ней, как дитя с куколкой, забавляется.
Как потом в Вологде к Бердяеву с переводом Леклера, так теперь с «суждениями» Иерусалима, я обращался к Ершову.
Ершов знал все языки, кроме персидского.
И в самых головоломных немецких «постулатах» разбирался он, как я сейчас в московской приказной скорописи XVII века.
Неодинаковая судьба: тощий бердяевский Леклер увидит свет, а ершовский увесистый Иерусалим, скитаясь по редакциям, где-то, под какою-то рукописью завалясь, пропал.
Пенза встретила Ершова участливо. Я водил его к Колпашникову и Косьминскому. Трудно представить меня поводырем — и это кажется единственный случай: какая, значит, беспомощность была у Ершова, если за меня руками держаться!
И Косьминский и Колпашников тоже по «народному образованию». И если никуда еще не высланы, то единственно по «небрежности» пензенской администрации.
Губернатор П. Д. Святополк-Мирский, будущая «весна» (1905 г.), отец нашего английского историка литературы Дмитрия Петровича, поощрял музыку: квартет Шора на всю Пензу гремел. А полицмейстер Афанасьев, из орловских околоточных, с ним в чем угодно было условиться, распорядительный и тоже музыкант.
Я в моем несменяемом смокинге и с моим озадачивающим, щегольским марксизмом, пришелся не ко двору.
Я заметил, все «порядочные» люди, к которым, всегда, умным, просвещенным и «идейным», я относился с полным уважением, искони чего-то опасались меня. Если у жандармов я всегда был под подозрением, у «народного образования» настороже.
Я тогда еще ничего такого не вытворял «обезьяньего», что придет потом, когда я, вдруг ощетинясь, возрадуюсь, я тогда старался походить на тех, как это в юбилеях и некрологах смиренно о смиренных говорится «с головой включился в дело», хотя у меня выходило плохо, даже в смокинге. Это как с моим «марксизмом», Баршеву и Горвицу я говорю смело, с М. М. Корнильевым, «настоящим марксистом», лучше помолчать, живо на смех подымет.
Ершову пообещали устроить в хорошей семье трудиться над «Логикой», а мне ничего не обещали.
Хорошо жить в номерах. И недорого. Мы платили по пяти рублей в месяц со столом.
За месяц Ершов заметно похудел: его курдючок принял неприличную форму окаменелого заострившегося хвоста, приподнятого как крыло к полету. А мне всякую ночь снятся куриные потроха — лапки, пупок, голова или жареная печенка ломтиками.
Коридорный, к нам расположенный, обслуживал наши номера: Ершов — 12, а я в 13-м — взгрустнув, открылся нам со всей правдой-истиной, что мы не первые, и до нас бывали в номерах случаи голодной смерти.
Как я вспоминал блины — свой блинный месяц — вот уж была не жизнь, а масленица!
Но вообще-то ничего особенного за месяц.
С Ершовым, правда, была история, но, перед тем что произойдет, впоследствии нового не ищите: чего другого и ждать было от непрерывных логических упражнений.
Выходя, Ершов никогда не запрет комнату, я тоже не запираю. Но я другое дело: единственное мое — мой смокинг — всегда на мне, а чемодан под столом, ногами упираюсь. А у Ершова енотка на стене висит обмяклая верблюдом, на верблюде барашковая шапка и большая корзинка с бельем — на самом на виду: мое насиженное местечко всегда, как приду, и сяду, корзинка и называлась «гостиная». Кто-то тоже из умных людей заметил (и до чего это удовольствие дураков учить!), что «как же это вы так, выходя, комнату не запираете, а воры?» Ершов покраснел от удивления: «какие воры?» — «Да обыкновенные, заберется который без вас, нечего стесняться, обчистит и вашу корзину и шубу заберет». — «Да зачем?» — «Как зачем? — и какой же это дурак брошенное добро не подымет?» — «И шапку?» — растерянно спросил Ершов. «А почему и шапку не взять, не заколдована». Шапка произвела впечатление. После рассказывал Ершов, что это дядя дьякон, как в ссылку Ершову отправляться, со своей гривы снял и нахлобучил: у дьякона голова как три ершовские, и две шапки — обиходная и запасная. Выходя в тот день в библиотеку — мы вместе ходили — я, конечно, не запер, а Ершов в первый раз запер свою комнату, я это видел собственными глазами, и коридорный и еще какой-то терся. Событие! А поздно вечером возвращаемся. Библиотека тоже на Московской, и у самого дому вдруг Ершов заволновался, вспомнив, что комнату он запер, и я говорю: «Заперли», — а куда сунул ключ, не может вспомнить. По всем карманам шарит, из рук все падает, книги несли с собой, а ключа нет. Не заходя в номера, пошли мы к Баршеву. Хорошо, что застали, а опоздай на одну минуту, ушел бы и жди до утра: Баршев не домосед. И сейчас же Баршев обыскал Ершова тщательно: и карманы выворачивает и под курдюком, не завалилось ли? По Баршеву надо всегда искать в самых непоказанных местах, а не там, где предполагается: «Тут никакой вашей логики!» Шарил он обшаривал, но ключа не нашли. И только под сиденьем обнаруживается заводной ключик — как его туда угораздило, в хлястик затесался. И ключик этот не Ершова, а как попал к Ершову, Ершов не мог сообразить: у Ершова серебряная луковица, но без ключа, заводится как Бурэ. У хозяина Баршева всякие инструменты, нашлась и отмычка. Захватя отмычку, пошли выручать Ершова. А уж совсем темно — пока-то производился обыск, да ключику удивлялись, серебряный новенький! — прошло немало времени. И что же, подходим к дверям и представьте радость Ершова — Баршев отмычку сунул, но не повернул еще, как дверь сама собой отворилась. И мы торжественно вошли в комнату. И сейчас же лампу, а как засветили, я к своему «гостиному» — что за чудеса, нету. «Корзинки, говорю, нету, смотрите!» За Ершова скажу, и шапки его нет. А енотка на гвоздике верблюдом. «Воры народ разборчивый, сказал Баршев, на дрянь не татары, не позарятся!» Я к себе — все на месте. Ну, да тужить нечего: до зимы далеко. Вот и все происшествие: слушайся после того умных людей!
Ершов затеял справлять свои именины. Не вдвоем же сидеть за самоваром. Оба мы непьющие, да чаем и не поздравляются. Я обратился к Баршеву. Решили пригласить Алексеева и Горвица.
Летний Сергиев день — 5 июля.
Погода не то, что теплая, а и жарко сказать не будет правильно: Киргиз, раскалясь песком, душил таким зноем, не попадай ему в лапы, все сожжет, в Астрахани зреет виноград и арбузы в сахар локочут.
Вечером собрались мы у именинника. Для торжества задумали расширить помещение, но дверь в мою комнату, как мы ни надсаживались, не выталкивалась, и только замочная ручка, хряснув, очутилась в руках Баршева и всю ему руку, как стеклом, изрезало. Начало не очень, ну, да не по морде, руку присосать можно.
Алексеев из Иркутска, погода для него никакого и количество не стесняет: в Сибири пьют и лето и зиму. Баршев из Нижнего, а Волга умеет побеждать и не только зеленого змия, Баршев не сробеет. Горвиц чокнулся и в уголку на словарях заснул, с этого и спрашивать нечего, по природе в винный склад не уляжешь. Мне же, каюсь, сплутовал, а что со дна рюмки мне в рот попало, лишь подбавило жару: любопытно, что дальше и чем кончится.
Много было смеху с именинником. Оказалось, что к рюмке он даже подойти не умеет, тычется губами, как рылом в крапиву: пригубит и назад в рюмку: с непривычки сладкая водка на вкус горькая и проглотить противно. Пришлось взяться за науку. Баршев показал несколько примеров, да и Алексеев — по-сибирски. Зачем-то разбудили и Горвица, — но какой же Горвиц учитель виноделия?
Именинник чокнулся по-сибирски. И потребовал повторить.
Очень душно. Окно настежь, мало. Раскрыли дверь в коридор.
Пьем за именинника, пьем за русский народ, пили за революцию и за дьякона, дядю Ершова, тоже Сергей — то-то в Казани пир идет.
Сергей Иваныч настойчиво требовал пива: где-то он слыхал, что без пива не поздравляют и никаких именин не бывает. Или, как сам выразился, «что именины, что крестины, и прочие другие таинства без пива не обходятся, как речь без языка».
Баршев налил ему стакан. И после этого стакана началось перевоплощение.
У Сергея Иваныча оказался чудесный баритон. С такой задумчивостью он пел цыганское «Грущу». И когда он кончил свою «лебединую», тут меня и дернуло за язык.
«Так и Варя Панина не певала!» — сказал я с искренним восхищением.
«Варя Панина, кто это? — обиделся Ершов, — пел это дьякон».
А когда я заметил, что я еще застал в Москве и слышал эту цыганку, ее «Грущу», Ершов пришел в негодование.
«Пел один только дьякон, — горячился Сергей Иваныч, — свое собственное сочинение».
Тут бы мне бросить, а я, с задором разоблачителя, сослался на мою мать, что и она слышала в молодости эту Варю Панину, когда нас и на свете не было, и при чем же тут дьякон?
«Пела Варя Панина».
Ершов поднялся и заговорил по-персидски. Это был именно тот язык персидский, которого он не знал. И в этом персидском было такое отборное скотское сквернословие с такими анатомическими подробностями, Баршев, знавший любимые русские присказки — раешники — мастера́! — да и в сказках концовки, гоготал, только ртом ловя ершовские переборы — его гогот через улицу слышно, а Алексеев исподлобья следил — вот засучит кулак и ахнет.
«Да, вы что, — не выдержав, перебил он Ершова, — медицинский факультет кончили?»
«Я кончил!» — лепетал Ершов, расцветая в такое добродушие и умиление, и слезы блестели на его тычащихся глазах: пенсне давно соскочило с его носа в тарелку.
И вскинув руки для равновесия, он пустился ногами выписывать «мыслете», опрокидывая стаканы и расшвыривая все, что попадало под руку, безразлично, одушевленное, так и неодушевленное — бутылки с пивом и пустые. Было ясно, что ногами он застрял в «ижице» и если не остановится, его раздерет и с курдюком пополам.
Коридорный, не раз заглядывавший в комнату и даже переступавший порог на ходу дернуть для компании, принес поганое ведро с водой. И Алексеев со стиснутыми зубами окатил петушка и тотчас «ижица» пропала.
Глядя, как Сергей Иваныч, барахтаясь, выходит из другого мира и как, пав мертвым телом, возвращается домой под кров своей разумной логики, я понял, почему Гоголь и Достоевский, чтобы показать человека во всей его природе, подымают температуру, один — горячкой, другой горилкой.
И тут скоропостижно умирает номерной хозяин и нас, под предлогом ремонта, вытурили на другой же день после именин, «честью прося очистить помещение»: № 13 и № 12.
Ершова перевозят и со всеми его логиками в тихое семейство, а меня Баршев «перебрасывает» из номеров в Стойла к Лукреции.
7. В СТОЙЛЕ
В Номерах ходить туда-сюда, а в стойле стоять последнее дело.
В сказках о оборотнях немало случаев превращений занимательных и чудесных, но по себе скажу, живому человеку в живой жизни очутиться превращенным, хотя бы в лошадь или чучелу, чувство невеселое.
Баршев, польстившись на дешевку, и сунул меня в это преисподнее под зеленый глаз Лукреции.
Она питалась луком жареным и сырым для «пищепитания» и чтобы развлекаться: она ела лук, как лущат подсолнухи, или по-сибирски — под мелкие кедровые орехи в молчанку разговаривают. И от лукового пера можно было отличить ее только по голосу. Этот голос, без всякого намека на луковую слезу, звучал, как осиновый лист — кладбищенский венок, но не по верхам гудя́, а по́ низу.
И узнать ее было из всех, какие водились когда-либо в Пензе постоялые и нахлебные хозяйки, по ее луковому перу — изжелта-зеленые губы и желтое в зелень от висков к носу и еще по чистоте зеленого скелета. Я недоучившийся естественник (а что может быть досаднее этой середки на половинку!), но с детства пристрастившийся к вороньим и рыбьим костям, в анатомии разбираюсь: по Лукреции можно было изучать костяк без выварки, наглядно.
Всякое утро бесшумно, в теплых туфлях, появлялся в коридоре этот зеленый луковый скелет, разнося по стойлам чай и лук. И до глубокого вечера, жутью проникая в стойла, гудело металлически: укор и выговор беспорядочным жильцам.
Узкий, в четыре ноги никак, и думать нечего, не протиснуться, облезлый коридор — желтые окна на улицу: снаружи, прислоня лошадиными наглазниками лапы, кое-что еще можно разглядеть, но из коридора на волю — я различаю дымчатые чучела — рыла́ тарелками без носов. А по стене с серыми под потолок нежилыми полуокнами во двор стойла: девять стойл, десятая кухня.
Кровать, стол и табуретка. А больше, как ни тыкай, ничего не помещается, хотя бы и самый простой шкап с ящиками без замка, и только под кроватью свобода: лошади стоять тесно, но другому домашнему животному, копытному без рогов, поджав хвост — под стать.
Все стойла была разобраны под учеников Пензенского Землемерного Училища. Зеленая землемерная форма подходила к цвету Лукреции. И суставчатые руки ее тонким зеленым кантом обшивали густую табачную мглу, когда загоняла она жильцов по стойлам.
Летнее время — самая пора ученья землемерам старшего класса. Один из младших после экзамена уехал куда-то домой, стойло опросталось, меня в порожнее и впустили.
Только у меня дверь на ночь закрыта, а другие стойла — дверь во всяком, а не закрываются, и всю ночь в коридор торчат пушками ноги: народ все рослый, в стойле не растянешься. Да и по смыслу слова: в стойле стой, а для ро́звала лежанка.
Гнездо Лукреции на кухне, тесно, как в стойле. А спит Лукреция на мягкой луковой кожице в бельевой корзинке: голова — в мешок с картошкой и капустой, а ногами — в морковь. И спит ли она точно или прозябает, как все в природе, что слышит, видит и чует, но человеческому уху немо.
Мое стойло крайнее, стенкой к кухне, а дверь против дверей на волю: зимой самое теплое, с проду́вом — входят и выходят то и дело, и дребезжит простуженный звонок.
Когда в коридор из парны́х стойл грозят, высовываясь ноги, а иззвонившийся за день колокольчик, спустя персиком язык, сладко спит, слышу сквозь гул осиновых трепещущих листьев курлыкающий скрежет, пересквы́ривающий в неистовую свирель.
Мой хваленый подземный слух — а мне и невнятно, слов я не могу разобрать: Лукреция во сне разговаривала сама с собой — да сама ли только с собой?
По наивности все это я приписывал действию лука. А на самом деле, конечно, это было не луковое явление, но какое? И почему мои соседи, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь подал, хоть раз, этот такой жуткий нечеловеческий разноладный голос, а ведь лук — основа нашего корма.
Лукреция так и осталась для меня загадкой: про нее мне некого было спросить, а ее не спросишь. Одно я понял, что несет она в сердце едкую горечь — эта луковая горечь ею и водит в тайный час ночи, и все для нее ого́ркло, и смех и песня, мечта и надежда, а ее сонный страх, как всполох.
Не знаю, как в стойлах землемеры долбили учебники и ухитрялись работать над топографическими чертежами, а у меня книга валилась из рук. Или потому что перед ними всегда был зачетный кулак — хочешь не хочешь, а я на своей воле — сам за себя?
О «писчебумажных мельницах царя Алексея Михайловича» я прочитал с карандашом и выписками, — а дальше? Слыхано ли, чтобы ученое сочинение по одной книжке? Нет, ученого из меня не выйдет.
Продолжаю перевод Иерусалима, пространные разыскания о природе «суждений», как из детских простейших вырабатываются в сложные самого Иерусалима. Вот кто книжек-то перечитал! Ему с ними, как с камушками разбираться — конца страницам не видно.
На моем столе моя рукопись-перевод и мухобойный Иерусалим, а на коленях кирпич Павловский — работа не спорая. Да без Ершова какая прыть, не перед кем показаться: «вы сегодня четыре страницы вашей «Логики», а я за день десять “Гносеологии!”» Нехотя, а вспоминались номера: какая это была веселая работа!
Мои соседи землемеры — мои сверстники. А Живляков, из всех его приметишь по ногам, да и руки в стойле на ночь не умещаются, будет и постарше меня. Но никому ни до каких «суждений», хотя рассуждали здраво и вообще люди хорошие.
Под Лукрецией мы жили дружно.
За вечерним чаем — без лука, свой — я прививал моим товарищам мой шатающийся, но с моего голоса уверенный марксизм, и рассказывал из истории революционного движения — примеры горячей юношеской мечты, жертвенности, терпения и пропада.
Три громких пензенских имени: Д. А. Юрасов (1842), Н. П. Странден и П. Д. Ермолов. «Каракозовцы» — Авраамы революции. И участь их общая: приговорены к смертной казни, отбыли каторгу, поселение в Якутской области и через 20 лет кочевья, пройдя через все сибирские пересыльные тюрьмы, вернулись на родину, в Пензу.
Странден и Ермолов в Пензенской губернии, а Юрасов в Пензе, адрес его известен.
Дмитрию Алексеевичу Юрасову пятьдесят шесть, но когда я думал о нем, он представлялся мне многостолетним — живая история. Когда это было: Каракозов стрелял в Александра II-го! Да и помнит ли кто: Каракозов? Покушение не удалось, под руку толкнул Комиссаров и Каракозов промахнулся. «Спасителя» зачествовали в Москве, постарались, Комиссаров спился, а Каракозова повесили (1866 г.).
В кружке Каракозова участвовал Юрасов и знал, как и другие, о замысле Каракозова, за то и расплачивался. После Якутского поселения он провел некоторое время в Вологде, и вот уже тринадцать лет, как свободно живет в Пензе и «благодушествует».
