Гончаров.
Письмо Льховскому И. И., 22/30 августа 1857*
20
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
Париж, 22/30 августа1 1857.
Я не лгал, когда писал к Вам, любезнейший Льховский, из Франкфурта, что не знаю, что я буду делать, не поручусь ни за один свой шаг. Так и вышло. Я сказал, что еду прямо в Париж, а, отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кёльна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. Это было 15-го нашего августа. После тропической погоды я не помню лучше дня. Рейн неподражаем в своем роде. Крутые берега усеяны развалинами одна другой живописнее и виноградниками. Жаль только, что я ехал один, то есть с тремястами немцев, и неистово скучал в их обществе, которому предпочел бы одного плохого француза. В Кёльне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл, очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16-го нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hôtel du Brésil, – в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства – словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Brésil живет много русских, и между прочим Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец сам Боткин2. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман3, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякой дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: «Длинно, длинно; а к такой-то сцене холодно подошел» – и тому подобнее. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. «Перл! Перл!» – кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тургенев уехал в поместье Виардо4 и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот – несть числа.
На другой день приезда пробираюсь к Пале-Роялю и вдруг сталкиваюсь с Кореневым. Он и сегодня был у меня: мы живем в двух шагах друг от друга, но видимся редко. Он спешит осматривать окрестности, а я все пока смотрю в Париже. Меншиков5 здесь, и Никитенко тоже, но я его не видал. Объехал и обегал я разные части Парижа, чуть не влез на колокола Notre dame de Paris[68], но и снизу можно видеть, что Quasimodo было где отражать осаду. Был в Jardin des Plantes, в Hôtel des Invalides etc. etc. etc. Был в театрах, двух, и по обыкновению не мог высиживать пьесы до конца. В театре ново для меня только то, что для каждой, самой маленькой роли есть своя специальность, да еще разве шум, гам, вообще поведение публики, особенно верхней, во время антрактов. Мальчишки, блузники кричат, показывают с одной стороны на другую кулаки etc. etc., сущий базар. Меншиков подзывает меня в Марсель и оттуда в Венецию, я обещал, но, кажется, не поеду. Устал от всего на свете и особенно от любопытства. Может быть, недельки через полторы уеду через Брюссель, Берлин и Гамбург в Дрезден. Там тихо, могу окончить последние две главы и, может быть, пробегу начало романа, которого ни разу не прочел. А Вас прошу повидаться с Дм. Дм. Маркеловым и попросить, не может ли он устроить, чтобы, когда я приеду в Варшаву или Тауроген, в начале октября, начиная с первого по седьмое число, мне тотчас дали место в почтовой карете. Я потому назначаю два места, что, может быть, Тургенев поедет к тому же времени в Россию, и мы сговариваемся вместе, хотя мне нужно собственно ехать через Варшаву, потому что там у меня оставлена теплая шинель, и оттого вернее, что я поеду через Варшаву, если даже отправлюсь в Венецию: там через Вену мне еще ближе.
Кланяйтесь Майковым, Юниньке etc. Сейчас Коренев показывал мне письмо от Старика и очень доволен.
Прощайте, милый сын, через недельку справлюсь на почте, нет ли от Вас письма, перед выездом отсюда справлюсь опять, а потом и уеду: не моя вина, если без меня придет. До свидания.
Ваш Гончаров.
Здесь персики с кулак и по гривеннику: доктор мне позволил есть их, но до груш и до винограда я еще не касаюсь.
Париж сделал на меня меньше впечатления, нежели Лондон: меньше шума, меньше блеска и роскоши. Но все-таки поразительно. Вчера был в Лувре и с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской.
