к у хозяйского сундука, забрал оттуда все деньги и лучшие вещи, захватил свой паспорт и пропал. Такое неожиданное событие повергло хозяйку в крайнюю горесть и совершенно успокоило работников (ибо теперь ничего не могло быть удобнее, как свалить похищение инструментов, капота и прочих вещей на бежавшего подмастерья), — утвердив их в том убеждении, что авось всегда вывезет человека и ничего нет лучше, как жить на авось. Подмастерье благодаря распорядительности местной полиция на третий же день отыскался, но ни вещи, ни деньги не вернулись к хозяйке. Ощипанная до последнего перышка, она пустилась скитаться по углам и каморкам и была так счастлива, что очень скоро попала на жительство к Дурандихе (прозвище хозяйки), женщине достойной, с которою, как она сама говорила, надеялась уже не расставаться до конца дней своих.
История старой девы сложнее и запутаннее, но обилие действующих лиц, долженствующих появиться в нашей повести, заставляет нас пропустить ее. Довольно сказать, что она любит вспоминать и рассказывать о каком-то старом счастливом времени, о каретах, гуляньях на Крестовском, в Екатерингофе и в Павловске; о том, что в танцклассах она была всегда лучше всех одета и что танцевать с ней кавалеры почитали за честь, что она никогда не позволяла с собою тех вольностей, какие позволяют другие девицы; о флакончиках с духами, благовонных мылах и, наконец, о нем, который так любил ее, так любил, что и сказать нельзя, и всякий раз, когда приезжал, привозил ей непременно подарок, а приезжал он иногда раза три на день. Но он уехал… Она ждала, ждала, не дождалась и переехала к той же доброй хозяйке, которая берет так дешево и у которой всегда приличная такая компания. Но если вы подумаете, что надежда уже совсем покинула ее сердце, что для нее нет уже ничего в жизни, вы обманетесь. Нет, она ждет еще и теперь. Жизнь ее полна. Как только проснется она, тотчас к зеркалу — прихорашиваться, подмолаживаться, чешет длинную-длинную косу и сама заглядывается на нее и по часам над нею задумывается… о чем? распуская пукольки, завернутые с вечера в папильотки, вытирает лицо каким-то лоскутком, похожим на лоскуток замши, и потом, надев распашной капот, из которого выглядывает белая как снег, туго накрахмаленная юбка, садится к окну и устремляет меланхолический взор на старую безобразную стену сарая, торчащую перед окнами флигеля. Ее зовут Ольгой Петровной. Она говорит протяжно, стараясь придать каждому слову нежное выражение, хотя бы дело шло о капусте, и вообще держит себя как женщина, знающая, что такое хороший тон, и сама принадлежащая к хорошему тону. Хороший тон- конек ее.
Наконец надобно сказать кстати несколько слов о хозяйке. Хотя и вдова, и старая дева, и все жильцы и жилицы, какие когда-нибудь у нее были, называли ее доброй Аксиньей Ивановной, однако ж Дурандиха (Дурандихой звали ее потому, что муж ее, отставной унтер-офицер, человек очень почтенный, который, впрочем, всё спал, так что даже и сама хозяйка забывала, что у нее есть муж, прозывался Дурандин), Дурандиха, однако ж, была <…>
Столько в течение двадцати с лишком лет казарменной жизни наслушалась она солдатских речей, перебранок и всяких выразительных междометий, на которых основалось мнение о богатстве и разнообразии русского языка, так была окурена корешками и смрадной махоркой, столько перестирала рубах и всякой солдатской рухляди и, наконец, столько залечила ран и разных глубоких проломов на висках и лбу, нанесенных ей артелью солдат, среди которой жила она, что совершенно пропала, замерла и переродилась ее женская натура и вышел из нее точь-в-точь солдат в юбке, — да еще солдат грубый, буйный и взбалмошный. Высокая ростом, широкая в плечах, она и с виду походила больше на мужчину, чем на женщину. На лице ее была вся ее жизнь — выражение доли суровой, но вынесенной с тем особого рода стоицизмом, который с отвратительною уверенностию противупоставляет палочным и всяким ударам надежную крепость спины и затылка, всевозможным нравственным унижениям — закоснелость несокрушимую. Такой стоицизм, нередко встречающийся на Руси, выражается словом «околотился». Приемы имела она резкие и неприятные, говорила громко и грубо, разгорячась, бранилась, как матрос, стучала кулаком по столу, любила пить водку. Словом, то была одна из тех фурий, которые отравляют жизнь всех привязанных к ним какими-нибудь узами, одна из тех фурий, в которых судьба посылает иногда единственную опору существам слабым и робким, когда хочет подвергнуть их тяжкому испытанию.
И у нее было такое существо. С девяти лет взяла она к себе двоюродную племянницу, съездив за нею нарочно в деревню, — сироту круглую без отца и матери, без кола и двора… Зачем взяла она ее к себе? Ужели вот уже семь лет кормит и содержит она ее, попрекая, впрочем, каждым куском, из благотворительности, из родственного участия?.. Увы! Увы!..
Грустно делается мне, когда женщина расторопная и веселая, имеющая хорошее знакомство (судя но тому, что при встрече с ней многие молодые люди, статские и военные, приятно улыбаются, подносят руку к шляпе, а иные даже. отвешивают ей почтительные поклоны), грустно делается мне, когда такая женщина великодушно предлагает квартиру и бесплатное содержание молодой девушке, рыдающей на могиле отца, в котором она лишилась единственной опоры своей. Грустно делается мне, когда я вижу мать молодой девушки, честную и добрую, но которая продала уже последний жалкий остаток имущества и с ужасом думает, что дней впереди много, а ни продать, ни заложить уже нечего; подходит зима, а у дочки ни шубы, ни теплого салопишка, у самой платье чуть держится на плечах, и хозяин то и дело грубит и грозится выгнать с квартиры<…><са>поги продай, то, другое<…>
Из второго отделения снова раздался болезненный стон.