Мне хотелось взглянуть на человека, приговоренного к смертной казни, проверить, так ли это, как у Достоевского в «Идиоте» описано, или у всякого это по-своему, а Достоевский свое, исключительное, всем «смертникам» приписал; я говорю о глазах — о изменении самой природы зрения. Еще думал спросить о «Аде» — тайное общество, известное по делу Стандена. И какие писатели после «Что делать?» Чернышевского (1862) выразили, хоть намеком, чаяния их «организаций».
Конечно, я это чувствовал, выразителями их «духа времени» («настроения») не могли быть ни «Бесы» Достоевского, ни «Взбаламученное море» Писемского, ни «Новь» Тургенева, ни «Обрыв» Гончарова, ни «На ножах» и «Некуда» Лескова, ни трилогия Болеслава Маркевича, не говоря уже о Клюшникове, Авсеенке, Вс. Крестовском или скучнейшем Авдееве, авторе «Тамарина».
К Юрасову проникнуть, ноги обломаешь: и недоступно и невидимка. Чем он занимался, я не знаю. Я только узнал, что в стороне от всякого «народного образования» и с библиотекой и Народным театром не связан. Ершов через Косьминского и Колпашникова, своих покровителей, мне никак не мог помочь. А помог мне Алексеев.
Юрасов был женат на якутке, Алексеев из Иркутска, вот какие сибирские пути. Так, я, ссылаясь на Алексеева, проник к Юрасову.
Во второй раз я входил в дом — вспоминаю, как с Ершовым к Колпашникову — только в Пензе я видел такие дома: одно дерево и стены под орех, — коробка. Я попал к чаю. На столе кипел медный, начищенный бузиной, самовар, а кругом ломтиками нарезанный хлеб и масло, как в лавках, круг. И все облоко́чено черным: жена Юрасова якутка и дети якутяты. От чаю я не отказался: давно не пил по-человечески — Лукреция в стойле подавала какие-то без ручек черепки для птичьего пойла. Я занялся детьми: они чудно́ говорили по-русски, а девочки в своем непохожем были необыкновенно очаровательны, чего словом не выразить, как интонацию, паузу, взблескивание глаз при произношении слова и игру улыбки попробуйте-ка передать.
Он показался мне очень большим — очень высокий и тоже под цвет комнат: черный и под орех.
В революцию (1905 г.) в Петербурге я встречу В. Н. Фигнер и Н. А. Морозова — двадцать четыре года в Шлиссельбургской крепости, и по «неестественной» веселости Морозова и каменным глазам Фигнер я прочту нечеловеческий срок неволи, отмеренный человеку. А в глазах у Юрасова — я бы прошел мимо, не спохватясь: или это «сельское хозяйство» — якутские ветры развеяли память — печать наверной смерти и каторги. Или мои «подстриженные» глаза ненадежны: пропустил, не заметил.
Все, о чем я хотел спросить, не забылось, только закупорилось.
«Как вы живете?» — спросил он.
«Ничего, — сказал я, — хорошо».
Я почему-то думал, что он и еще о чем-нибудь спросит о моем, за что я сослан в Пензу, о Лукреции, но он занялся детьми.
Весь увешанный, как вишнями, осторожно отхлебывал он из большого стакана крепкий, под свой цвет, горячий чай.
Следя за ним, я думал: он был тогда, как и все они, Каракозов, Странден, Ермолов, чуть постарше меня, а видел ли он в те бесконечные последние секунды перед своей наверной смертью эти живые вишни или тогда, приговоренному к смертной казни, они цвели ему белыми цветами, пороша осенние дороги Петербурга, до боли живыми — до вишневого спелого цвета?
Дети надежный отвод, и мне не было никакой возможности подать голос. И я почувствовал, что это кстати: как сейчас далек он был от той своей смертельной минуты, заполнившей все мое любопытство! Он был «настоящий» человек, каким я себя никогда не чувствовал, и недаром провел он годы в Якутской области, занимаясь сельским хозяйством, и эта приветливая якутка и чудесные дети.
Ни о каком «Аде» вопроса не было, только и выскочило о литературе. Но и об этом он неохотно: он не историк и не литератор. Он вспомнил два имени: Мордовцев, «Знамения времени» и Омулевский, «Шаг за шагом». (Эти имена указывает и Короленко в воспоминаниях о том времени.)
Вечером в тот день в стойле у Живлякова напихалось нас до коридора. Пили чай из птичьих черепушек. Я рассказывал о Юрасове, и какие водились на Руси «настоящие» люди. Особенного впечатления я не заметил: все мои товарищи были по-своему «настоящие». Но мой рассказ о тайном обществе «Ад» всем по душе пришелся.
В моем сочинении об этом таинственном «Аде» было много из того, что впоследствии будет в моем «Обезвелволпале» (Обезьянья великая и вольная палата). Понравилось «полная свобода и никаких обязательств» (анархия) и что «адское» (обезьянье) противополагается «изолгавшемуся человеческому с его прописной моралью, лицемерием и лавочной религией».
Рассказывал я и о Д. Л. Мордовцеве (1830—1905) и о И. В. Омулевском (Федорове) (1836—1883).
Есть два направления в литературе: «утилитаризм» и «формализм». Их кажущаяся непримиримость исчезает в больших произведениях, где «правда жизни» нераздельна с «поэтической правдой». Без искусства слово «утилитаризм» не достигает цели. И Мордовцев и Омулевский не звучат, их никто не читает.
В своем стойле под загадочный металлический гул Лукреции, нагородя городов о сегодняшней встрече, мне вдруг пришло в голову, — а не попытаться ли и мне сделаться «настоящим» человеком?
В Москве в Сыромятниках в Большом Полуярославском переулке у Полуярославского моста на задворках найденовских владений против нежилого фабричного корпуса — спален и каморок, под старыми березами курятник, а за курятником к Яузе ветхий сарай, крыша замшилась и проросла.
Я как привез из Цюриха сундук, одну сторону поднял и опорожнил, а с других боков и дно не тронул, и снес сундук в этот сарай и поставил в углу у стены, где снаружи висит чугунная доска, ночной сторож воров пугать колотил по ней. Я рассчитывал, постоит сундук до зимы, и тогда опростаю — не было куда рассовать «нелегальное» добро, — а в ноябре меня арестовали и из тюрьмы прямо на Рязанский вокзал в Пензу, так к сундуку я и не прикоснулся.
И вот я надумал: съезжу налегке в Москву («самовольная отлучка», но это неважно, только б доехать!), заберу из сундука все, что так незаметно к стенкам притиснулось — работа изумительная, трудно разобраться и самому изысканному глазу американского сыщика — и с собой назад в Пензу.
Я верил в удачу. Ведь и сундук-то мне достался необыкновенно: с этими двухдонными сундуками из ста разве что один через границу проскочит. В Цюрихе мало кто верил, что я благополучно доберусь до Москвы. Сами посудите: сундук тяжелый, а в сундуке соломенная шляпа и рубашка, тут и дураку в ум, что не простой сундук, а с двойным дном. Или по «недоразумению» — бывают, значит, и недоразумения счастливые — меня не тронули. И надо же такому случиться: в Мюнхене сослепу я сел не в тот поезд и вечером очутился в Кракове, а в Вержболово приезжал только к ночи и пришлось до утра ждать поезда. Ночь просидел я в буфете, праздновали свадьбу: угощал «молодой» своих товарищей — всю ночь пили. И уж наслушался я всяких признаний — от счастья язык особенно чешется. А наутро при осмотре багажа неочухавшийся ночной счастливец, в моем подозрительном сундуке только приподнял рубашку — так и пронесло. Сундук мой счастливый.
Не откладывая в долгий ящик, я объявил моим товарищам-землемерам, что хочу проехать в Москву и только не знаю, как это сделать?
«Да очень просто, — сказал Живляков, — мы вас нарядим землемером, вас никто не узнает».
Я выбрал Ильин день: в Москве крестный ход на Воронцово поле к Илье Пророку, вся Москва будет глазеть на хоругви, — кому придет охота осматривать еще каких-то приезжих, так и сойду за «невидимку».
И тут-то начинается то «безобразие», о котором и думать не придумаешь. А вышло это «безобразие» из самой природы вещей, когда затеешь искусственное превращение человека в чучелу.
Ни одна землемерная шинель не пришлась мне, а главное, как дошло до дела, никто не хочет расставаться со своей шинелью: не ровен час, заберут меня, и пропало добро.
У Живлякова оказалось две шинели — мое счастье — одна на плечах, а другая подстилкой служила или попоной, если мороз. Меня в эту попону и нарядили.
Тоже и Живляков картуз. Картуз и так на глаза мне, а тут для чего-то, — ну, прямо, как дети! — остригли меня под двойной ноль машинкой, и уж сколько бумаги напихано в картуз за подлобник, а я как надел, не хочет картуз держаться, и на глаза и на уши сползает. Но самое-то для меня ужасное: «чтобы, говорят, я снял очки». Я сдуру послушал — и пропал. Без очков мне, подлинно, я не я: начинаю жизнь чучелой.
На вокзал из Стойл вели меня, девятого, под руки все восемь стояльников. Потеха, как площадь шли: завтрашний день базар, понаставлено телег и народ шатается.
«Ишь, — говорят, — ребята дурачатся!» и такое было глазам, да и в голосе мне слышалось: не то бить меня, не то именинника волокут.
И как до вокзала дошли, подлинно, чудо.
В вагоне устроили меня на верхнем «сиденье»: захочу лягу и спи всю дорогу до Москвы, а не спится, болтай ногами, не задевая нижней морды. Местечко надежное. А пока у окна притиснулся. И ни души: соседей, ни поклажи. В последний раз провожатые мои оглядели меня — «ну, совсем, говорят, другой человек, узнать никак!» И я не мог не поверить: вера моя, подлинно, погубила меня.
Только что проститься, сейчас поезд тронется, вваливается в вагон студент Иванов, на днях у Баршева познакомились, веселый и находчивый, не я, и с ним еще трое, под стать, здоровые ребята, ну, самые настоящие кумыкские разбойники! И сейчас же ко мне — да с какой нежностью: — «Алексей Михайлович!» — меня это очень смутило: хорош, неузнаваем!
А как расселись, я шепнул Иванову, чтобы называл меня «Василий Андреич», и что я «ученик Землемерного училища», — Иванов сообразил и еще больше разнежился: Иванов «сочувствующий». И стал называть меня Андреем и, конечно, на «ты»: он студент, а я ученик, понятно.
Прошел контроль, все благополучно. И тут мои спутники вытащили погребцы. Иванову его бабушка всего наложила, по крайней мере, на месяц, да и у других, товарищей его, было сверху — вываливалось. И принялись они водку хлестать наперегонки. Само собой, чтобы и я с ними. Я отказался. «Ну, тогда ешь: не выбрасывать же, в самом деле». А мне не до еды: чувствую этот дурацкий взбумаженный картуз и все ищу очки. Но ни снять картуз, ни надеть очки не решаюсь, так будто бы — «тебя, Андрей, никто не узнает».
В Ряжске меня оставили места караулить, а сами выскочили в буфет. И как на грех, полез народ, полон вагон, а все лезут и всякий норовит занять свободное место, хоть с краюшку: подвинет погребец и плюхнется, а другой который корзинищу тащил, хочет погрузить на полку мне на голову, да не помещается. Я уж было и картуз снял унимать, да без очков ничего не вижу, да меня и не слушают.
К последнему звонку вскочили приятели, и вижу, в самом бескопытном: ведь, еще и своего не на донышке, нет, и в буфете надергались. И сейчас же за работу: нахрапные корзинки расшвыряли, а устроившихся седоков, как собак, свистом высвистнули. И началась потасовка. Я прижался к окну, как и нет меня, а вот-вот кулаком пройдутся и картуз мне разгладят, а главное, сейчас позовут кондуктора и протокол, а у меня при себе и свидетельства никакого и что говорить про себя, кто я?
Из других отделений повысунулись разнимать: и кому досталось в бок, кому по роже — так всех и помирили. А водворилась тишина, и опять за погребец доканчивать.
Мало им крику, давай песни петь. И откуда это у человека вызверивается: горлодер! А ведь ночь. Не только заснуть, а и подышать спокойно нет возможности: кабак! И весь вагон ворочается, жалуются, грозят!
И только у Рязани приятелей сшибло и все повалились. И так до Москвы в лежку один на другом верблюдом.
Хорошо, что извозчика мне достали — на это хватило! — без очков я бы пропал.
Спутники мои, нажравшись до неузнаваемости, смотрели друг на друга и на меня с удивлением.
«Никто никого не узнает!»
«Да не орите, — говорю, — этак и без всяких улик в часть заберут».
Простились по-хорошему. Обещали друг другу писать. Растроганный Иванов называл меня Вася.
Дома никого, все ушли крестный ход смотреть. Встретила мать.
«Что это ты чучелой?»
А я поздоровался и говорю:
«Разве вы меня узнали?»
«Да сними ты этот дурацкий картуз. И что это на тебе за халат!»
Я снял землемерную шинель. И без картуза надел очки. Вот я какой!
«Да ты и без чучелы — чучела, — смеялась мать, — и рядиться тебе зря: из всех узнают».
«Отмеченный!» — подумал я.
Ключ от сарая в кухне на гвоздике около кухаркина зеркальца. Зеркало не простое: посмотришь в него — и оно все расплющит и вдруг вытянет и разнесет: глаза в рот, рот в нос, нос за ухо, а ноздри гнездышком сядут по лбу, и все заиграет, передвигаясь с места на место, все шибче и беспорядочнее в чудесный калейдоскоп. Взявшись за ключ, я посмотрелся.
«И вправду, — подумал я, — отмеченный!»
А в сарае, сколько я ни искал, нету сундука, нигде не вижу. А в том углу — под чугунной доской воров пугать — навалены какие-то сломанные клетки и солома пучками, бутылки заворачивают. Разгрести одному невозможно. С крестного хода вернулся, наконец, один из моих братьев, он учится в Филармонии, не занят, он мне и помог.
Сундук заметный, заграничный, черный-лакированный стоял, где я его поставил, но без блеска и черное слезло: в сарае все вещи уравнялись под незаметный, теперь бы сказали, под защитный цвет, да и куры из курятника через проломанную стену навещают сарай. Вдвоем мы вытащили сундук, я бегал на кухню за тряпкой, и опять он, как новенький, блестит. Приподняли крышку, всё цело и подкладка не скорежилась, чисто.
А трогать я не решался: чучелой и с пустыми руками дай Бог вернуться.
Кое-как подтянули полы моей рослой землемерной шинели — по земле волочится халатом! — работа старой кухарки, ее сестры и еще каких-то старух, заглянувших к матери в Ильин день по старой памяти, называвших меня ласкательным полуименем, будто мне не двадцать, а «седьмой годок пошел». И в картуз за подлобник напихали мне еще бумаги на «Пензенские Губернские» «Московский Листок». И все крестили: «помилуй!» — точно там и вправду было там кому до меня, отмеченному?
«Чучела!»
Чучелой наутро я пробрался на вокзал.
И до самой Пензы, не двигаясь, в уголку, под картузом ехал я незаметно: для соседей я был только кем-то забытой скомканной шинелью на слона. И не раз я вспоминал нашу веселую дорогу в Москву, веселых спутников и мою несбывшуюся мечту вернуться не с пустыми руками.
Но самое-то неожиданное готовилось мне уже в Пензе: выхожу из вокзала, стесняться нечего, надел очки, и прямо на городового. А городовой мне под козырек:
«С приездом!» и добродушно подмигивает.
А с Лукрецией так легкомысленно не кончилось. Лукреция не рыжий городовой: в ее природе какое добродушие, хотя и говорится «сладкий лук». Я сунулся было в стойло на свое место, как луковый жук преградил мне путь:
— Комната сдана! — сказала Лукреция, и белые глаза ее едко ослезились.
От землемеров я узнал, что в ночь моего превращения в чучелу, хватясь меня, Лукреция побежала в полицию заявить о пропаже.
А с «самовольной отлучкой» обошлось благополучно.
Полицмейстер Афанасьев попенял мне, что ездил я в Москву, ему не сказавшись, и чтобы, если задумаю еще куда проехать, загодя предупредил бы.
«Наталья Николаевна пишет, постоянно справляется, но что я ей отвечу, если какой случай?»
Случай не замедлит, только уж без Афанасьева, а при полицмейстере Брагине, большом театрале, случай произойдет: «отмеченному» играть с огнем — да обжигается.
А когда я рассказал Алексееву и Баршеву о моем чучельном приключении, Баршев выразил сожаление, что его со мной не было, а Алексеев сурово:
«Для революции вы не годитесь!»
Нечего делать, не лошадь, насильно в стойло не станешь, да в одиночном двум и стоять невозможно. Переночевал я три ночи в коридоре под сенью грозных землемерных ног, и перетащил меня Баршев из стойла Лукреции в «теплый курятник».
8. В КУРЯТНИК
Крася пышною мухоярью и вызвездывая ночи, студя, наплывают осенние дни, а мне все май. Закрою, задумав глаза, вижу сад в розово-белом: яблони и вишни в цвету.
И я один — волшебный сад.
Мой неслышный караульщик — хозяйка курятника — ее как и нет: всегда между двором и кухней.
В кухне, над ее высокой цыцарской постелью, куроглазые часы с боем: медленно опуская в безвестное свои гири, ведут чередою счет без объяснений. А она у плиты уписывает любимую саговую кашу, сама как саговое зернышко, или спит и тихо «доходит». Верно старым добрым людям, что поесть, что во сне — мир.
А где и какой для меня мир?