Письмо Льховскому И. И., 5/17 ноября 1858*
21
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
5/17 ноября 1858 года. <Петербург.>
Пишу почти без надежды, что до Вас дойдут эти строки, любезный друг Иван Иванович, потому что наставление Ваше писать к Вам сначала в Бразилию, потом на Мыс Доброй Надежды кажется мне сомнительным. Впрочем, чем же я рискую? Листком бумаги да полтинником, а между тем все-таки греюсь маленькой надеждой, что авось Вы и получите письмо. Сказать Вам что-нибудь новое обо всем, что может Вас интересовать, вот первоначальная мысль, с которою я сел за письмо, но, подумав, вижу, что нового ничего не случилось: и это самое лучшее, что могу сказать. Молите бога об одном, чтоб не было перемен к Вашему возвращению: я так желал, когда ездил, и был очень счастлив, что желание мое исполнилось. Ведь Вы довольны тем, что было, и не предвидите приятной перемены, а неприятной не захотите. Следовательно, за неимением нового мне приходится просто поговорить с Вами, как бы поговорил я, сидя на балконе у меня или на диване. Майковы, слава богу, здоровы: Николай Аполлонович сильно прихворнул, но выздоровел. Старушка, обреченная на двухмесячное лежанье, несет довольно терпеливо эту пытку: правда, около нее постоянно, почти неотходно присутствует Старик, заменяемый по утрам Анною Романовною1, да по крайней мере через день хожу я и пою соловьем (не ругаюсь, потому что доктор положительно запретил раздражать ее), и она называет меня единственною отрадой, забывая в эту минуту о двух первых, то есть Старике и Анне Романовне. – Кроме того, около нее разложены все журналы, да сзади, за спиной, всегда спрятана корзина с грушами, с виноградом или конфектами, приношениями от Старика или от меня. При этой обстановке она довольно терпеливо сносит лежачее положение. Глядя теперь на нее, я убедился в одном и счастлив этим убеждением, именно, что в ней нет органического повреждения и что все испытываемые ею боли суть временные боли и притом переходные из места в место от неправильного действия крови, от этого и приливы и застои, и что она может выздороветь, если захочет.
Она была сильно обижена Вами, не получая от Вас долго ответа из Франции: явилась натянутая холодность, с внутренним раздражением; тут она в блестящем виде выставила мою дружбу, мои письма из-за границы, и, пройди еще неделя, над Вашей головой грянула бы анафема. Но Вы в письме к Старику объяснили, что готовите ей длинный ответ издалека, и мгновенно воротилась дружба, а присылка портретов отодвинула вдруг меня на второй план. Пишу Вам это, чтоб Вы и впредь принимали надлежащие меры к поддержанию Вашего кредита в ее живом и пылком, следовательно изменчивом, характере. Так она теперь Дружинина, который после меня и Тургенева стоял третьим в ее понятии по нравственным качествам отодвинула за Панаева, вместе с Писемским, зато, что он не исправил штуку, сыгранную с Стариком, то есть не только не лез из кожи, чтобы Владимира принять опять в «Библиотеку для чтения», как она ожидала, но помирился с этой проделкой довольно холодно. Я, разумеется, вследствие этого не упускаю случая доказывать ей, что, напротив, это два лучшие у нас литератора и человека: она при этом порывается с подушек царапать мне глаза, пока на нее не закричат, что волноваться запрещено. Она, еще до лежанья, была у Вашей маменьки, а последняя навестила два раза ее. – Я, без Вашего разрешения, взял, однако, себе Ваш один портрет, и вот он в рамке у меня – почти под носом. Если б, уезжая отсюда, Вы не сказали, что и Панаев мог бы сделать то же, что я, то я носил бы этот портрет на груди: так он миниатюрен. Да, à propos, Вы сдали в архив дело о непризнавании моих прав на Вашу дружбу и о прочем: пожалуй, и я сдам, но прежде сделаю два недосказанные замечания, как ни совестно преследовать Вас этим под тропические небеса. Вы все твердите, что ухаживали за мной: да будто я за Вами не ухаживал? Вам только принадлежит инициатива, потому что я опередил Вас летами и развитием. Начало моего ухаживания теряется в глубокой древности, а кончается последними днями Вашего пребывания; помните желание пробыть с Вами всякий свободный час, поездки на острова, к Юнии Дмитриевне на дачу и проч. Вы скажете, что я делал это для себя, следовательно из эгоизма: да разве где-нибудь его нет? А Вы отчего ухаживали? Чтоб сблизиться, обратить на себя своими достоинствами, которые сознавали, внимание и т. д. Ведь и в самопожертвовании даже лежит глубокий эгоизм: это есть сладострастие души или воображения, следовательно неправда и то, что будто я стал холоден, когда кончилось Ваше ухаживанье. Нет, нет, нет! После известного разговора я изменился: да теперь и то прошло, а если бы не прошло, так значит я уж ко всему стал холоден, но по другим совсем причинам.