— Ну, уж не кончается ли! — воскликнула хозяйка изменившимся голосом. — Хрипи! Хрипи! — закричала она через минуту, овладев своим ужасом. — Слыхали уж мы от тебя такую песенку. Вот что-то ты запоешь завтра!
— У меня все кишки перевернулись от его стона, — заметила дева.
Вдова только перекрестилась.
— Хоть бы расписку дал, — продолжала хозяйка, — что должен нам и что какое у него есть имение оставляет нам за долг. А то — угораздит его нелегкая умереть — не поверят!
— А что у него есть? — с беспокойством спросила дева. — Останется ли хоть на уплату вам да на похороны?
— Тише! — сорвалось опять с языка Дурандихиной племянницы. — Ведь он не спит!
Дурандиха погрозила ей ножницами.
— Куда! На уплату, на похороны, — отвечала она вопрошающей деве. — Хоть бы уж что-нибудь. Что у него!.. Какая-то шинелишка старая…
— Сюртук, — подхватила вдова, — суконный, да уж куда стар, куда стар…
— Фрак, жилет и штаны, — докончила дева, в которой расчет совершенно подавил врожденную чопорность…
— Штаны-то дырявые, — заметила вдова.
— Всё тряпье, дрянь, ветошь, грошовая амуниция! — воскликнула хозяйка. — Грош заплочено, да пять раз ворочено! Вынеси на базар — четвертак дадут да полтинник сдачи попросят… Ну, шинелька-то еще туда и сюда. Шинельку я, пожалуй, сама в деньгах возьму. Верх-то на чуйку Федотычу пригодится. Ему таковская, не по гостям ходить; носит да носит.
— А подкладку мне уступите, — сказала вдова. — Что она, кажись, шелковая?
— Как же, шелковая, — отвечала хозяйка. — Ведь вот дрянь голоногая, а туда же, шелковая подкладка!
— Я сошью из нее капот. А с вами, матушка, как-нибудь уже сочтемся.
— А мне шарф, мне шарф! — кричала дева. — Он такой длинный: я буду носить его вместо хвостов!.. Вот, — продолжала она, — у него я намедни мельком видела какую-то шкатулку. В ней ничего нет?
— И, не то! — возразила хозяйка. — Что там взять? Поди хоть вывороти, пустехонька! Да вот Федотыч знает. Он каждый день при нем. Федотыч, а Федотыч!
За перегородкой раздался густой продолжительный зевок, потом послышалось, как зевающий потянулся и крякнул, потом опять раздался зевок и наконец вопрос:
— Что, голубушка?
— Спишь, голубчик?
— Сплю, матушка, сплю.
— Проснись на минуту. Скажи-ка нам, что в шкатулке-то у него?
— У кого?
— Да вот у жильца-то; ты видел, чай?
— Как же, не раз заставал: сидит перед ней дурак дураком и плачет, а она открыта.
— Что же в ней?
— Бумажки, — отвечал впросонках хозяин.
— Бумажки! — повторили в один голос супруга, вдова и дева.
Но заблуждение было непродолжительно.
— Какие? — недоверчиво спросила хозяйка.
— Вестимо, не ассигнации, вздор — письма! Бабы так н есть бабы, — продолжал хозяин, рассуждая с самим собою. — Об чем ни толкуют, а время идет да идет. Ей-богу, ей-богу, пора спать, пора, да и пора-то уж перешла!
— Ну, спи себе с богом!
Слышно было, как счастливый хозяин перевернулся на другой бок.
— И больше ничего! — сказала дева со вздохом. — Плохо!
— Плохо! — повторила вдова.
— Ну, не совсем еще плохо, — отвечала хозяйка таинственно.
— А что?
— Видели вы образок, что лежит около него на столе?
— Тетушка! Тетушка! — воскликнула молодая девушка, привскочив несколько на стуле и вся изменившись в лице, но так грозно взглянула Дурандиха и такое сделала движение рукою, качнувшись к ней в то же время всем корпусом, что ужас отнял у нее язык. Она замерла неподвижно с открытым ртом, и в лице ее выражение страданья совершенно подавил страх.
— Видела!
— Видела!
— Как жар горит, — заключила хозяйка, давая вес каждому слову. — Должно быть, оправа-то не ме-дна-я!
У вдовы и у девы засверкали глаза; хозяйка смотрела на них с торжеством, которому глубокое удивление к ее проницательности, может быть не без умысла отразившееся на лицах двух слушательниц, доставило обильную пищу.
С минуту длилось молчание.
— А портрет видели? — наконец спросила хозяйка еще торжественней.
Старая вдова сделала вопросительную гримасу, старая дева хотела что-то отвечать — вдруг дверь из комнаты второго отделения отворилась, и на пороге появился человек… впрочем, человеком называем мы появившегося на пороге потому только, что не верим в явление никаких сверхъестественных существ. В самом же деле он скорей походил на призрак, чем на человека. Голая шея, длинная-длинная, с жилами на виду и с провалами между жил, и на ней, как на вешалке, голова с целым лесом склокоченных черных волос, лицо бледное, тощее, глаза впалые, наконец, косматая грудь, выг