Мое окно в курятник. Зелень прудовой тины его живая стена, а за стеной я чувствую его лицо — отеплено пером. Сколько лет, сколько зим, каких осенних промоченных дождем и в весну прогретых до па́ра солнцем — отруби, подсев, кудахтанье, кокот, кряк, яйца, наседка. И сквозь стену вижу: нахохленный насест над липким полом, и петух.
Моя «казенная дача» — пугачевская клетка Пензенского «Тюремного замка» напомнит мне мою комнату в курятник. В Пугачевской я никогда не посмотрю на волю — закрашенное известью окошко под потолком, а только в зазубренную сырую стену, а тут — перистое теплое с петухом.
И все я тороплюсь, всегда у меня найдется, что хочу окончить и освободиться. Уйти из-под петушиной власти.
И часы ведь мне выкрикивает петух.
В Пугачевской я буду различать: холодно или сыро или подсыхает — ползут или затаились. А тут без мокриц и я могу выйти, но непременно вернусь и снова глаза — в курятник.
Какая тоска в дождик.
Она стала нападать на меня и не только в дождик — собачья, серая с завывом, руки крепкие, обовьется до черноты в глазах.
Я никогда не сидел сложа руки праздно, я не мечтаю, мне всегда надо что-то делать, и вдруг замечаю, что я, не отрываясь, смотрю в стену: с угла на угол, снизу вверх и прямо, перед собой. И даже не спрошу себя: да кончится ли это когда, или я и курятник одно и нет между нами стены.
Все это было, как во сне. И я проснусь с болью. Я и теперь вспоминаю с такой живостью, словно это было вчера, и та же боль вонзается в сердце.
Такое бывает, когда с чем-то не по своей воле, а по судьбе, расстаешься, и резко отрываясь от души, оно уходит в ту неизвестность, куда спускаются гири часов. В эти жгучие мгновения необыкновенная наполненность — все, что было, и все, что будет, собирается в дымившееся, горящее неугасимым огнем.
Я так далеко ушел от простого человеческого и ваше розовое для меня не розовое и не голубое, а свой цвет со своим вкусом, запахом и голосом. Я живу в другом мире и моя тоска и моя горесть не ваши, я свободный от всяких пут — позволено или запрещено. И слышу, и это молотком стучит по голове: «не смей». И всю мою жизнь я буду слышать «не смей». Мне не сметь?
И вдруг стена рассеялась, как дым, и, сквозь дым, вижу насест, а на насесте не куры, а красным хвостом выглаживаются хвосты и машут зелеными крыльями.
Я подумал, что все это во сне, и под толчком посторонней, не моей воли, я поднялся. А сколько времени я сидел глазами в стену, я не помню. И ничего не разбираю: полна комната дыму. И жалостный звон, точно ударили в грудь, и в ответ эта звенящая боль — беззащитность и самозащита. Летели стекла, я схватил портфель с переводом и многотрудными записями. А меня всего согнуло и не могу выпрямиться.
Горел курятник — и там и тут: и я и петух.
Дерево как пошло полыхать, только держись. Спасибо, ветер улетел куда-то в чембарские Тарханы к Лермонтову, что и спасло. И что могли, отстояли.
От курятника и кухни ничего не осталось. Моя комната выгорела. Смокинг сгорел и мой «подножный» чемодан, но Эрфуртская программа уцелела, только по краям, как углем.
Моя саговая хозяйка к своей сестре перешла: ее яйцеглазая сестра тоже куровод, держит и уток. А меня «временно» в ремонтируемый дом: «ход в окошко».
Как поземь — дым — я долго его буду чувствовать и гарь.
9. ХОД В ОКОШКО
Сколько раз я буду начинать жизнь? Из упора жить, несмотря ни на что. Живуч человек, даже ни на какую стать. Впереди будут три пожара: киевский и два петербургских; потом, вроде пожара, в войну наше возвращение из Германии в Россию (1914 г.) и переезд из России в Германию (1921 г.), а из Германии в Париж (1923 г.), и снова, а это пожара стоит — «оккупация», и затем с 1943 г., мой и вольный и вынужденный (моя белая палка) затвор. Беспощадное уничтожение вещей. И всякий раз новый порядок жизни без всякой мысли о прочности и постоянстве. Опустошение — пустыня — вот под каким законом пройдет моя жизнь.
И все-таки всегда я сохранял упор: надо уцелевшее поставить в какой-то ряд, перетряхнув; и еще: что-то закончу и примусь за новое. Затем меня никогда не покидают.
У меня такая комната, каких никогда не бывало. Стол по-человечески стоит крепко, не падает и пляшет — я мог бы разложить на нем, чтобы было все под рукой, если бы было что раскладывать. Ну, да вещи придут, я это заметил и до пожара, вещи меня любят: будут у меня и книги и всякие ненужные карандаши и гуммиластики.
Стол для меня первое, тоже и кровать не последнее. Моя кровать на кровать похожа, а не на переносный умывальник. И два стула, в любой ресторан подать не стыдно. На окне паутинная занавеска. А окно на улицу: любуйся на прохожих, а если пожарные или покойника пронесут, все как на ладошке, и у ворот через улицу разговор слышно до крепко досадного сплёва — последнее нечленораздельное у мыслящего существа при нехватке слов.
Я попал в эту комнату — да кому ж ее сдать: дом ремонтировался и как раз загорожен был вход. Оставалось одно: проникать в дом через окошко, о чем было и объявление на лоскутке линованной бумаги: «ход в окошко» — висит на покоробившейся двери, крестообразно, как дьяконский орарь, беспощадно вымазана известкой. Но и без объявления, кому очень надо, побродя по двору, в конце-то концов полезет в окошко, все равно, как нет вилки, зацепишь пальцами.
Мне-то через дверь или через окошко безразлично, но не думаю, чтобы кроме меня нашлись еще охотники. Оттого мне и комнату сдали с удовольствием. Одно стесняло: отсутствие всяких удобств, впрочем я тут временно.
Моя хозяйка — Дарья Ивановна, а когда-то просто горничная Даша. Она с «хорошими манерами», чем и гордится: про цветы она не скажет, что поставила в «стакане», а непременно: «в бокал», а какой-нибудь «спиритический» трехногий столик подозрительного цвета для нее не иначе, как из «красного дерева». Она необыкновенно проворная и с глубокой затяжкой — ее рот прокурен и губы очерчены застарелым никотином.
Ее дочь — Саша, учится в Художественной школе, уязвленная в самое сердце мещанского самолюбия: дочь горничной! В противоположность суетящейся матери, она сидит и хлопает глазами.
Когда я увидел, что мой марксизм на нее никак, я взялся за рисование — не могу видеть праздно сидящего человека, как и медленно движущиеся очередные хвосты.
«Нарисуйте мне корову, — сказал я однажды, теряя всякое терпение, — рисуйте и ни о чем не думайте: надуманные рисунки, что письмо без мысли».
В Саше было много от природы молочной телки и, казалось бы, не было никакого расположения думать, но сколько я ни бился, она никак не могла не думать о нарисованных коровах, она все хотела передать «натуру», как учат в школе, а школа ее учила мертвым вещам, и ничего не получалось или что-то не коровье с коровьими рогами.
«Бросьте! Нарисуйте вашу маму. Смотрите, как она одновременно и стол тряпкой вытирает и затягивается папиросой и щетка в руках коврик чистит».
Саша врастяжку подымалась, точно сзади ее держал присосок, и безнадежно падал на стол карандаш, а за карандашом вдогонку валилась тетрадка.
И для этой, всегда и всем недовольной, фыркающей Саши, Дарья Ивановна снимала большую квартиру. Говорилось, «для жильцов». Но всем было известно, знала и Саша, что жилец один, он же и хозяин, бухгалтер Алексей Васильевич Лаптев.
Временно я его не видел, он уехал в отпуск и вернется в конце сентября, и мы переедем на новую квартиру. Об этом я узнал в первый же день. И с первых же дней заметил, что Дарья Ивановна постоянно в страхе: Алексей Васильевич ее бросит: она сознавала и свой прокуренный возраст и куда рыбообразные глаза ее единственного жильца смотрят. А Саша только и думает, когда же, наконец, Алексей Васильевич бросит «маму».
Меня, погорельца и ссыльного, Дарья Ивановна приютила из «сострадания». Но в этом «сострадании» бросалось в глаза и самому доверчивому, даже Ершов понял, «ход в окно» и глубже скрытое, что все это делается «для отвода глаз». Конечно, в хозяйстве я не помеха — и такой был расчет.
Если бы я только получал 6 р. 40, свое казенное содержание, но у меня был урок — 15 р. в месяц, деньги верные. Я-то знал, какие это верные. Я не гожусь ни в какие репетиторы и меня непременно погонят. Я люблю решать задачи, разбор и, что совсем не требуется, состав слов, но долбежку ни слушать, ни проверить не в состоянии. Дарья Ивановна и не подозревала во мне такой неспособности, а то, пожалуй, несмотря ни на какое сострадание не попасть мне в жильцы к ее единственному жильцу.
Неожиданно для себя, Дарья Ивановна поверила мне. Чем я ее расположил, не знаю. А понял я по ее необыкновенной разговорчивости.
После вечернего чаю — чтобы только не услышала Саша — с затяжкой водопроводчика, она рассказала мне все свои житейские приключения, намекая на свое высокое положение горничной Даши: сначала она выражалась «он», но понемногу стала называть по имени и отчеству и открыла фамилию, мне ничего не говорящую, какого-то знатного пензенского помещика: отец Саши. И все заключалось неизменно, что Саша «благородная», и ей надо не такое общество.
Доверие ко мне Дарьи Ивановны еще больше укрепилось, когда через окошко, с ловкостью акробата, влез и, змеясь, появился в прихожей Мейерхольд.
Мейерхольд сын водочного заводчика: имя громкое с производными на всю губернию: «мейергольдить», «мейергольдовка», «омейергольдиться».
Год как женился Мейерхольд и звали его не Карлом, а Всеволодом, он перешел из лютеранства в православие: Всеволод в честь Всеволода Гаршина. Ольга Михайловна Мунт, жена Мейерхольда, племянница Панчулидзева, пензенского предводителя, автора «Истории кавалергардов».
«Крупная буржуазия соединилась с феодалами», — так на мой тогдашний язык я перевел: Мейерхольд — Мунт — Панчулидзев.
Мейерхольд учился в Московской Филармонии с моим братом. Мой брат по классу пения (баритон), Мейерхольд — на драматическом. Бывал у нас в доме, без меня уж. С письмом от брата он и отыскал меня в моей неприступной крепости — «ход в окошко».
Театр мне вскружил голову. Я вдруг вспомнил все свое театральное, наши домашние спектакли, мои выступления — я играл добродушных пьянчужек, но особенно отличался в женских ролях, мои голос чаровал, и не верилось, что это только представление.
А я Мейерхольда пронял моим «марксизмом». Он слушал мои рассуждения с тем же загаром, как я слушал его рассказы о театре. Он был очень чувствительный и податливый на всякое заманчивое, пусть неосуществимое, но необыкновенное: мой рай на земле без «эксплуататоров».
И важно, как все это передавалось и мной и Мейерхольдом: действуют ведь на душу не слова, а подсловья, никакими типографскими знаками не выразишь. Раз во сне я делал опыты с рисунками, которые должны будут означать интонации и паузы. А в прошлом об этом думал В. К. Тредиаковский (1703—1769), он ввел «тире» между однозначными словами.
Для знатного гостя («капиталист» и «землевладелец») устроен был парадный чай. Саша вышла в голубом и теленком расселась против Мейерхольда, не отрываясь следя за ним и своей мутью навевая сладкий сон.
Дарья Ивановна в кружевной черной косынке, праздничная, с упоением затягивалась крепкой самокруткой, невпопад междометя, как принято в «высшем обществе».
На воле дождик стучал по водосточной трубе и с лесов капали тяжелые капли.
Я в «Чайке» увижу Треплева-Мейерхольда и вспомню этот вечер — нашу первую встречу.
Мы долго оставались за столом: дымящаяся черная, кружевная косынка, голубой теленок и я — уж и не знаю с какой чучелой себя сравнить — и гость наш, Треплев. Вдруг Треплев поднялся и, запрокинув голову в потолок, трухлявым деревом, но с чувством:
Завеса сброшена: ни новых увлечений,
Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди...
Мы все — и это я уверенно говорю — полны были чувств.
Дарья Ивановна вспомнила невозвратное время — Дашу, легкую как шелковинка, и «он», «он» научил ее курить и различать шампанское. И она — нос покраснел и слезы, сузив глаза, смочили прокуренный рот. Мочальные ресницы у Саши вдруг зазолотились, сквозь голубое брызнуло молоко и, вся увитая в молочных розах, она поднялась — и все глядят на нее...
Завеса сброшена: ни новых увлечений,
Ни тайн заманчивых, ни счастья впереди.
Дождь притих и только капля стучит за окном. Сейчас Треплев выйдет в мою комнату и застрелится.
Лишившись смокинга — жертва пожара я щеголял в моей московской кубовой курме, памятной мне, как турнули меня в ней с весеннего бала, жалко висела бахрома, а из кармана нагло вываливается платок.
Горвиц выручил. К нему из Киева приехала мать, понавезла добра и съестного и носильного. И мне перепало. Горвиц чуть повыше меня и этот пиджак ему широк, а мне, если насадить еще ряд пуговиц, будет как двубортный. Я так и сделал. Франтом я мог теперь пойти к Мейерхольду, а в курме и думать нечего было: дом Мейерхольда на Лекарской, двери дубовые, это вам не «ход в окошко». Впрочем, редкий день, чтобы Мейерхольд ни проникал ко мне через окошко.
У двери Дарьи Ивановны оказался голос, — хрипловато, но выразительно: при Мейерхольде она не пела, а в ожидании. А «теленок» бросил свое лежачье, а все платья меняет и курицей перед зеркалом вертится. Конечно, и мне почет — вот вам пример, как на «базе экономических отношений формируется идеология».
Но кроме Мейерхольда и двубортного горвицкого, меня ожидало такое, о чем я и думать не мог: Биркенгейм и Горяинов.
Тоже через окошко и удивительно, как это они просунулись: и Биркенгейм и Горяинов баршевского росту, а Баршев, как известно, без стремянки рукой с потолка паутину снимает, а если попросите и книги под потолком переставит и не чихнет. И почему-то затеяли не гуськом, а в спайку в окно лезть. Чудеса. Или по нетерпеливому желанию: чтобы разом и сразу.
Я все помню, но на что-то забывчивый. И вот увидя Горяинова и Биркенгейма вдруг вспомнил. И просто не знаю, что мне такое сделать, чтобы и они почувствовали, как я чувствую. В их словах, в их обращении было столько сердечного, глаза, улыбка, голос; все светилось, это их чистейшее совестливое сердце светило.
Я очень мучился в тюрьме загадочным случаем в Тверской части. На демонстрации загнанный казаками в манеж, я первый был арестован. Пристав Тверской части Воробьев, в 1905-ом его застрелят революционеры, хвастал, что с глазу безошибочно определяет «птицу», меня отметил «агитатор», и первым городовой меня отвез в Тверскую часть. До позднего вечера я просидел запертый в пустой приемной, а со стены глядела на меня классная карта Южной Африки. Когда же пригнали из манежа других арестованных, городовой провел меня в их комнату чаю попить. Горяинов, я не был знаком с ним, наш естественник, он мне очень нравился за горячность, указывая на меня, что-то сказал своему соседу, а это был Биркенгейм, теперь я вижу, и в одно мгновение, как под хлыстом, все, кто был около стола, шарахнулись от меня к стене и я услышал шепотом сказанное, но мне чутко: «провокатор». Без сахара я отхлебнул и пил из горячего стакана: жажда мучила, да и мои упор: до дна, но тут меня вызвали в канцелярию и городовой увел меня.
И долго не могу понять, как это из «агитатора» я превратился в «провокатора». Конечно, могло смутить, почему это в манеже сразу меня от всех отделили и первым, очень поспешно, отвезли в часть. Так я раздумывал, сидя в тюрьме. А в конце концов, ни до чего не додумав, я принял: «пускай провокатор». Я думал, что тем дело и кончится — плохо я думал о человеке.
А Биркенгейм и Горяинов не думали так. Скоро на Москве стало известно, что из всех арестованных и переписанных в Тверской части, только я один попал в Каменщики — Таганскую тюрьму, а остальных отпустили по домам. Потом слышно да и читаю в списке: ссылка в Пензу. Ясное дело, что с их «провокатором» вышло досадное недоразумение. И вот Биркенгейм и Горяинов приехали в Пензу, чтобы в глаза сказать мне: «как мы ошиблись».
Дарье Ивановне я объявил, что мои московские гости не простые: Горяинов сын Иркутского городского головы, а Биркенгейм — известного московского адвоката. Думаю, что ей назвать одного Горяинова было бы довольно — отец золотопромышленник. А Биркенгейм и безо всяких «социальных» украшений растрогал бы сердце своей необыкновенной приветливостью.
И как тогда под Надсона и осенний дождь в первую встречу с Мейерхольдом, устроен был парадный чай. Дарья Ивановна все в той же черной кружевной косынке — что-то испанское во всех ее неимоверно быстрых передвижениях от стола на кухню и на столе к печенью от самовара, а Саша, наряженная в перламутровое, из телки обернулась в «отдыхающую наяду».
Горяинов, сибирская порода, смотрел угрюмо на перламутр, такого не прошибет и пуля, а Биркенгейм чаровал: он рассказывал о Москве, о московских театрах.
Такое было чувство, что Дарья Ивановна, окутанная табаком, стремительно поднимается неотразимой Дашей, возьмет гитару и зарокочет по-испански, а Саша расплеснется наядой и поплывет, и все поплывет за ней. И уж не Пенза, а Балеарские острова.
Биркенгейм и Горяинов прошли через нашу жизнь как сон, который из снов неожиданно сам приходит напомнить человеку о какой-то нездешней сказочной жизни, а мне о «человеке».
