Том 8. Статьи, заметки, письма — страница 22 из 75

ка подчас тяготят меня, то, конечно, должна была отразиться эта брюзгливость и на Вас. Но что мне прискорбно было, так это то, что и Ваш характер начал как будто рано портиться, Вы стали нетерпеливы, иногда желчны и резки, следствие мелких ожесточений, развитие ума и вкуса и ограниченность средств и проистекающее из этого шипение постоянно подавляемой и оскорбляемой гордости и самолюбия. У меня сначала было то же, то есть те же причины, а когда они прошли, явилось противоположное: пресыщение всем этим и вместе притупление воображения, этого господствующего в моей особе начала. Странствуйте же с уверенностию, что за Вами с участием следят тепло и сильно за Вас бьющиеся сердца и ждут с величайшим нетерпением минуты возвращения. Надо Вам сказать, что Старик, Старушка и я – шалим, именно, ни больше, ни меньше, как едем за границу. Я желал бы, чтоб Вы подслушали тот голос, каким сказаны были вырвавшиеся у меня слова: «Ах, если б с нами был Льховский!», желал бы и для Вас и для себя! Вас удивит это известие: Екатерина Павловна собирается писать Вам об этом подробнее, а я только прибавлю, что они едут в Киссинген, а я на прежнее место, в Мариенбад, и потом желал бы соединиться с ними на Рейне и в Париже. Мне хочется повторить леченье и, ах, если б можно было, и писанье нового романа… Но… но… много но: сейчас скажу все, прежде кончу о путешествии. Старушку уложили в постель года на два; у ней повторялись воспаления, теперь нет, и она стала пободрее с тех пор, как явилась надежда ехать за границу. Дело, конечно, без натяжек не обошлось. Вы знаете Старушку, как она умеет склонить на свою сторону всякого, даже и доктора. Спора нет, что воды могут быть ей полезны, но как она вынесет дорогу, особенно до Варшавы, я не понимаю. Желание ее ехать возросло до лихорадки и если ее не пустить, то, кажется, это повредит ей пуще дороги. Довольно того, что она реша…[75]

Письмо Майкову А. Н., 11(23) апреля 1859*

27

А. Н. МАЙКОВУ

11(23) апреля 1859 г. <Петербург>

Любезнейший друг Аполлон Николаевич. – Увидев Ваш почерк на адресе, я с унынием развернул письмо: «Не разберу ни слова!» – думал я. Каково же было мое удовольствие и удивление, когда я – не прочитал, а пробежал письмо в пять минут. Давно бы Вам вспомнить меня на письме, и Вы получили бы не одно известие о том, о другом и о третьем. Ведь я на пароходе, прощаясь, ясно сказал Вам, «что всякий отъезжающий обязан напоминать о себе кругу, из которого выбывает, ибо один всегда нуждается в памяти целого круга»: так и поступал всегда и так обязываю каждого поступать. Это не… не… как бы это сказать… не кичливость, а упрямство, упорство, то есть соблюдение некоторых форм, неизбежных даже в нравственной жизни. Одному целый круг дорог, но редко, даже почти никогда, один дорог целому кругу не бывает, а если когда и показывают кому-нибудь это, то есть оставленное им грустит о нем день и ночь, постоянно стремится к нему и не находит ни в чем ему замены – так притворяются; это обыкновенно делается с богатыми, сильными и тому подобными лицами, которых хотят обманывать. Вас никто так не обидит, хотя скажу Вам по-восточному, что «Ваше место не занято». Недавно давали Мартынову обед1 литераторы, и при этом сказано было, что, за исключением Майкова, вся литература – налицо. В самом деле были все. О Григоровиче не поминали: видно, он не очень нужен.

Ваше напоминание «не забывать стариков» напрасно: часто вижу я их то у них, то у Старика – и сегодня обедал у Вас, у Юсупова сада. Сегодня страстная среда, и маменька дала постненького пирога, грибков, одной рыбки, другой рыбки, третьей рыбки, одного варенья, другого варенья, третьего варенья, одной наливки, другой наливки и третьей наливки и так без конца. Я радуюсь, как Ваш родной брат, что у нашего общего – так сказать – идола, старца, лицо свежо, что он бодр и на-днях он отделал выигранную мною у них на лотерее (в пользу Марковецкой) головку так, как не писал и в лучшие годы.

Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду, да Вы ее слышали от меня и прежде. Я, собственно я – не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад – мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка. Но говорят о нем – скажу откровенно – мало, даже не помню, говорили ли что-нибудь печатно. Причина этому, конечно, Вам понятна: поэма не вся напечатана, из нее вырезано сердце, разрушена ее симметричность, словом, она искажена и со стороны архитектуры, и со стороны мысли, а ведь она вся построена на двух столпах, на двух, так сказать, основаниях, и вдруг один столп отсутствует; от этого целое производит такое же впечатление, как Кёльнский собор: будет или было бы что-то грандиозное, да все это осталось в замыслах или в рисунках зодчего. По-моему, ничто так сильно не доказывает Вашего искреннего и горячего служения искусству, как эта поэма: Вы создавали, не заботясь о ценсуре, о печати, Вы были истинный поэт в ней2 – и по исполнению, столько же и по намерению.

Жалею очень, что Вы не пишете записок вояжа3, а надо. Читая теперь Ваше письмо, с этим свободно играющим настроением, приправленным юмором, мыслью и легким изложением, я с досадой думаю: «Да отчего ж он не пишет так о морг, о моряках, о корвете, о берегах, о встречах, о самых этих видах, которые он ругает?» Ведь это и нужно; порой навернулось бы серьезное замечание, трогательный звук, игривый мотив, потом округлять бы эти письма – вот и статьи! Пусть бы писали Вы письма к нам ко всем вдруг или по очереди – и не тратили бы в частных письмах драгоценных заметок, например вроде описания бегавшего от Вас аббата в Палермо и т. п. А сколько бы, в промежутках этих заметок, мелькнуло у Вас видов, силуэтов разных лиц, наши моряки в чужой стране – все, все! Мало ли! Посмотрите, мертвый зять Плетнева, Лакиер выписал все из Банкрофта4 – и тот успел! Так жаждут у нас путешествий! Помните, что моя «Паллада» – уже напечатанная по журналам – почти вся разошлась! Пишите же – и скорей; схваченные наблюдения тотчас записывайте, а то простынут, и тут обделывайте путевую записку из всякой стоянки, даже двухдневной! А говорить об Италии, о Греции – все это не цель такого путешествия! Море и берега – Ваша поэма, а прочее – роскошь.

Насчет Обломова Вы упрекнули меня напрасно, то есть что я читал его при Григоровиче, а Вам не читал. В Вас я заметил давно нерасположение к слушанию длинных вещей; еще при чтении моих путевых записок Вы как-то уклонялись более ко сну; мне просто было совестно звать Вас на чтение, да и самолюбие шептало: «Придет он, пожалуй придет, да внутренне будет ругаться, а в другой вечер еще и вовсе не придет, тогда станет досадно». Григорович же подвернулся тогда, и я в другой вечер его не пригласил. А кстати: что он? Про него здесь носятся какие-то сомнительные слухи; от одного, от другого сановника морского министерства послышишь: «Ох, скверная штука, как-то уладится: скверно, очень скверно!» Что он наделал? Признаюсь, я с унынием услыхал о назначении его к великому князю: он огадит перед великим князем не только литераторов, но и всю литературу, во 1-х, уронит своей особой, а во 2-х, наврет, насплетничает. Хоть бы предупредили там, что здесь он потерял всякую веру и давно слывет за шута.

Заключу сказание об «Обломове» известием, которому, знаю, Вы дружески порадуетесь: доселе вышли три части (4-я выходит завтра) и встречены были, особенно 2-я часть, с неожиданным для меня благоволением. Успех, если не больше, так равный успеху «Обыкновенной истории». Особенно утешительные вести получаются из Москвы. Не знаю, что скажет печатная критика: я думаю, не много хорошего. Во-первых, меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения» да отчасти «Современника», меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет – и в салон Кушелева и к Плещееву5, во всех редакциях – идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным – может быть и уродливым, – но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, «неприятный господин». Но пусть! Я, между прочим, имею кое-что общее с Вами в искреннем и горячем служении своему призванию и в этом служении не опираюсь ни на какие посторонние ему столбы. Пойдемте же по нашей дороге, не смущаясь ничем.

Старик и Старушка едут в Киссинген6, Вы это, конечно, знаете; я тоже прошусь в Мариенбад, и если все устроится по нашему желанию, то мы отправимся в одном мальпосте до Варшавы.

А отчего Вы не написали ничего об Анне Ивановне? Где она и здорова ли? Поцелуйте у ней ручку. Что дети? А куда к Вам писать: ведь Вы теперь на волкане – и буквально и фигурально.

Вы спрашивали меня, что́ новый Комитет7? Не знаю, право. Мне предложена была честь принять в нем участие в качестве управляющего канцелярией и, кажется, совещателя, но – гожусь ли я? Я поблагодарил и уклонился, указав им на Никитенко, который знает и любит литературу. Вследствие этого Комитет, как я слышал, благосклонен к литературе и, кажется, затевает отличное дело – издавать газету, орган правительства, в которой оно будет действовать против печатных недоразумений (я не говорю