С Мейерхольда началось мое повышение, а Биркенгейм и Горяинов окончательно утвердили меня: я сделался жильцом несомненным. Дарья Ивановна сама проговорилась, что спервоначала она меня побаивалась и к случаю, с бумагами для Саши, бегала в полицию справляться, и там ее заверили, что я на хорошем счету и полицмейстер меня «обожает».
«У Павла Павлыча, — сказал письмоводитель, — я собственноручно регистрирую всю его корреспонденцию, в письмах орловской исправничихи без Ремизова ни одно еще не получалось. Не беспокойтесь».
С благодарностью я вспомнил Наталию Николаевну, их Благодатное, первую мою деревенскую весну, — долго потом буду видеть во сне! — вспомнил и дылду гимназиста, моего ученика, не поддающегося никакой моей «пропаганде», так его и вижу: с утра до ночи согнувшегося над гитарой, выбренчивает неизменно одно и то же:
«Крамбамбули отцов наследство —
веселое житье...»
вспомнил и его сестер: «поддающуюся» и «склоняющуюся».
И теперь я понял, сама-то Наталья Николаевна, несмотря на возраст и привычки, оказалась распропагандированной, куда ее дети! Стал бы меня «обожать» полицмейстер без ее писем!
Подходило время к переезду. В доме поднялась суетня с укладкой. Надо было все устроить на новой квартире до возвращения Алексея Васильевича. Дарье Ивановне было не до меня. Самое подходящее время — и пусть Алексеев не говорит, что я не годен для революции.
Я сказал Дарье Ивановне, что не хочу мешать и несколько дней проведу у Мейерхольда. Она осталась очень довольна: и что у Мейерхольда — сама она никак не могла попасть в дом Мейерхольда! — и что с моей стороны такая предусмотрительная деликатность: и вправду, ей и Сашу-то накормить не было времени, а сама она довольствовалась чаем да крепкой затяжкой. Ей в голову не приходило, к какому это Мейерхольду и на какую Лекарскую приведут меня ноги.
В горвицовском двубортном, не снимая очков — нет, дурака валять я не собираюсь — без всяких провожатых, сам я и билет взял, и без подсадки вошел в московский поезд, выбрав поудобнее место, чтобы все видеть и на ноги б не наступали — Прощай, Пенза! И после ночи без приключений наутро — здравствуй, Москва!
«И кто посмеет и может не пустить меня в Москву? Я по праву моего московского корня сам любого могу зашвырнуть за Москва-реку!» — лезло в голову нахально и очень непохоже на меня: где-то я побаивался и взбадривал себя.
Не озираясь, шел я по знакомым улицам, руки в карман, носом в лоб.
Одну ночь провел я у Биркенгейма, другую у Горяинова. Тут моя «нелегальная» стоянка без прописки. Днем я побывал у матери, и благополучно, без встреч и расспросов.
Лакированный, успевший поседеть за лето, цюрихский сундук я перенес из сарая в дом и, не спеша, занялся. Приподняв стенки, опростал до последнего листка и в чемодан, а поверх белье. И прямо на вокзал. И самому тонкому сыщику невдомек, какое нелегальное добро в моем, видавшем виды, со следами пожара, чемодане. И как откуда-нибудь с дачи вернулся в Пензу.
То-то удивится Алексеев, а, пожалуй, и не поверит. Единственная предосторожность: я вышел не с вокзала, а по путям, стороной на другую улицу.
Все я себе объяснял в хорошую сторону — и во всем мне была удача. Мысли не было, что меня схватят. Я шел прямо, не сомневаясь в своем исконном праве делать что хочу, да еще уверенный, что все готовы помочь мне. И только под самый конец, уже в Пензе, чуть было не сорвалось и я растерялся.
Влез я с чемоданом в окошко, а в квартире пусто: съехали. Стою дураком — и куда мне деваться? Ведь этакая глупость — не спросить адрес новой квартиры. В доме толку не добьешься, не таскаться же мне в полицию с чемоданом. Да отчего было бы и не пройти. Но уверенность, с которой я Москву брал, вдруг пропала. И уже не выпускаю чемодан из рук и все думаю, куда бы его спрятать? И слышу: лезет — я вздрогнул. А ничего страшного, это Саша — как я ей обрадовался!
Мне показалось, она никакой не теленок, а мой ангел-хранитель в образе теленка.
Оказывается, все добро свезли, а Сашины кисточки на кухне: положа отмачиваться, забыли. Я поставил чемодан на пол и с Сашей на кухню. Кисточки на месте.
«Я о вас соскучилась!» — сказал Саша, забирая с собой кисточки.
«А ваша мама?»
«Ей некогда».
«Ничего не заметили», — подумал я.
Я с моим чемоданом, а Саша с кисточками, вылезли мы одновременно из окошка на волю, как когда-то Горяинов и Биркенгейм, чтобы враз и сразу.
«У меня своя комната, — расхваливала Саша новую квартиру, — и у мамы отдельная, а Алексею Васильевичу самая большая — зала».
«А мне?»
«Вам — за занавеской».
10. ЗА ЗАНАВЕСКОЙ
Из комнаты Алексея Васильевича Лаптева арка, под аркой за занавеской моя комната. Второй этаж, окно во двор. А во дворе целый рой, не птичник, а белошвейная мастерская. Вставлены рамы, а летом будет шумно. Впрочем, мне это не мешает, работа подстегивает и сложа руки не посидишь, не стена, пусть живая, как памятный мне курятник.
Сосед Алексей Васильевич — да ничего, он мешать не будет. Из водяных, весь налитой, говорит — булькает. Правда, дурковат. В природе все так для равновесия: отпущена вода и укорочено соображение.
Летом он ездил на кумыс. Его уверили, что кумыс действует на «артикулярные провода» и к нему вернется его речистость. Кумыс его распер, но речистость, которой у него никогда и не было, не вернулась. Или перепил?
«Попробуйте серные ванны!» — посоветовал я.
И я убежден, следующее лето он проведет в Пятигорске.
Добродушная дурковатость не помеха. Неудобство: проходить через соседа.
Днем Алексей Васильевич на службе, а вечером любит после обеда подремать — кто-то его уверил, что послеобеденный сон омолаживает и что все великие мужи из «древней истории» держались этого долговечного сонного правила — а тут, только что ногу закинул бухнуться кульком на кровать, вваливается Баршев или идет Горвиц. Ему испуг, а Горвицу неловко. Ко мне перестали ходить.
По утрам уборка, самый тягостный для меня час. Будь у меня дверь, я запрусь, а за занавеской не ухоронишься. Куда уж там что записать, книга не читается. И постоянные разговоры.
Дарья Ивановна ищет вещественные доказательства. Подметая комнату, она откладывает в сторонку всякие скомканные лоскутки и клочки исписанной бумаги. Ею изобретенная ловушка — плетеная корзинка для ненужных бумаг, ничем не наполняется, Алексей Васильевич все валит на пол. И я должен был разрешать подозрения.
При всем желании — какая же ревность без садизма! — любовных записок не попадалось; больше счета и расписки. А этот раз повезло; на розовом листке — детский почерк:
Мой Лизочек, так уж мал, так уж мал,
что из цветика сирени
сделал зонтик он для тени,
что раздувши одуванчик,
сделал он себе диванчик,
тут и спал, тут и спал.
А на заде́, как говорили в старину, безличная бухгалтерская строка в строчку:
«Котик-котик-котичек, тай забрався в куточок тильки и видно хвисточок».
«Ничего особенного, — сказал я, — детская песня, я и мотив помню из Гуселек, а «хвисточок» — “проба пера”.»
«Проба! — у Дарьи Ивановны тряслись руки, — все это его кобыла Лизавета переколпаковать».
После долголетнего сна перед вечерним чаем, Алексей Васильевич повадился ко мне за занавеску. Он входил нагнувшись, шаря, будто что-то закатилось. И рассаживался. Дарья Ивановна бездыханно подслушивала.
«Ведь она неграмотная», — и он пальцем, белая личинка навозного жука, показал на штору в окно.
Штора шевелилась — там черная осень, прижавшись лицом к холодному стеклу, рыдала.
«А зачем вам грамотная?» — я прислушивался — упоительная безнадежность! и следил за моей вздыхающей занавеской.
«Да с такой и в театр стыдно пройти».
«Но разве это написано?»
«Мой Лизочек так уж мал...» — Алексей Васильевич, мурлыча, вынул бумажник, порылся в аккуратно сложенных счетах, — я хотел показать вам документ, почему это Лизавета Ивановна, — и он точно ушат воды проглотил, такое удовольствие разлилось по нем, — называет меня «хвисточок»?»
Я догадался, какой это документ.
«Для ласкательности, — уверенно сказал Алексей Васильевич, — меня можете поздравить: я женюсь».
Занавеска дернулась и я различил подкрадывающиеся шаги на коготках. Алексей Васильевич, как водяной, на ухо туг, не заметил, да ему и не до того: жених.
В комнату к Алексею Васильевичу, а значит, и ко мне за занавеску, Саше запрещено ходить. Я встречаюсь с ней в коридоре.
В последние столкновения она показалась мне оживленнее: или оттого, что с глубокой затяжкой, как мать, она курила «из рукава» — а ведь всякое «таясь» вздергивает — или оттого, что ее мечта вот-вот осуществится: Алексей Васильевич бросит «маму».
«Какая гадость, — сказала она, бережно прислюня окурок, — с бухгалтером...»
Я хотел спросить: «а если б с директором?», но почувствовал, что жестоко так прямо в глаза ей говорить ее мысли, и спросил, что пришло на ум.
«А как вы жить будете?»
«У мамы есть сбережения».
«За вас надо платить в школу...»
«Хватит».
Но не так думала Дарья Ивановна. О месте директора она и не мечтала и бухгалтера выпустить из рук не согласна.
Розовый документ был сожжен и пеплом посыпано под простыней — верное средство: пепел выгорит и самое пламенное чувство к сопернице. Но этого показалось мало: для отделки надо еще страхом пригвоздить к себе душу человека, и изменщику не выдраться ни под каким видом, как свинцом припаян, или в клещи зажат.
Алексей Васильевич черта никогда не видал, и во сне они ему никогда не снятся, но чертей он-то до смерти боится.
И вдруг меня осенило:
«А если пугнуть сапогом?»
Дарья Ивановна не поняла.
А я так живо себе представил: на белом потолке следы.
«Вы видите, — и я показал на потолок, — смотрите, от окна к кровати следы. Но кто же это кверх ногами, вниз мордой по потолку ходит?»
«Черт», — догадалась Дарья Ивановна.
«И никому больше».
«Да он не заметит?»
«То есть, как не заметит?»
«Они вверх не смотрят».
Меня это поразило: не свинья ж в самом деле.
«Тем лучше, — сказал я, — Вам случай потыкать носом. «А чтой-то, скажете, Алексей Васильевич, черт повадился ходить к вам, вон и его следы на потолке». Да еще прибавьте: “свежие”.»
«Свежие следы», — повторила Дарья Ивановна и от удовольствия Дашей покружилась на месте: «Лизавете крышка!»
Сапоги нашлись. Это были охотничьи сверх всякой меры, ветошь, не раздуешь самовара: следы будут подлинно нечеловеческие. Дарья Ивановна хорошенько их заворзала, пройдясь по двору белошвейной мастерской: глубокая осень, нет сухого местечка, у нас грязища, а у белошвеек топь. Ночь сапоги мокли в тазу. А наутро — как раз «генеральная» уборка к именинам — пол и кровать она покрыла бумагой, но сама по стремянке под потолок, да сапожищем от окна к кровати топ-топ и по белому образовалась дорожка, посмотреть — жуть схватит.
Вечером, проходя через Алексей Васильевича, я почувствовал беспокойство: за день расплывшиеся следы подсохли — чтобы не обращать внимания, я отводил глаза, а сам заглядывался: эти нечеловеческие отпечатки мучили. А Алексей Васильевич, как вернулся от всенощной, выпил чаю с любимым вареньем (не помню какое это было варенье, но пожирал он его прямо из банки), и завалился спать. Вокруг все блистало, вымыто и вычищено для именин. А в углу лампада еще глубже оттеняла зловещее на потолке.
«Мой Лизочек так уж мал, так уж мал...» блаженно вычекивал и высапывал Алексей Васильевич, а я, ворочаясь за занавеской, думал, я спрашивал: «а завтра?» и уверенно отвечаю: «его последняя спокойная ночь».
5-ое октября — Петра — Алексея — Ионы и Филиппа московских чудотворцев — Алексей Васильевич Лаптев именинник.
Ознаменовать свой день ангела и так, чтобы всех переплюнуть, дело нелегкое, Баршев на Алексея Божьего человека напивается до «непроницаемости», но этим никого не удивишь. Тоже в день ангела надеть чистую сорочку, объесться пирожными или наскандалить, все это избито, неоригинально, как надпись на книге: «на добрую память». И тут дурковатость оказывается неожиданно изобретательнее самих фокусников-пиротехников.
В день своих именин Алексей Васильевич на службу не пошел и выкинул такую штуку — и все в ознаменование торжества — он заявил, что сегодня из комнаты он ни на шаг до следующего дня. И как ни просила Дарья Ивановна, ссылаясь на «неприлично», и что он не на «смертном одре», и что в хороших домах такое не принято, и даже в Зимнем дворце, в Петербурге, Алексей Васильевич уперся и даже близко не подпустил — «и чтобы пальцем не трогала и чтобы все оставалось на месте до завтрашнего утра неприкосновенно».
А и вправду, ни разу не заглянул он на потолок. Странно, но и гости его оказались той же породы.
Вечером был торжественный ужин. И все это в именинной комнате. Кулебяка из десяти слоев. Я запомнил: «фарш из налимов и щук, сладкое мясо и мозги из говяжьих костей». Какой уж тут потолок и как недалеко до бесчувствия.
Именинник только посмеивался своим нахальным ртом и белесые прусачьи зимние шкурки — усы его смачивались от удовольствия: а и вправду, он всех переплюнул именинников.
Было душно, пьяно и азарт: поднялись пьяные счеты и застарелые упреки. Трудно понять и разобраться — и я вышел к себе за занавеску.
И вдруг слышу, но это голос не Дарьи Ивановны, это был ушной голос — пробка: кто-то из гостей, отвалясь от еды, запрокинув голову:
«А чтой-то, Алексей Васильевич, черт повадился ходить к вам, вон и следы на потолке (он не сказал «свежие», а деликатно) свеженькие».
И мне показалось кто-то всхлипнул — я очень слушал — и потом все тот же, как гусь, закокотал.
Выйти иль не выходить? — я не сразу решился. А когда вышел, гости, мне показывая на потолок, тычась, расходились. Мне было жалко Алексея Васильевича: очень он испугался: его колотила дрожь и он беспомощно мявкал.
Дарья Ивановна торжествуя перетаскивала подушки в свою комнату: мыслимо ли, хоть одну ночь, провести Алексею Васильевичу с чертом.
Стоит ли договаривать? Материализованное никакой краской не закрасить, а стало быть, Алексею Васильевичу больше никогда в нашей комнате не ночевать, а его Лизавета, пусть кобыла, а против Даши — жеребя.
Я так и знал, что с урока меня погонят, я только не знал, с которого конца турнут.
Моей ученице 14 лет, но она еще не вышла из своего игрушечного царства, сама, как старшая игрушка. В ее мордовских глазах с лукавой косинкой было что-то от суетливых лесных зверков и говорила она по-игрушечному, не по-книжному, вроде Кириллова в «Бесах» у Достоевского или как в записях в дневниках Погодина. Она любила «цветы, яблоки и собаки». Сначала она ко мне присматривалась и час проходил скучно, но как только она заметила мое пристрастие к сказочному, сразу все изменилось. И как, бывало, приду на урок, она возьмет меня за руку и не к столу за книгу, а к своим игрушкам — «поздороваться». С полчаса я так здороваюсь, выслушивая новости о зверином житье-бытье. Я учил ее писать не по прописям — не по-школьному, а своим буквам-фигуркам с закорючами и читал ей сказки: на грамматику времени не было. Прерывая мои сказки, она вставляла слова, а случалось по-своему и досказывала. Мне не только не было трудно, я готов был за свои 15 рублей и еще час просидеть с Ириной. Но вышло все по-другому: неожиданно позвала меня к себе ее мать. «Зачем вы учите Ирину неприличным словам?» Помню, меня это так ошарашило, не зная что и ответить и вдруг вспомнил, рассказывала мне Ирина, как на именинах матери она отличилась: читала стихи. «При гостях, — с упреком выговаривала мне мать, — „Чучело-чумичело гороховая куличина!“ и это обращаясь к матери!» На этом и кончилось. Меня даже не допустили с игрушками проститься, получай 15 рублей — и показали на дверь. В прихожей бросилась Ирина ко мне: «Я вас никогда не забываю!» — передохнув по-детски, протянула уже не слово, а слезами и сунула мне в руки оборванный хвост какого-то зверька. Его потом моль съела.
Хорошее всегда держится в тайне, а про дурное не скроешь. Про мою «Чучелу-чумичелу» дозналась Дарья Ивановна или хвост меня выдал, висел у меня за занавеской. И я, поднявшийся под потолок к нестираемым чертячьим следам, сразу упал в ее глазах. Я понимаю: мои 15 рублей пролетели, остается казенных 6 руб. 40 — держать такого жильца ей не по карману.
Тут мне повезло. Как раз о ту пору приехал из Харькова в Пензу ссыльный студент-медик или, как стали его звать, доктор Курило. И нас собралось пятеро: Алексеев, Баршев, Горвиц, Курило и я: Ершов не считается: устроен вдоволь. Решено было поселиться нам вместе. Нашлась большая квартира на Дворянской в «благородном семействе». Каждому будет по комнате и только я с Алексеевым в одной: я оказался из всех самый неимущий.
И когда заявил я, что уезжаю, Дарья Ивановна меня не задерживала. И простились мы по-хорошему. «Но мы с вами еще увидимся!» — запомнились мне слова Дарьи Ивановны. Саша заперлась в своей комнате и проститься не вышла: она не могла простить мне «сапоги». Алексей Васильевич виновато кланялся.
11. В БЛАГОРОДНОМ СЕМЕЙСТВЕ
Оно приходит — назовите, как я говорю: «бе́з-образие» или по-вашему «безобразием» — всегда без подготовки, никакого замысла, а лишь по наитию и осенению, вдруг.
У всех, кто мне подражает, ничего не выходит, и объясняется это очень просто: во всяком подражании непременно раздумье, взгляд на образец, а ведь природа моего «безобразия» исключает умысел и рассуждение.
С «без-образием» жизнь несравненно богаче — это заключение из всей моей жизни. Оно, как сновидение и как поэзия, сестра сновидений.
К моему счастью сколько со мной бывало такого «вдруг», всего и не вспомнишь. А сколько осталось неосуществленного, погашенного в миг вспышки посторонним словом или движением или сам я, спохватясь, глушил: зашел далеко.
Меня вдруг охватывает необыкновенная веселость — в этот миг я чем-то как зацепился за невероятное и невозможное в нашей простой жизни. А веселит меня то, что я непременно осуществляю мою невероятную и невозможную затею. Мне начинает представляться целое приключение и так все чудно и живо — ночью, засыпая, я трясусь от смеха.
Сами посудите, как же я могу с кем-нибудь ужиться под одним кровом. Когда я пишу, я голосом повторяю строчки, разговариваю сам с собой и, засыпая, как часто я задыхаюсь от смеха.
«Смех сквозь слезы» — такого не бывает, да и не было никогда.
По складу души не подходящий ни под какую общую мерку или, как скажут, «ненормальный», а какого же сказочника можно поставить в ряд? Гоголь обуян был изводящим зудом показаться людям, да и перед Богом своего ржевского духовника, о. Матвея (Константиновского) средним «порядочным» человеком и в жизнь ни разу не заплакавший, ухватился за эти смешливые слезы. Достоевский, гоголевский отпрыск и по природе и по судьбе, с душой вывихнутой и вывороченной, отроду попросту не перекрестившийся, тоже для «порядочности» ухватился за Бога. Достоевский, ему и книги в руки, первый открыл всю фальшь этого гоголевского сквозьслезного смеха.
Смех один и другого нет — смех игра сердца. «Взыграется сердце» — вот человек и смеется. Богатое, переполненное весельем сердце — дар.
Смех разлит во вселенной. И «Добро зело» творения сопровождалось им — вы слышите тихий смех. Смеются звезды, смеются деревья и камни, хрястая зевом. Не смеется одна только тень.
И что поразительно: смех всегда живет с состраданием. Сухарь не пожалеет, да и не засмеется.
Только не надо путать «смех» и зубоскальство или гаденький смешок и подхихикиванье. Их источник — нищета худосочного сердца.
Жили мы очень хорошо, лучшего и пожелать нельзя. Наша комната — не люблю я больших, но что поделать, все лучше, чем где-нибудь на улице под забором. И крайняя — приходится проходить через Баршева, Горвица и Курилу. По «мертвой» стене Алексеев, по «живой» моя походная кровать. У окна стол, сидим как звери, пыряя друг друга глазами. Я просил поставить мне стол отдельно, да, говорят, нету.
Алексеев молчан — сколько прожито вместе, а я даже и того не знаю, на каком он факультете. Книги у него самые разнообразные, но никаких выписок он не делал и ни над какой не корпел. Просто уткнется и читает.
Когда мы так скнижились, на все мои, как он называл, «чудачества» он уж не хмурился, а посмеивается и при смехе у него обнажалась десна. Глядя, я думал: «такие бывают шаманы». По ночам он стонал, а музыка его ломала.
У нас своя музыка. По вечерам играет панна Юлия. И, конечно, со всей польской душой — вальсы Шопена. Мы обедаем за Курилой в зале. Тут я и познакомился с панной Юлией.
Черненькая, стрельчатая и глаза, как прутики, а говорит, как птица высвистывает. Ученье ей плохо дается, ее Курила репетирует. Зато музыка — и только когда она играет, губы у нее не ходят, а то как пружинка: завьется и разойдутся. Баршев сказал: «если панну Юлию кулаком, от нее одно мокрое место».
А наша хозяйка пани Станислава, она во всех направлениях законченная; трудно поверить, что и панна Юлия разрастется в такое развесистое и кустатое здание; а ходит она, как в мазурке. Хозяйничать любит, но и хлопотно ей: пять наших прожорливых ртов, птичий — Юлия, да и себя не забыть. Пан Тадеуш не живет с ними, но часто наезжает — вот на кого я любуюсь: такие только среди старых поляков, в природе не существующие, а лишь на картинах. Ест со вкусом, артистически.
И пан и пани к нам хорошо относились. Первый я не спрашиваю, а из рассказов догадался, что пан Тадеуш бывший ссыльный, что они были очень богатые, да один наш барский дом — не простой курятник. Все их горькие приключения понемногу на свет вышли, только об одном я не догадывался, что всем нам не за горами срок убираться: одним, как говорили, «до ля́су», другим туда, куда глаза глядят.
Особенным расположением пользовался Курило. Да и посмотреть на него. И разве можно сравнить разбойную рожу Баршева, шаманское скуластое Алексеева, безысходную печаль Горвица или мое — татарву.
Все мы недоучившиеся, не поймешь сразу, какие, например, мои профессиональные убеждения. А в двубортном горвицовском я могу сойти и за театрального билетера. Курило, хоть и без зачетов, а не ошибешься: доктор. А кроме того и блуза на нем Леонида Андреева, а бант — с Блока. Он и по-польски «разумеет» — и говорит и пишет, а по-русски мягко, с харьковской пушинкой. И весь он как выточен, и смеется мелковато, но и никакого беспокойства. Возьмите Баршева, этого не прорвет, — глотку ему заткни, так рыжая борода с вихрами загогочет. И все мысли Курилы, одно только уравновешанное без всех фантазий. Для меня загадка: ссылка Ершова с его «Логикой» и ссылка Курилы — какой, значит, неразвороченной глупостью были набиты головы губернаторов, прокуроров и жандармов, следователей. Курило доктор, можно с ним посоветоваться — в домашней жизни это большой клад, но и в кухне он на месте. Алексеев наладил: пельмени; Баршев о башкирском шашлыке, будто без огня простой выседкой жарится; Горвиц подмести кухню подметет, а больше и спрашивать нечего, а со мной дело делать, только добро зря изведешь. А Курило, он не то, чтобы повар, а все понимает и во всем «здраво» разбирается: и свинью не подложит и перед людьми не стыдно.
И завели у нас в доме такое «диетическое»: по Куриле: и наутро и на вечер — простокваша.
Варенец с сахаром мне и горшка мало, а простоквашу я не люблю. Я объяснял и о варенце и хоть бы столечко чего, но чтобы поострее. Но пани Станислава и Курило: «надо себя приневоливать, простокваша полезна для здоровья». Если слушаться Курилу, пожалуй, и читать на ночь, да еще и лежа, преступление. Сам Курило имел особенное пристрастие к простокваше: «и легко и питательно».
Вижу, отказаться невозможно и хоть есть не ем, но и выбрасывать добро тоже не хочется, жалко. Подадут горшочек и я его в стакан бухну, будто съел. А на другой день воду сольешь, пальцем примну, а наверх свежее. Пошла было зелень — грибки, я их осторожно снял и ничего не заметно. Коплю месяц — полный стакан образовался с уминкой: плотная, постоялая простокваша — 62 горшочка; шестьдесят моих, да один Горвица, пожертвовал, очень ему надоело, а другой я стянул у Алексеева, будто нечаянно пролил. Компактный стаканчик держу у окна, пока не затвердел.
А зачем все это я делаю, мне и в голову не приходило. А Алексеев привык и не обращает внимания.
Куриле повезло: ему разрешили работать в больнице или, «по-пензенски», в «заведении». Курило был счастлив: в больнице он наверстает непредставленные курсовые зачеты, а кончится ссылка, займет место доктора.
Все мы дружно его поздравили.
Баршев предлагал вспрыснуть. Но Курило не Ершов, Курилу не сшибешь никакой наливкой, да если бы и выпил рюмку, да что там, и с полрюмкой нечего соваться: ему что водка, что яд. Тут-то вот меня и дернуло, вдруг я вспомнил свою простоквашу.
«Хотите, — говорю, — Митрофан Алексеевич, у меня есть простокваша?» — да скорее к окну, с подоконника взял стакан и ставлю перед ним.
Он помялся: живое чутье не обманет.
«Только немножко, — сказал он, — скоро ужин».
И отъел верхушку: утрешнее.
Я подумал: «глубже будет слой потверже и острее», — и не спрашивая, всадил целую ложку сахару в стакан.
Будь это в другое время, Курило осторожный, остановился б. Но тут, конечно, за день проголодался, а главное, такое событие в его жизни, он был очень взволнован. И за какие-нибудь четверть часа в разговоре он незаметно усидел порцию, рассчитанную на месяц.
Потом ужинали. И все было благополучно. И только на другой день обнаружилось.
Во время обеда на Курилу нашло «забвение». Он поминутно, вскоча, выбегал из-за стола, будто забывая всякие мелочи и под всякими предлогами: то за записной книжкой, которая преспокойно на самом виду лежала у него в боковом кармане, то за карандашом, то часы проверить — деликатный человек, и лица на нем не было, а на меня смотрит волком.
В те времена еще никаких атомных бомб не существовало, но моя постоялая простокваша была как бы прообразом этого адского разрушительного открытия. Ведь то, что назначалось на 60 приемов, Курило одолел в один присест. Или, как выразился Баршев, «в нем одном скопилось 60 взрывчатых калорий». А я говорю: «не 60, а 62». Против никто не возражал. И эти 60 калорий силы 600 (шестисот) драконов, как говорил Алексеев, держаться спокойно не могут, глотнет он самой простой воды, а им вода как толчок, и остановить нет возможности.
Если бы это с нами, ну как-нибудь притерпели бы, а Курило сам доктор, деликатный и все понимает.
Курило вынужден был с неделю оставаться дома, и какая досада, как раз когда начал он работу в больнице! Мы гуськом заходили к нему проведать. Волком он не смотрел на меня, но избегать стал: встретишься: «здравствуйте!» — а он будто газету читает.
Алексеев на меня ворчал, но и над Курилой подтрунивал: «чего было набрасываться на стакан, тоже доктор».
Всю зиму мы прожили на Дворянской у Дружба́цких. А по весне всех нас турнули. Их барский дом за долги был продан.
И в первые роспуски по липкому серому снегу мы выходили с парадного хода все вместе: пани Станислава, панна Юлия и прислуга Броня с узелком, а за Броней мы, без Курилы, в больнице на работе, Алексеев, Баршев, Горвиц и я.
Новые владельцы шли этой же дорогой по липкому серому снегу нам навстречу: Карпинские. Студент — Вячеслав Алексеевич — с нами поздоровался. (Его путь тоже как и мой: Вологда, потом эмиграция, а в революцию редактор «Деревенской Бедноты»).
До окончания ремонта дома новые хозяева разрешили мне поселиться в пристройке к дому: кухня и лакейская. И тут, в лакейской, начинается самая моя, на меня не похожая, деятельная жизнь — мой нелегальный чемодан пускаю в дело.
12. В ЛАКЕЙСКОЙ
В годы символизма, и в расцвете Горького, Леонида Андреева, Куприна, Арцыбашева, Вербицкой и религиозно-философских собраний петербургских безбожников расхлестывался, подручный В. П. Буренина, — «Белый Лебедь» Анатолий Бурнакин. Подцепить и повернуть или, как принято выражаться, «отделать» его обуянная страсть. Буренин и Бурнакин — один перед другим: у кого зуб острей! — упражнялись по пятницам в «Новом Времени».
Откуда это у нас такая бурбунная традиция: Булгарин — Буренин — Бурнакин — Бунин. Все новое, что появляется в литературе, рассматривалось как личное оскорбление, а автора — как дерзкого обидчика. Ни в каком ремесле нет места такому отношению. Или это наше писательское преимущество: один другого не терпит.
Если в словах ничего выпирающего не окажется, тоже и особенных мыслей не вылезло, и все было тихо, гладко и бесцветно, Бурнакин не унимался и в конце писал заключение, «что из всей этой тихости и безобидности прет лакейская душа». И никто не мог избежать этого последнего слова литературной критики.
Вот не поверил бы Бурнакин, если я, не раз претерпевший от его «критики», скажу, что в чем-то он был прав: нигде я не почувствовал себя на месте, как именно в лакейской.
Лакейская в доме Карпинских на Дворянской — моя завидная доля. Какие это пензенские лакеи, мои предшественники, пели тут под балалайку и осенний ветер «крепостную», изъеденную черной тоской: «две собачки впереди, два лакея позади». И только тени и я — в первый раз на воле один, без соседей, у себя.
Лакейская, почта, колбасная и пекарня — свой воздух, неистребимо. Но мне посчастливилось: бурнакинский «дух» я проветрил апельсинной коркой. А чуть зазеленеет — окно из лакейской в сад — полетят ко мне березовые сережки, и о Бурнакине не останется и помину.
По весенней дороге зашел я в «Стойла» к моим приятелям-землемерам. А у них гости: гимназист Авксентьев и ученик фельдшерского училища — Лопуховский.
Гимназист — это был Николай Дмитриевич Авксентьев, при Керенском будет министром, поразил меня своей негимназической речистостью. Я его слушал, ни разу слова не вставя, да он и не нуждался. Он был совершенно законченный — сверхгимназист — таким и останется, университет кончит. О чем говорил он, и очень умно, не могу вспомнить, красноречие затерло мысль.
Совсем другое — Лопуховский: он внимательно слушал, и на простые вопросы отвечал застенчиво и робко. А смотрел с какой-то болью.
В моей лакейской он будет не редкий гость, а с Авксентьевым я встречусь через много лет в Петербурге.
Лопуховский привел ко мне своего приятеля — техник железнодорожных мастерских, о котором отзывался он с особенным уважением, Тепловский. Это был действительно начитанный, умный и, казалось, ответственный, такого и учить нечему, сам всякого распропагандирует, сурьезный. И все свои «речи», даже немудреные-житейские, заключает с «надрывом», что очень действует на слушателей.
Передо мной открывается большое дело: Организация Пензенского Рабочего Союза, куда войдут — железнодорожные мастерские, бумажная фабрика Сергеевых и водочный завод Мейергольда — все, что есть из крупных в Пензе.
Робость и чувствительность до боли — Лопуховского мне было по душе, как и Тепловский надрыв, и как раз они-то и погубят все мое дело.
Для дела, значит, надо другое чутье, не мое — кто мне нравится или не нравится. Я верил в успех моего дела и не задумывался о исполнителях, и что в решительную минуту, выдержит ли человек, или растеряется и надорвется, мысли не было. А оттого, что я верил, все шло так, как я хотел.
Ни Алексеев, ни Баршев, ни Горвиц, ни Курило и, само собой, Ершов, никто из них не принимал никакого участия в моей затее. Всех их, прежде всего отпугивал мой, о ту пору ожесточенный, марксизм — моя Эрфуртская программа. А Алексеев, кроме того, зная меня больше, чем знали другие, был свидетелем моих «фантазий», и как я «сочиняю людей», Алексеев не доверял мне, смешно говорить о моей деловитости. Да и то еще: всем нам кончался срок ссылки, стоило ль начинать тут, в мукомольной Пензе!
Были и сочувствующие — приходится считать по пальцам, как потом в Петербурге будет Лев Шестов моих читателей, а я его — это Михаил Михайлович Корнильев, его привлекли по Саратовскому делу и в Пензе он ждал приговора. Ничего общего с Тепловским — с Лопуховским, в революцию сказали бы «большевик». К моему сожалению, он вынужден был держаться в стороне. Другой сочувствующий: студент Вяч. А. Карпинский, на мой глаз очень юный и больше годился на применение своего марксизма среди гимназисток, что он добросовестно и исполнял. А кроме Корнильева и Карпинского марксистов в Пензе не было.
Пенза всегда была ссыльная и революционная. Из несочувствующих, мне уступивших, как говорили, фабрично-заводские предприятия, мукомольную Пензу обрабатывали в эти годы два бывших семинариста: Н. Н. Рассказов и В. В. Бадулин. Рассказов чиновник Государственного банка, Бадулин служил в статистике. А действовали они среди семинаристов по преимуществу.
Рассказов потно-краснокожий, сшелушившийся струп в чеховском пенсне: богатая библиотека, ну все запрещенные цензурой «классики» и заграничные издания, Герцен, Лавров. Книгами он снабжал не у себя, на казенной квартире, а в Банке приходили к нему «по делу». Старше всех нас и Бадулина, он только что женился. Очень осторожный. Он никогда не думал, что попадет в ссылку — я его встречу в Великом Устюге по дороге в Устьсысольск, совершенно разбитый, конченый человек, смотреть жалко.
Бадулин — лицо квадратное без всякой растительности и краски — мордва, смотрел Белинским и Чернышевским, суля героическое не то в литературе, не то в революции: как будто он что-то писал и работал для партии, имя которой тайна. Это я от него узнал слово «конспирация». Его слушатели: статистики, семинаристы, а епархиалки по преимуществу. Как и я, все мы были в полном неведении, чего он хочет и куда глядит. В разговорах он злоупотреблял формой «умолчания», да так и лучше без ничего, ведь язык-то быстро исчерпывается. Редкий случай: в тюрьму он сядет с удовольствием. Его я встречу в Вологде: все тот же Белинский и Чернышевский, статистика и конспирация; ни с Савинковым, ни с Луначарским, он сам. Безвредная самодвижущаяся игрушка — революция.
Кроме сочувствующих и не сочувствующих, были еще до нас сосланные и застеклившиеся в Пензе. Их было трое: частный поверенный Вл. Сем. Волков, Вл. Ал. Крюков, по прозвищу Крякающий, бывший офицер, и с ним два мальчика, жена померла, и Над. Вл. Израильсон, фельдшерица. Все они провели по году в крепости, революция изжита без остатка, но нас не сторонились.
Самая молодая из несторонящихся Израильсон, — в глазах у нее, как две страстные свечи, а слова ее — вопль. «Надежду Владимировну не надо путать в дела», — предупредил меня Алексеев. Я послушал. А она поняла и обижалась. Она всегда говорила: «пройдите к Волкову». По одному с ней делу, я понимаю, свидетель ее твердости и беззаветности.
А Волков — Герцен в английских штанах, расселся в кресле, подперся рукой: «Былое и думы» — Волков занимался мелкими судебными делами, и говорить с ним нечего. А Крюков, он весь как обуглившийся. Мне его было очень жалко — жалко человека, который сгорел. Кличка «Крякающий» из романа: была такая писательница Ольга Рунова, одно время жила в Пензе, все тогдашние ссыльные за ней ухаживали, она и описала своих поклонников, вышло забавно и смешно, смех на смешливых, ну как бы это сделала Тэффи.
За сочувствующими и несочувствующими, и за несторонящимися, следует «Народное Образование» под Ершова и Курилу, но это уже не революция.
Летом открылся «Народный Театр». Театр — это мое. Я познакомился с актерами, больше было таких как я, любители. Пыл горячей, чем у профессиональных. И однажды я выступил в роли, не помню какой — скандал вышиб всю память. Очки пришлось снять и, сослепу я полез в нарисованный на декорации буфет и опрокинул кулису. Зрители были очень довольны и потом меня вызывали, а режиссер, саратовский трагик Сергей Семеныч Расадов шутить не любит, — хорошо, что первый любовник спиной загородил, ходить бы мне с фонарем на всеобщее посмешище: «актер!» С тех пор за кулисы я ни ногой.
Театр сделался для меня обстановкой. Я не пропускал ни одного спектакля. Пьес я не смотрел, я только проходил по рядам, здороваясь, — театр открытый: меня все знали.
При театре пивная «Капернаум». Этот «Капернаум» место моих встреч и пропаганды. Знакомил меня Тепловский.
Тепловский был центром железнодорожных мастерских — там мои дела шли успешно. Действовал и надрыв Тепловского и моя убежденность, помогал и театр, как подхлест. Это отметит Алексеев, осуждая всю мою «тактику».
На Сергеевской фабрике мало чего ладилось. Ко мне в лакейскую приходил представитель: черномазый, добродушный, меня стесняющийся за свой костюм, который я б и не заметил, а говоря, безнадежно растаращивал пальцы, — а он считался одним из самых развитых рабочих.
И еще вышла какая история! Хозяйка фабрики Варвара Сергеевна Сергеева вздумала со мной познакомиться — или уж носилось в воздухе или совпадение, — для меня было совсем неожиданно, ведь это как раз когда фабрика Сергеевых, и пусть безнадежно, попала в программу моего дела.
От Сергеевой я получил письмо, из которого узнаю, что она всем обязана моему Биржевому дяде, Н. А. Найденову, известному под кличкой «Самодур»: по смерти ее мужа он ее выручил — помог устроить ее пошатнувшееся дело писчебумажную фабрику и не оставил в советах и указаниях.
Письмо было написано твердо, скупо и с чувствительной признательностью к племяннику ее старшего друга.
Я подумал: «мельничиха Клещова возвращается!» И я не ошибся.
Свидание из предосторожности состоялось не в Сергеевском «дворце» и не у меня в «лакейской», а в лучшей пензенской гостинице на Соборной площади.
Это была лесковская дама, вся в бриллиантах и глаза ее сверкали камнем, ее взрослые дети, сыновья и дочь, могли бы назвать ее не матерью, а сестрой: ее молодая сила в ее рте — губах, не растрепанных Матрешкой, а налитых и напряженных, открывалась с первого слова. А говорила она с оттяжкой, всем ртом, но без всякого растопленного «спуску», я сразу понял, что в делах она крутая — «хозяйка».
За чаем — распоряжалась ее экономка — она вспоминала моего дядю, вознося его до вавилонских высот, его зоркий ум и деловое сердце. И было ясно, она думала, что когда-нибудь при разговоре я передам ее слова — она не знала и не догадывалась, что мои родственники отреклись от меня и имя мое не котируется на Московской Бирже. И если бы даже я и захотел, никак не мог бы исполнить ее желание. На прощанье она сказала мне, что я в Найденовых — высший комплимент! — и что я доставлю ей большую радость видеть меня у себя.
«Я очень люблю читать книжки».
С Сергеевской фабрикой безнадежно. А завод Мейергольда без протыку, хоть и не начинай. И тут была моя оплошка, сам себе закрыл двери.
Я был уверен, что у Мейергольда мне будет легче всего: Вс. Эм. Мейерхольд, за лето распропагандированный мною до самозабвения, взялся достать мне все сведения о положении рабочих на их заводе. Его брат Альберт Мейергольд, управляющий заводом, сразу понял в чем дело, когда Всеволод с моим вопросником обратился в контору. Я бывал в доме у Мейерхольда. Ясное дело, все эти сведения не для Всеволода, какое отношение к Художественному театру? а для меня, ссыльного, что-то замышлявшего, он слышал мои разговоры, и предупредил Всеволода не вмешиваться: кончится да не весело!
Он был прав, кончится невесело, — кажется, из всех, кто побывал в моей лакейской и в театральном Капернауме, только Мейерхольда не тронули, оставя гулять на свободе, и даже обыска не сделали на Лекарской, а у Сергеевой сделают: подозрительное «конспиративное свидание».
Так, само собой, к концу театрального сезона все мое дело сосредоточилось на железнодорожных мастерских.
В Пензе никаких рабочих союзов не было, моя затея впервые, и мне надо было соединиться с большой саратовской организацией. Взялся за это Лопуховский: в Саратове его брат работает на заводе, фельдшер.
Лопуховский зашел ко мне с письмом от брата и попрощаться. Его брат в Пензу к Рожеству и все наладит, а сам он фельдшером уезжает в Наровчат на место — места глухие, но отказаться нельзя: учился на казенный счет.
В тюрьме я прочту показания Лопуховского, но больше мы с ним не встретимся.
Подходила осень. Ремонт кончен, а меня по шапке. А не хотелось мне расставаться с моей лакейской: все было прилажено и, вправду, по мне кроено: и как стол уперся четырьмя ножками и как кровать, откатясь от стены, одеялом выпихнулась. И сад в окно — мой страж и моя нянька.
Накануне отъезда, какой-то пензенский вор Мамыка ночью влез в окно и стянул со стула у кровати мои черные часы.
Без крова и без времени я вышел на улицу искать по свету добрых людей. И что же вы думаете, на Козьем болоте, навстречу Дарья Ивановна: ногами, как колесом, и все от нее завивается.
Я ей с первого слова: выперли — ищу добрых людей где бы приткнуться.
А ее судьба тоже непостоянная: из-за «занавески» она съехала, не живет в наших краях, а сняла квартиру в самой аристократической части, где и лавок нет, на Средней Пешей.
«А Алексей Васильевич?»
Дарья Ивановна только рукой так сделала, так, затянувшись, папиросу отстранила бы:
«Паршивый, женился».
«Лизавета...» — спросил я, забыв отчество.
«На кобыле, Лизке».
«Мой Лизочек так уж мал» прозвучало мне из детской «преступной» песни, одолевшей мой непобедимый «сапог». И я подумал: «стало быть сила любви сильнее всяких чар и сам черт нелюбое не обернет любым».
Новая квартира маленькая: Дарья Ивановна с Сашей в одной комнате, а лучшую комнату занимает Елагин.
«Елагин, — она произнесла с восхищением, — Дмитрий Петрович, родной брат Ольги Петровны».
Я подумал: «фамилия знатная: русская литература — Жуковский, Киреевский».
«Елагин, правнук Авдотьи Петровны?»
«Ольга Петровна, — поправила Дарья Ивановна, — родная сестра».
И вдруг неожиданно:
«И для вас у меня найдется угол».
Я не хотел верить — ведь это ж чудо! — чем я ее тронул, неужто «сапогами»? или сочувствием к беде ее отжившей вылинявшей, когда-то шелковой, жизни?
Один из моих братьев, главный бухгалтер Московского Торгового Банка, тронутый моей непутевой судьбой: из университета выгнали, шатаюсь по тюрьмам, перегоняют из города в город, а что дальше? Конечно, он не предвидел, что придет срок, меня и из «Союза писателей» выгонят, впрочем, участи моей это не меняет.
«Не беспокойся, — сказал он, — в моем доме для тебя всегда угол найдется».
А вот у Дарьи Ивановны на Средней Пешей мой угол — «в подвале с окном».
13. В ПОДВАЛЕ
Начав с антресолей на Козьем болоте, докочевал я до подвала на Средней Пешей. Есть ли еще что поглубже? есть, но это потом.
Из моего окна во двор сырая полоска щебня и лягастые белые ноги собаки. Без часов, я считаю по ее шагам часы. А солнечный день или дождик, я только могу гадать. Придет зима, снегом мое окно завалит и времени больше не будет.
Мой подвал просторный — кладовая. Серые стены без пятен: плесень не лезет. Пахнет сушеными сливами. Я чувствую за сливами еще и вишни и яблоки и груши, все что было здесь кладовым. И еще что-то чувствовалось безвыходное — нежилое — склеп?
«Не повесить ли вам икону?» — предложила Дарья Ивановна.
Я отказался.
«Посмотрите!» — и я показал на стену: в красном углу явственно черные две полосы крестообразно: подтекла ли краска и затвердела или сверху просочилась.
«Крест», — сказала Дарья Ивановна.
Вечерами с оглядкой входила она ко мне с подносом и всегда пугалась: на зажигая света, я по моей привычке, бормотал слова.
Из подвала три ступеньки в тесную прихожую — прямо против меня комната жильца, окна на улицу, а направо от меня комната Дарьи Ивановны с Сашей и кухня, дверь всегда закрыта.
У Дарьи Ивановны я никогда не был и не знаю, как у нее. Только раз мельком заглянул. Она убирала у жильца; дверь в ее комнату была открыта, она несла сор. Тут мне запомнилось: Саша в серой юбке причесывается перед зеркалом — зеркало, не трюмо, на комоде. Так и осталось в глазах: не лицо не руки, и телье сзади — Саша.
Мой сосед — жилец, на которого трудилась Дарья Ивановна, втайне думая о судьбе Саши, — Дмитрий Петрович Елагин, правнук «Поэзии» Жуковского, «милой Дуняши», Авдотьи Петровны Киреевской-Елагиной, по отцу Юшковой, по матери Буниной (1785—1877).
Все, чем дарит природа, строя человека, в меру и точно безо всякого уклона, я увидел, и так близко, на моем «красавце» соседе.
Годы пообшаркали его, повыдергали волосы, а мускулы напустили воды, передвинули позвонки и омясили, но мне нетрудно представить, каким он был лет десять тому назад в мой возраст: таких нетерпеливые невесты видят в зеркале в крещенское гаданье.
Он был тоже ссыльный, только по-другому — не надо смешивать, как сам он выражался, «со сволочью». Гвардейский офицер за какие-то «романические» вины, а скорее «за карточные», его выгнали из полка, и он угодил бессрочно в Пензу под опеку своей старшей сестры Ольги Петровны Елагиной.
В Пензе он служил в «Дворянской опеке»: красная дворянская фуражка и николаевская шинель зимой.
Роковое Лермонтовское обречение колдовало в его взгляде и вместе с тем безнадежно самодовольно, уверенно и дерзко. И что-то музейное было в его манере держаться: однажды я видел, как, разговаривая с Сашей, он присюсюкивал и «ходил ногами» — иллюстрация из незапамятных времен Марлинского: 20-е годы, Петербург, так разговаривали «декабристы» с дамами, так разговаривал Онегин с Татьяной — чары воздушного Вестриса и летучего Дюпора.
Если для меня он был, как на выставке глядишь на диковинку, я для него был тоже — в первый раз. Он ко мне приглядывался, как к породе невиданного, загадочного зверя или, вернее, зверька: я ему по плечо.
Как он был поражен, когда я ему открыл его знатное имя: правнук Авдотьи Петровны. В первый раз в жизни он услышал это имя: ни о Елагиных, ни о Киреевских он не имел никакого понятия, он был по ту сторону «русской духовной культуры». Но он был Елагин и «Авдотья Петровна» нас соединила.
Вечер в четверг Елагин у своей сестры — у Ольги Петровны, она по соседству на Средней Пешей.
Ольгу Петровну в Пензе чтят выше губернатора: она все знает, все предвидит и всем распоряжается: она ключ, она и замок. По четвергам в ее доме на Средней Пешей сбор: вся Пенза и музыка.
Только теперь я догадался, о каких музыкальных вечерах говорил мне губернатор Святополк-Мирский, оставляя меня в Пензе, как любителя музыки, одно у него из головы выскочило, что на эту музыку меня ни на порог: вся Пенза, но какая! — и музыка.
Четверги у сестры, а всю неделю дома: Елагина в хорошие дома не принимали — тут была бессильна и сама Ольга Петровна.
Два раза в месяц в субботу у Елагина собирались гости. Хлопот Дарье Ивановне не оберешься, ей помогала Саша. В эти субботы и мать и дочь в ожесточенном восторге — до взвизга, слез и поцелуев.
Всю ночь шла игра, азартная до дружеского боя. Лупили по мордам, как это водится, массивным бронзовым подсвечником и еще совсем неподходящими предметами из домашнего обихода, металлической сахарницей, сапожной щеткой или что под руку попадет.
Самому хозяину в этих боях никогда не доставалось. Раз только я заметил, на правой руке его у большого пальца глубокий надрез, но это сам он, отбивая, ухватил со стола что-то острое и, под кулаком нападавшего, нечаянно резанул себя.
Я никак не присутствовал на этих вечерах, я оставался в моем подвале — ночь бывала очень беспокойная — Елагин меня не приглашал.
«В карты вы не играете, вам будет скучно, да и народ все...» — и он не договорил, я за него: «сволочь».
Через мою стеклянную дверь я кое-кого видел из этой доброй «сволочи» с проворными руками: все это или вверх или покатые — покатые лупили верховых, верховые покатых.
Под утро все умиротворялось. Приятелями гости расходились: кого счастье, та и рука взяла: кто с фонарем, кто с пустым карманом, а кто отяжелел — счастливец. Пьяных никогда, впрочем, какой же игрок пьющий?
В воскресенье Елагин проснется после полудня. К его позднему утру комната будет прибрана: расшвырянные по полу деньги собраны и кучками разложены на столе, и карты — Дарья Ивановна обнаруживала карты в самых непоказанных местах: между за — — и под диваном или торчат всунуты в валик. Потом эти карты будет тщательно рассматривать хозяин, сопровождая ругательным восклицанием или презрительно «дурак».
После обеда елагинский извозчик Ермил, из всех пензенских самый лихой и зверский, подкатывал к подъезду в своих щегольских московских санках и являл свой раздирательный багровый зев в елагинском окне. Елагин обряжался в свою огромную николаевскую шинель, а я похож был — такая есть картинка: Пушкина везут после дуэли. Мы усаживались в тонкие струнчатые сани. И Ермил гнал с Пешей вдоль по Московской — с соборной горы вниз к базару.
По Елагину — «воздухом подышать».
Ни жив, ни мертв, я сидел вцепясь в шинель моего исполинского соседа, вот вышибет на тротуар или кого-нибудь раздавим. Что-то вызывающее было в этом диком гоне и как глядит мой спутник, каким презрением топтал он шарахающихся уличных зевак.
Ольга Петровна Елагина не одобряла наших воскресных развлечений, да еще в такой подозрительной компании: про меня она зорко отзывалась, что «неизвестно еще, кто».
Поздним вечером, пронизанные морозной свежестью, мы возвращались домой. Этот вечер проходит особенно тихо. Рано весь дом завалился спать.
Всех я умел приспособить к своему делу, но с какого конца зацепишь Елагина? У меня к нему было какое-то семейное чувство. Или это Авдотья Петровна с того света ворожила?
Мне снова посчастливилось, я снова обманул доверчивых людей, я достал себе урок и, по привычке вместо грамматики и диктанта, читаю ученику сказки. А вечер после урока я проводил не у себя в подвале, а в «игорном доме», так называю я комнату моего соседа.
Я добывал все новые книги и журналы и читаю вслух — все-таки правнук Авдотьи Петровны. И я не ошибся: с каким жадным вниманием слушал меня Елагин.
Авдотья Петровна Елагина перевела всего Коцебу, переводила и Гофмана и Бальзака. Она, эта «de esse de la raison», признанная Пушкиным и Гоголем, мать Киреевских, какую богатую прожила жизнь, каким цветом расцвела на ее глазах русская литература: Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков.
«А я ничего не знаю».
Не раз будут открывать Америку и всякий раз новая земля вызовет восторг. И из ленивого лежня мой слушатель вдруг превращался в того воскресного молодого Елагина, когда зверский Ермил, гикая, мчал нас вдоль да по Московской: «сторонись, дорогу!»
Начало марта. Я чую ее и в воздухе и в звуках — весна пришла!
Поздно вечером с урока я возвращался домой. Торопиться некуда. И эта стучащая волна пробуждающейся жизни, так бы все и шел.
Что-то я уже знал, что непременно случится. Но бояться мне нечего: у себя в подвале я ничего не держу из моего подпольного богатства: все на руках — никаких улик.
По извозчику и городовому у подъезда я понял, что чутье меня не обмануло: у меня обыск.
Помню растерянные глаза Дарьи Ивановны, точно ее кто трепал и выщипывал из нее перья.
В подвале я почувствовал себя посторонним, как и пристав, как и старый жандармский полковник: оба грузно загораживали мой стол. Какая бедность! Нечего обыскивать, некуда лазить и ворошить. Один только мой портфель с заветными тетрадями и новенькие книги. Портфель забрали, но ни книг, ни меня не тронули. Завтра я должен явиться в жандармское — и это весь обыск.
Когда они ушли и я остался один, ко мне в первый раз в подвал спустился Елагин. Он присел к столу и уставился на меня жалобно. И я прочитал в его глазах: «за что?» Да я, ведь, и сам не знаю, за что.
«Завтра выяснится!» — сказал я и почувствовал, что, оглядываясь по сторонам, он не понимает: какая бедность!
А когда через день, как раз в четверг — музыка у Ольги Петровны — меня заберут в тюрьму, Елагина нет дома, одна Дарья Ивановна.
Прощаясь, она сунула мне в руку узелок: чай и сахар. И вдруг истово перекрестила меня.
14. ПУГАЧЕВСКАЯ КЛЕТКА
Я согласен и на клетку, только очень уж грязно. Ни птица, ни зверь не уживется. А повыведу я клопов и мокриц, мне, после моего подвала, будет совсем ничего: стены обжиты, пол исхожен, нары пролежаны — сиди у стола и занимайся.
У меня «Гамлет» с примечаниями и «О рынках» В. Ильина (В. И. Ленина), есть и тетрадь: буду записывать все, что придет в голову или выплывет из-за допросов и всей этой такой клопиной братии: по обилию клопов, что не я живу, а клопы, я так — им в развлечение.
Во всем «Тюремном Замке» это была сверхкарательная камера. В нижнем этаже и от всякого жилья отдельно: некому подать голос и мне не простучит никакое постороннее живое, мыши не считаются: они свои.
«Пугачевской» камера слывет по преданию: когда ловили Пугачева, а в Пензе ему постарались — приготовили надежное местечко: зацапаем и сюда сиднем: отсюда на волю нет хода.
Пензе Пугачев не достался и вместо Пугачева я. Мне даже неловко: пересыльные кандальники, когда мимо их камеры иду на прогулку, провожают меня с любопытством: непростой, значит, зверь, коли заслужил такую честь.
Сам я себя не чувствовал никаким особенным зверем. И для меня так и осталось загадкой: за какие это заслуги вознесли меня до Пугачева.
Исключительное внимание ко мне будет сопровождать меня до Устьсысольска: на этапах наденут наручни, а в этапе — «баранки» (наручники с рукой соседа) и в Москве в Бутырках попаду в Пугачевскую башню.
Старый революционер, дважды бежавший из Сибири, Мих. Гавр. Сущинский в нашу встречу в Петербурге после всяких разговоров-воспоминаний не со мной — я чай разливаю и ухаживаю за гостем — озернув меня, вдруг:
«Кого вы мне напомнили...?»
«Кого?» — спросил я.
«Бродяжку, — и должно быть, что-то вспомнил из своих сибирских приключений, — с таким в тайге лучше не встречаться, а провести ночь опасно: или он тебя зарежет или задушит».
Я никогда не задумывался о своем портрете. Борис Григорьев изобразит меня из породы водяных — который водяной живет под корягой и в тихий вечер невнятно выбулькивает водяные песни. А. С. Голубкина представила меня лесовым, который леший подслеповато высматривает из своего дупла: людям жутко, а для детей сказки. Но о «бродяжке» я в первый раз слышу.
Остаюсь ли я сам с собой или на улице на людях, я никогда не чувствовал в себе таких преступных соблазнов: задушить или зарезать, — мне только всегда неспокойно. Или мое неспокойное передается? Или эти мои крепкие пальцы, без клещей легко вытаскивают гвозди. Нет, это неотпускающая меня тревога вызывает или настраивает на подозрение ко мне.
Одни родятся на свет — из их глаз глядит сама правда: таким без раздумья поверишь и на такого положиться можно. А другие, как я — «подозрительная личность».
Под писк и мышиную возню, окружив себя водяной заставой — единственная оборона от расходившейся силы моих отяжелевших кровожадных «внутренних» хозяев — ночи и дни я раздумывал о судьбе и о бессудном. «Дело» не покидало моих глаз: с каждым днем развертывалось оно «откровенными показаниями» и все собиралось ко мне.
К «партии» я никогда не принадлежал, я не знаю, что такое «партийное поручение» и «директивы»: было и будет всегда по моей воле, «на свой страх», и я отвечаю за самого себя.
Обыск в «подвале», и сюда под замок в «клетку», я попал по откровенному признанию и полной чистосердечной повинной арестованного где-то в Наровчате, кроткого, смотревшего на меня с болью, Лопуховского. Повинился и Тепловский. Один по робости: «не смею не сказать всю правду», другой с надрыва: «говорю начистоту о делах и о мыслях».
На прогулку меня гоняют одного. Я от надзирателей узнавал тюремные новости, но без имен, а вообще. А по дознанию жандармов — меня допрашивал полковник М. А. Раменский, его адъютант ротмистр К. И. Белавин и прокурор А. А. Чебышев — через какой-нибудь месяц я понял, что весь «Капернаум» рассажен по камерам над моей клеткой.
Когда я выйду на свободу — придет срок — ни Алексеева, ни Баршева, ни Горвица в Пензе я не встречу: ссылка кончилась и все разъехались: Алексеев в Иркутск, Баршев в Нижний, Горвиц в Киев.
Я представляю себе встречу с Алексеевым: он повторил бы, что «для революции я не гожусь» и прибавит с упреком: «где же у вас глаза были?» И я отвечу: «глаза-то у меня были, только не вдаль, а вглубь». Но как мне не хочется соглашаться, что «для революции я не годен».
Прокурор мне заметил, что молчанкой я ничего не поправлю: «весь Капернаум заговорил в один голос!» А это значило: на вопросы, кто и откуда, один у всех был ответ — на меня: «я самый!» — «Да самый ли?» — И мне оставалось одно слово: «да, они правы, это все я, и никого больше».
«Капернаум» сейчас же после моих слов выпустили из тюрьмы.
А я остался в клетке. Оправдалась, значит, моя птичья порода: птице воля, но на птицу и клетка — и со всем насекомым добром и мышами, очень они мне докучали.
Оставался нерешенный вопрос:
«Да, все это я, кругом один, но откуда у меня материал?» (Подразумевалась «нелегальная» литература, забранная при обыске «Капернаума»).
Было установлено, что я не партийный. Стало известно о моей поездке в Цюрих. Но моему показанию, что я сам перевез сундук с двойным дном, не поверили.
Прокурор, прочтя в показаниях о моих марксистских убеждениях, сказал:
«Вы теоретик. Трудно представить, как же вы на границе не попались».
А жандармский полковник, большой любитель музыки, узнав о моем музыкальном пристрастии, всегда задержит меня в жандармском после допроса, и из приемной я слушаю, как в другой комнате его дочь играет на рояле: она играла не только вальсы, а и Бетховена. Жандармский полковник «категорически» отрицал всякую мою способность к практическому делу. И выходило так, что не я кого-то, а меня кто-то научил и мной распоряжается по-свойски.
«В таком духе я и написал в Департамент полиции», — объявил мне жандармский полковник.
Но как объяснить: и эта Пугачевская клетка и правдивые показания «Капернаума» с единственным моим виноватым именем, и в то же время «теоретик» и моя «практическая неспособность». И что немыслимо представить себе, как бы я без посторонней указки самостоятельно что-нибудь делал.
Вот она какая музыка!
Не знаю, то ли все-таки поверили — у меня на руках и Гамлет и Ленин; то ли убедились, что никаких откровенных показаний не о себе от меня никогда не дождутся, больше меня не тыкали ни «теорией», ни «указкой».
Полковник приказал к Пасхе выкрасить свежей краской мое и без того закрашенное оконце — «мера пресечения» как раз не практичная: темнее в клетке все равно не будет, разве что мокрицам урожай.
Все лето так во тьме и сидел я. Меня больше не допрашивали.
Он приходит ко мне, он вроде монаха, то в коричневом, то в лиловом, но тот же самый. Без стука появится он и мы смотрим в глаза друг другу. Тоненькой струйкой кровь, как улыбка, с его губ. И я его никогда не могу пересмотреть.
Меня выпустят неожиданно до бессрочного срока. И я останусь в Пензе ждать приговора. Мне будет высшее наказание: этапом в Устьсысольск на три года. Тепловского на два года в Великий Устюг, а Лопуховскому гласный надзор по месту службы в Наровчате. Для всех же остальных — всему «Капернауму» одинаково: без увольнения со службы гласный надзор в Пензе. Затевавшаяся стачка в железнодорожных мастерских не осуществилась — этим и можно объяснить легкое наказание.
А неожиданное освобождение мое произошло подлинно как на Благовещение птицу на волю выпускают.
Последний допрос. Да все зря: писать мне нечего. «Так и пошлите пустой лист в Департамент полиции». Полковник подумал: «Я пошлю». В этот день он был очень задумчивый. И много мне рассказывал о высоком назначении жандармов. Он искренно верил и все повторял: «утереть слезы матерей». Потом в приемной я слушал музыку.
«Хотите, пойдемте в Народный Театр. А после спектакля домой».
Я понял: домой — в клетку.
И я убежден, что никто бы не согласился, да ни с кем такого и не бывало. И если уж искать указку моим действиям, то вовсе не среди людей, а именно в этой моей судьбе.
«Что ж, — ответил я, — я с вами пойду».
А через час в театр придет жандарм, чтобы доставить меня обратно в тюрьму. Я слышал распоряжение полковника.
Погода хорошая. Вечер тихий, теплый.
Жандармское на Верхней Пешей, а театр за собором. Шли пешком. Мне показалось очень близко. А кода подымались в гору, я чувствую, как ноги у меня дрожат.
Народный Театр — открытая сцена. Полковник пошел в первый ряд на свое жандармское место. Мне показалось, от входа до сцены никогда не доберешься — так далеко, и не пробраться, как густо. Театр был полон.
Стоя у входа, я видел, как медленно он идет и как, наконец, потонул в черных живых рядах — дошел.
А когда кончилось первое действие и все устремились к выходу, я стоял у выхода, как стал, не двигаясь. Я смотрю — я видел всех, все были как игрушечные, черные, на одно лицо, а всех я различаю. И меня все видят, я чувствую, узнали, а подойти ко мне кто решится?
Вокруг меня пустое место, заказано моей судьбой, и никому не перейти.
Антракт мне показался очень долгим. Но я стоял уж твердо. Мимо меня сновали, никто не касался меня. И я понял, потому и кажется мне так долго, что все на одно лицо.
На звонок все бросились мимо меня занимать места. Бежали на одной ноге. Одни черные ноги торчат с мест — их я только и видел.
После последнего действия вышел полковник. Я его сразу увидел и у меня, я почувствовал, как тогда дорогой, дрожат ноги. Подошел жандарм — где-то он тут был, только я его не заметил. Полковник сказал: «извозчика и в тюрьму». Но жандарм стоял, вытянувшись, и не двигался. И вдруг мне послышалось, будто щелкнуло что-то. Так дверца щелкает. И я увидел, да так явственно вижу, на меня глаза полные слез.
«Я вас освобождаю, — сказал полковник, — идите».
Он повернулся и твердо пошел, не оглянется. И за ним жандарм.
Я провожал его глазами до последних глаз: идти мне некуда.
И вдруг вижу: студент Иванов, мой случайный веселый спутник в мою первую поездку в Москву ряженым чучелом — землемером. А он меня, как и все, он меня давно заметил, и хотя теперь я стоял один — да и тогда я стоял один — он нерешительно подошел ко мне.
«Бабушка Ирина Александровна уехала в деревню, — сказал он, крепко сжав мою руку, — пойдемте ко мне».
15. НА КУРЬИХ НОЖКАХ
На курьих ножках — на собачьих пятках, если идешь по Козьему болоту, на краю, по левую руку, на просухе эта ягиная избушка, другой нет, — дом бабушки Ивановой. Днем его не сразу заметишь, черный, в землю врос, а при месяце не ошибешься: то перед, то повернется задом, то пропадет.
Не знаю, как на чей глаз, но после моей клетки с неделю такое казалось, когда ночью я возвращался, часами без цели бродя по улицам.
У меня, как тогда вдруг мою клетку открыли, не то что память отшибло, а чувствую я себя, что я выходец с того света, вернулся на землю, все как внове, и Пенза, после двух-то лет, мне неизвестный город.
Один без бабушки и без ее внука: бабушка Иванова в своей лесной деревне, три дня как и внук уехал жениться. Я просился на свадьбу, но мне отказали.
Давно нет Святополка-Мирского и полицмейстер Афанасьев переведен в Саратов, должность губернатора временно исполняет вице-губернатор Адлерберг. (Имя-то Адлерберг! правнук николаевского министра, гонителя славянофилов: Хомякова, Киреевских, Аксаковых). Адлерберг николаевской стати, порода, я ему совал мое каллиграфическое прошение — и посмотреть отказался. «На день!» прошу — «Ни на минуту!» А глаза белые ледяные. Так я и остался караулить избушку на курьих ножках — на собачьих пятках.
Устраивался я на полу в кухне. Месяц в глаза мне, не могу заснуть. И думаю, надо проще думать, тогда и сон придет: сон не любит загибов, его путь по ровной дороге. Но что поделать, если все мои мысли по-кривому. Я добросовестный караульщик — другого сторожа бабушке не найти.
Какая чудесная эта бабушка Иванова, — из всех бабушек необыкновенная.
Все бабушки всегда хорошие, что и говорить, но не одна в одну, все под старость разные. Одни как камушек или орешек — и проворные же до невозможности, все б тебе, чего душе хочется, захочет, из-под земли выкопает, захочет из-подо дна, а достанет, глаза девяти-сверлые, тоже и с пружинкой — сравнить только с тоненьким крючком с надсадкой на верный улов. Ну, а другие — те — бабки, той шпынять первое удовольствие, а душа мучительница, и откуда у такой кость костлявая — вцепится и как палочки барабан бьют.
Бабушка Иванова — Ирина Александровна — с бабками и знаться бы не стала, не то чтобы дружбу водить — спокойствие, твердость и определенность. И вся она, как тибетский дом, благоустроенная: обыкновенно бабушки седые-белые или с проседью — сероватые, а у Ирины Александровны, как чернило, вся голова чернослив.
«Такой зародилась, — говорит степенно бабушка, — вот и Коленька тоже в меня, вылитая бабушка».
А Коленька тут же что-нибудь уписывает: до оладий большой охотник — без счету ест, сливками захлебывает.
И в церкви — а так и просится сказать: в кумирне, ведь наши батюшки куда ближе к ламам, чем это кажется ученым историкам и философам — в церкви за всенощной посмотреть на нее приятно: она не пойдет через всех тыкаться празднику свечку поставить, она сумеет, без прорыву подплывет, станет и с каким усердием, с каким достоинством, а потом истово перекрестится.
Я заходил в церковь нарочно, чтобы бабушке на глаза попасться, и не раз наблюдал с удовольствием живописный «начал» под возглас священника: «приидите поклонимся и припадем к Не-е-му».
А какая вера — это не богословская размазня — да и у наших православных первомучеников растерзанных львами и прочим лютым зверьем в первые века нашей эры повсеместно в Риме, если и бывало, то разве при царе Диоклетиане — бабушка верует и исповедует, и лучше не спорить. Для бабушки несомненно, как свет Божий и как звездная ночь, что земля, наша многострадальная кормилица, которая все прощает и все терпит, на двух прочных китах стоит, лягушкой подпирается. Лягушка наша обыкновенная лягва, только размеров, и самому силачу не поднять. И есть насекомый камень.
«Земля мать, а сын камень, — говорит бабушка, — и я ему, — она кивает на внука, — и мать земля и камень-бабушка».
Николай Алексеевич единственный внук: с детства он живет у бабушки за пазухой: все для любимого Коленьки и эта на курьих ножках и во дворе в саду новые хоромы, и все бабушкино добро — только ему и никого.
«Вручено тебе, человече, и поля твоя насытят тя туня, и дом твой разбогатеет, красная пустыня жило будет, и раздолии холмы препояшутся и удолья умножат пшеницею, и воззовут и воспоют».
Так сулит и утешает гадальная книга пророка и царя Давида — старинное бабушкино гаданье «Рафли», которые никогда не обманывают, но требуют внимательного обращения. С «Рафлями» к бабушке лучше не соваться.
Я бывал у бабушки Ивановой в воскресенье после обедни. Приходилось говорить: «зашел после обедни», чтобы не расстраивать. А то и так огорчений у нее довольно: Коленька ей признался, что только до 5-го класса он в лягушку веровал; и каждый раз, как из Москвы приедет, непременно ляпнет что-нибудь «сокрушительное» против нашей православной веры.
И всегда в воскресенье у бабушки пирог для знатного гостя. Таких знатных гостей двое: Мейерхольд и Сергей Семеныч Расадов.
Мейерхольда бабушка чтила — имя: первый пензенский заводчик! — но недолюбливала: пусть обходительный, да уж очень тощий, никакого вида и в голосе неприятный, а восторженность — сердца нет. Зато Расадов — этот настоящий и пример для Коленьки: Коленька мечтал, кончит университет, поступит в Акциз.
С. С. Расадов, саратовский трагик, режиссер Народного Театра, актер «нутра» и озарения — Мочалов, Стрепетова и никакой «школы».
Я вижу его крепкий, с ногтевым набалдашником, палец — сверлит у себя под носом, одушевляя свой крупный трагический нос:
«Школа! Актер не собака, не дрессируется. Актер человек, — и впадая в ярость, трагически: Адам до грехопадения и Адам после грехопадения, вот что такое актер!»
С С. С. Расадовым мы мечтаем поставить в Народном Театре сцены из «Эдипа в Афинах» Озерова. С какой яростью, слезами и зловещим шепотом читал он нашего первого трагического писателя, а по звучности стиха единственного.
У бабушки лицо мясистое, но мешковатое, все ее мускулы, заливаясь, напрягались восторгом, небезразличные слова и яростность трагика действовали на нее как «Благообразный Иосиф» болгарского распева.
«Правильный человек, — говорила бабушка, — ты держись, Коленька, таких приснодержащих и ниспровергающих, твердый в вере православной и благонадежный. На том свете предстанет не с пустым карманом, а вручит свое сердце».
По убеждению бабушки, только один Сергей Семеныч и к пирогу умеет подойти и кусок взять.
А про меня бабушка говорила:
«Да не поймешь!»
Никогда я с бабушкой не спорю. И лягушку не опровергал. Я всегда останавливаю Коленьку, когда он за пирогом пускается в свои вольнодумства или защищал при Расадове Мейерхольда.
Рассказываю бабушке о всяких диковинках. Бабушка любила выпытывать меня о Москве, какие там люди живут. Она очень боится, что злые люди совратят Коленьку в безбожную их веру.
Особенно поразил ее мой рассказ о китайцах: шныряют с шелком по улице и тоненько поют, как живая скрипка.
«Есть, — говорю я, — китайцы желтые, обыкновенные, а есть черные и мохнатые».
«Как коты?» — бабушка вскидывала на меня свои серые, как наждак, и несомненные глаза.
«Волос на них, как на трех конях», — продолжаю, как с детьми, пугая.
«Трех конях! — удивляется бабушка, — и с одним нелегко справиться».
А еще взял я бабушку Москворецким колодцем — «Мытищинской водой».
«Среди Москвы стоит колодезь, вода из Мытищ, прямая прокладка. И такой это колодец, хоть завали в него всю Москву, а завалить невозможно».
«Заколдованный?»
«Бог его знает. И только горячая любовь, — продолжаю мою сказку, — и тогда горсть копеек брось, заполнишь весь с бездонного дна до краешков. Да любви-то такой, у кого она?»
Бабушка укоризненно смотрела на Коленьку.
А Коленька, скажу по секрету, ни в лягушку, ни в моих китайцев, а в заколдованный Москворецкий колодец и подавно, никакой веры.
«Я, бабушка, бабушка, не утону, будьте спокойны».
Бабушка внимательно слушает мои рассказы и все-таки мне никогда не сравниться ни с Мейерхольдом, ни с Расадовым, — что-то бабушку беспокоило.
«Да не поймешь!» — говорила она в раздумье.
Или вдруг возьмет да и перекрестится, как при мысли о нечистой силе.
Я убежден, бабушка — добрая, чудесная Ирина Александровна втайне считала меня за нечистого или, прямо сказать, за черта. Мои черные, закрученные вихры, особенно при месяце, представлялись ей рожками.
«Ты, Коленька, будь с ним поосторожнее. И чего это он так смотрит?»
«Он, бабушка, близорукий!»
И до чего вкусно Коленька говорит со своей бабушкой, и самые простые слова, значения совсем невкусного: «близорукий» — вымякивались у него сочной, хорошо поджаренной, котлетой. Коленька был привязан к бабушке, как к родной матери.
«Куриная слепота?» — раздумывает бабушка.
«Может, и куриная, — Коленька поглаживает себя по своей вишневой рубашке, бабушкин мягкий подарок, — я, бабушка, судебную медицину на будущий год буду слушать».
А когда меня в клетку заперли, бабушка только и сказала:
«Вот видишь, честных людей в острог не сажают. Предчувствие мое не обманулось».
Воображаете, если бы Коленька тогда, в тот вечер моего освобождения, привел меня из театра к себе на курьи ножки, чтобы это было? Но бабушки не было в Пензе — бабушка в свою лесную деревню поехала.
А теперь я один — за караульщика.
И пусть я нечистая сила, а ведь кому-то надо курьи ножки стеречь. И святые угодники, слышала бабушка, при нужде, в отлучке, пользовались нечистыми; не надеясь на светлых небесных духов по своему смирению.
Если сумеешь проникнуть в «курьи ножки», то прямо из сеней налево дверь в кухню, а из кухни по правую руку дверь в бабушкин закуток. При бабушке, кроме Коленьки, в бабушкин закуток никто не заглядывает. Кухня просторная, она же и приемная, и тут же спит Коленька, гостя на каникулах. А гимназистом он спал в закутке под боком у бабушки.
За «курьими ножками» земля вверх подымается. Когда-то был дремучий лес, памятный по кумакскому хану Акку-хану, что значит «белый колодец». И там, где ордой («могилой») осаждал Акку-хан Пензу, теперь поднималась новая стройка. Плотники работали, не покладая рук, чтобы к свадьбе Николая Алексеевича закончить «тесовые хоромы».
Хоромы воздвигались не без затей: на крыше, по-восточному, устроена была площадка. Для пробы мы пили чай со свежим вареньем: «вишневое Коленькино» — собственноручная подпись бабушки.
Вся бабушкина закутка перерыта и перевернута: во всех шкапах обшарили и все полки переставлены, так добрались мы и до варенья. Я сослепу думал, что это болотное желе — так волнообразно по полу были расставлены зеленые банки, баночки и пузатые горшочки.
Подборными ключами Коленька отпирал сундуки, сундучки и укладки. Там хранилось белье. И Коленька, молча, с любовью мне показывал свою метку: «Коленькины» или «Колинька» без фамилии или с Ивановой: «Коленька Иванова».
Из всего бабушкиного добра никаким золотом Коленька не прельстился. Все равно что свое. Но не мог устоять перед нарядным платком тончайшей работы, вышитым шелками девяти цветов — взял он для свадебного подарка своей Евдокии Ивановне.
Кроме простого любопытства была еще и нужда порыться в закутке. Бабушка, уезжая в деревню, наказала, чтобы до ее приезда ничего не трогать, и совсем забыла, что строится новый дом. А надо было подгонять и подбадривать плотников, а с пустыми руками кто ж тебя послушает.
Мы лазили в погреб и с ледника повытаскали съестное, — на зиму заготовленные горшки, горшочки и горшощи, кадки, кадушки и окоренки. Снеди оказалось куда там на зиму, на тридцать зим, а то и дольше. А на место поставить и не подумали, да и не поставится, одна бабушка знает, какой уголок и для чего «воздвигнут».
Наконец хоромы окончены. Николай Алексеевич расплатился с плотниками и уехал к бабушке в деревню: после свадьбы вернутся всем домом. А я караулю.
Я один. Ночь. Светит месяц.
Я замечаю, что отучился от порядка живых людей. У меня потеря пространства: иду я по улице и вдруг чувствую, как передвигаю ногами не по земле, а в воздухе и до земли далеко; если держусь — хорошо, но не ручаюсь, что упаду. И нет у меня сна, это не бессонница, а просто мне не хочется спать.
Все кончается и даже без начала.
Вернулась бабушка и с нею молодые. Евдокия Ивановна, жена Коленьки, мне показалась, действительно, «красавицей», а не выдумка влюбленного жениха: «щеки ее были цвета окровавленного снега». Коленька и без того сияющий вызвездовал от счастья.
Я только и успел, что поздравить молодых и пожелать им мудрого счастья, как был немедленно, подобно прародителям нашим Адаму и Еве, изгнан с «курьих ножек» бесповоротно.
Бабушка хватилась: надо было подать к столу серебряные ложки — перевернула все перевернутое нами, а ложек помину нет. Я слышал, как в закутке она, с сердцем кулаками приминая, расшвыривая вороха простынь, наволочек, сорочки, скатерти, полотенца, и Коленькино и свое, вычеканивала стальным басом:
«Он, каторжник, кому быть!»
И обратись ко мне, но уже тонко:
«Ступай с глаз долой, нечистый!»
Хорошо, что был еще день, а вечером с моей потерей пространства и этот сияющий осенний месяц... и вдруг вспоминаю: «Мейерхольд».
16. В МОДНОЙ МАСТЕРСКОЙ
В модной мастерской на Московской у Анны Николаевны Забругальской — мой последний пензенский адрес.
Чудно́е дело, и это при моей-то памяти, а не могу точно восстановить, как после «курьих ножек» попал я под модный цветной кров «мадам» Забругальской.
Изгнанный бабушкой Ивановой с глаз долой за похищение без ее ведома и разрешения серебряных ложек, я, только ослушавшийся ее строго «ничего не трогать», в недоумении скитался по знакомым улицам и никак не могу найти Лекарскую Мейерхольда: о Мейерхольде я вдруг вспомнил — он был единственный, кто меня примет без разговора. Как вдруг очнулся я у ворот Тюремного Замка.
Уча чему-то часового, у ворот стояла Алиповская нянька Федосья, ее зять тюремный надзиратель при моей клетке. Няньку Федосью я знал и по рассказам ее зятя, и по моему первому неудачному уроку: от Алиповых я был изгнан — какое совпаденье! — за «Чучелу-чумичелу», научив этим «неприличным словам» мою ученицу. Нянька меня и выручила. Ее дочь мастерица в модной мастерской.
Так я попал на шелковый пчельник «мадам» Забругальской, жилец «неверный» — ведь меня могли в любую минуту арестовать для отправки этапом по приговору.
Второй этаж, окно во двор. Дверь в коридор и другая в «салон». Весь день модный разговор: фасоны, о цене и туалетные принадлежности; и до вечера звонки, беготня снизу из мастерской, шепот и хихиканье. Посетительницы пензенские щеголихи. Мужской голос — редкий гость.
Моя дверь в «салон» всегда закрыта, но не заперта: ключ потерян. Условие: днем меня нет и только после закрытия «дела» я могу обнаружиться.
Не раз я слышал, как кто-нибудь из любопытных спрашивал хозяйку: «кто у вас там?» — и хозяйка неизменно: «никого», — и переводит разговор на модные фасоны. Но однажды, и это была не посетительница, а мужской голос — и на хозяйское «никого» я услышал веселое и уверенное: «нет, вы кого-то прячете!» — с этими словами распахнулась моя дверь. Я почувствовал, что я в чем-то попался и меня, как неживого, кто-то шарит с головы до ног и никогда это не кончится. Дверь с сердцем закрылась — рука хозяйки. И не успел я передохнуть, как вслед за дверным стуком раздалась звонкая пощечина: кто кого? да, верно, не хозяйку.
Анна Николаевна шутить не любит.
Она не профессиональная портниха, а научилась мастерству для «самостоятельности». В своей мастерской она не живет, а дома: ее муж занимал какое-то большое место, дети учились в гимназии. То, что она меня приютила, хоть и под жестоким условием «небытия», я сразу понял, что она не вровень своим пустым болтливым заказчикам.
Мой затвор меня не тяготил. Я притерпелся. А кроме того, я чувствовал себя на тычке, мне было все равно: завтра все перекувырнет — закрыта моя дверь или распахнута...
Свои домашние дела я устраиваю спозаранку, чтобы не попадаться на глаза. Обед мне приносили снизу из мастерской.
Вся мастерская, от старшей и кончая ученицами, все были убеждены, что я состою при «мадам» для «примерки». Да и как было иначе объяснить: я не портной, не манекен, — так кто же? «Шляться» ко мне было строго запрещено, и старшая не смела со мной разговаривать.
Вечером, как только Анна Николаевна уйдет к себе и в «салоне», кроме меня, никого, из улья непременно кто-нибудь пробирался ко мне — живая душа.
«Попросите мадам, чтобы не выгоняла: я не виновата, все это Анютка».
Позже с робким стуком появлялась Анютка оправдываться.
Каждой я объяснял, что ни рассудить, ни помочь я не могу, что дел Анны Николаевны не касаюсь и от моих слов может выйти хуже: «вмешиваюсь»! что и было однажды — какую-то, тоже невиноватую Анютку, за которую я заступился, Анна Николаевна выгнала в тот же вечер без объяснений.
Но как я ни доказывал, мне не верили. Так и осталось до последнего дня: «при мадам для примерки».
Последние мои дни в Пензе, в канун Устьсысольска, прожил я не совсем по-человечески.
Сидя в клетке, я отвык от света. И тут, при «салоне», я свое большое окно оклеил тонкой зеленой бумагой. В зеленом я чувствовал себя, как в воде «лусут», — это была моя стихия и глазам спокойно.
Я боялся за свою зеленую затею, но хозяйка осталась очень довольна: теперь и самый зоркий глаз не мог проникнуть ко мне и сам я не посмотрю в окно: меня как вовсе нет.
У меня все было под рукой что нужно для работы: бумага, тетради и книги. Я люблю цветы — и цветы. Из орехов — любимые фисташки, а к чаю миндальные пирожные. И все это мне доставлялось, чтобы только я не выходил из «салона». А натоплено было по-оранжерейному.
Если бы Анна Николаевна была «шульма», а я присматривался — для клиентов она наряжалась очень легко и прозрачно — нет, хвоста незаметно, а в ее пышном «катане» никакой золотой пряди, а то я мог бы подумать, что неспроста она меня выращивает и в конце концов — от судьбы не уйдешь! — съест меня с косточками.
Я взялся за мой портфель — за тетради занумерованные в жандармском, храню записанное с Таганской тюрьмы и до Пугачевской клетки (1897—1900). Материал для моей первой книги «Шурум-Бурум». Такой книги в печати никогда не появится. Это было мое трудное начало на свой страх.
К принятым литературным формам — как пишутся стихи и драмы — не лежала душа. Мне хотелось выразить свое по-своему. Мои тюремные впечатления не подходили к «описанию» тюрьмы, мои сны никак не укладывались в чеховский рассказ. То же и со словами — по чутью я понял, что такое «истертые» слова, а слова нетронутые не поддавались на язык, а только такими полнозвучными я мог бы выразить мои чувства. То же и с определениями: мои глаза замечали необычное, что и должно было сказаться своим словом, а не готовым выражением. А кроме того глухая борьба между школьным синтаксисом и ладом природной речи. По чутью я выбирал природное, но смелости отказаться от книжного у меня не было.
Если бы я встретил себя тогдашнего, я бы сказал себе: раз что-то толкает на какой-то свой нехоженый путь, пусть будет беспомощно и косолапо, но никогда не сворачивать на проторенную дорогу.
Но я попробовал написать рассказ. Передо мной, как и у всех начинающих, были образцы, я старался повторить Чехова. И к моему счастью, рассказ у меня не вышел.
Как-то под вечер, после большого приема, Анна Николаевна в костюме мотылька — модель для юной заказчицы — порхнула ко мне, но не из коридора, а через заповедную дверь проверить хозяйским глазом мою оранжерею.
«Прочитайте мне, что вы пишете!» — сказала она.
И я по ее голосу — голос у нее без нежностей — понял, что она очень довольна: удачный день. Я взял что на столе, последнее из ни на что не похожего. Я и теперь, если попросят, читаю свое последнее.
Она слушала со вниманием.
«Да вы декадент!» — сказала она, употребляя модное тогда слово для обозначения непонятного и чем-то завлекательного.
С ее легкой руки имя «декадент» пойдет со мной в Устьсысольск, и долго будет ярлыком на мне, пока не выветрится. А я назвал свое — «завитушками»
На Рожество приехал Мейерхольд.
Мейерхольд был единственный из того мира, с кем я виделся после «Пугачевской клетки». Для Мейерхольда было сделано исключение: он был допущен в мою оранжерею.
Я читал ему свои «завитушки». По своей чувствительности он был в восторге. Он собирался в Ялту и покажет Чехову. А когда он появился на Пасхе и опять мы встретились, он говорил обо всем, но только не о Чехове.
Я догадался, неловко было и все-таки спросил.
Мейерхольд, не глядя мне в глаза, вынул из кармана мои листки: «завитушки» были написаны каллиграфически.
«Антон Павлович, — Мейерхольд помялся, — надо работать».
Мейерхольд не договорил. Я договорю: Чехов сказал «реникса», что значит «чепуха».
После Пасхи меня вызвали в полицию и объявили приговор: три года в Вологодскую губернию этапным порядком. Этап отправляется через три дня. Никаких вещей, только мешок.
А прошло не три дня, а тридцать дней и всякий день я ходил в Полицию расписываться.
Портфель с завитушками и книги я поручил Анне Николаевне. Она была очень взволнована: конечно, другого такого послушного караульщика своего салона она едва ли найдет. А в мастерской было полное недоумение и всякие «уголовные» догадки, и только одно стало понятно, почему «мадам» меня скрывала.
Я обрил себе голову, предупредили — мне предстояло пройти через пять тюрем: Пенза, Тула, Москва, Ярославль, Вологда и там еще сколько до места назначения.
Взяли меня утром в субботу.
В мешок к сухарям я положил «Киевский патерик», синодальное издание с гравюрами, и «Братья Карамазовы». При обыске в тюрьме Патерик отобрали, как книгу подозрительную или, просто сказать, понравилась тюремному начальнику. А «Братьев Карамазовых» всю дорогу до Москвы будет читать конвойный офицер, в Москве сменится, и ни его, ни книгу я больше не увижу.
В понедельник арестантов выстроили на тюремном дворе. Конвойные обнажили шашки и, под звяк кандалов, мы тронулись в путь: впереди, что на каторгу, за ними потише, это те, что в роты и на поселение, а за последними шпана — мелкие воры и несчастная дрянь. Я, с моим мешком, в шпане.
Летний теплый вечер, чистое небо. И вдруг я почувствовал себя — за сколько лет в первый раз — свободным.