Том 8. Статьи, заметки, письма — страница 27 из 75

падшему духу, духу отрицанья и сомненья приходится испытывать почти новое, бескорыстное чувство умиления (вспомните Пушкина стихотворение)1, какое испытал демон, увидя в вратах Эдема нежного ангела. А сколько раз умилялся я корыстно и перед кем, перед чем? Боже мой! О поэзия, о воображение, о идеал: куда они заводили меня? – Итак, я не сетую на Ваше раскаяние в откровенности, тем более – что прав за собой никаких на нее не признаю, а вопрос мой…[81]

Глубоко преданный Вам

И. Гончаров.

Письмо Никитенко Е. А. и др., 14/26 июня 1860*

36

Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО

14/26 июня 1860.

Мариенбад.

Mesdames![82] Крепко целую ваши руки за милые и скорые ответы на мои беспорядочные письма. Я тоже получаю их только от вас, и дружеская речь, от которой я почти совсем отвык, производит на меня свое обаятельное действие. Я поддаюсь ему тихо, кротко и совершенно беспечно, потому что не грозят мне эти строки никакими затаенными (arrière-pensée)[83] мыслями, никакими мудреными соображениями, опасениями, сомнениями, всем тем, чего так остерегаешься, боишься, оглядываешься, после опыта или многих опытов, на каждом шагу, в каждой встрече. Словом, я чувствую себя совершенно в своей тарелке, когда бываю с вами и когда пишу к вам или получаю письма. От этого, лишь только получу, сейчас же берусь за перо и буквально наслаждаюсь этой беседою. Благодарю вас за советы меньше ходить. Слабость моя прошла: это было двухдневное расстройство, не то от ванн, не то от большой и утомительной прогулки на гору. Мне вредно ходить по горам: у меня делается одышка и изнеможение. Теперь другой вред угрожает мне: я много… пишу. Но об этом после. Мне очень весело, что вы помните обо мне в прогулках и собираетесь повести меня в поле. Я сам жду, как праздника, когда надо будет возвратиться в Дрезден.

Что это вы так обе напали на стихи в «Искре»1? Или вы побранили их так, из дружеского приличия, потому что они направлены против меня? Они очень забавны, и я, посылая их, думал, что вы рассмеетесь вместе со мною. Отошлите их, пожалуйста, в Киссинген: пусть ваши посмеются! Ведь это везде такой обычай посмеяться над всем, что сделалось гласно, а наша история с Тургеневым огласилась, следовательно подлежит публичному суду и смеху. У нас нет еще привычки к гласности, от этого подобные истории нас пугают или сердят. Наша история смешна, она перешла в публику, и смех должен быть общий.

Вы, Софья Александровна, слишком живо, глубоко и серьезно принимаете к сердцу всякое, иногда неумышленное слово, суждение, это переходит в Ваш ум, падает на сердце и поступает в жизнь. Как бы и кому бы Вы ни доверяли, но я умоляю Вас подвергать все, исходящее из чужого ума и опыта, строжайшей собственной ценсуре, не торопясь, не огорчаясь, ни от чего не отказываясь и ни во что слепо не вдаваясь. Я заметил в Вас, кроме ума, наблюдательности, задатки характера и, как казалось мне, глубокой рассудительности. Ей-то я приписывал источник Вашей скрытности и недоверчивость. Оно бы хорошо, но не надо простирать ее до излишества, а иногда смело итти и на ошибки (конечно, по возможности легкие): ими купишь что-нибудь, во всяком случае больше, нежели всегдашнею и стеснительною осторожностью и скрытностью; последняя с летами может обратиться в систему и у одних образовать хитро искривленный путь (за которым исчезнет прямой), у других одичалость и нелюдимость.

Напрасно Вы приняли на свой счет мой афоризм, что иногда долг состоит в том, чтоб отказаться от того, «что нам улыбается, и быть полезною исполнением иногда строгих, скучных, но полезных обязанностей»: я разумел себя, говоря это, хотя не отрицаю, что это правило может (не всегда, однакоже) быть принято, как правило общее. На это мне могут справедливо возразить, что, только при несовершенстве нашего общественного устройства и воспитания мы становимся в положение заниматься нелюбимым и скучным делом, что прогресс воспитания должен именно состоять, между прочим, и в том, чтоб следить и распознавать способности ребенка и готовить его к тому, к чему он склонен, а кто к чему склонен, тот в том труде найдет и счастье. А всякое дело, как бы оно ни улыбалось, будет иметь, как труд, свою долю скуки, потому что потребует терпения, одоления и борьбы. Говоря этот афоризм, я вспоминал Гоголя: как он, с христианской точки зрения, отказался от дальнейшей славы, познал в своей поэтической деятельности мирскую суету и умер. Иногда я верю ему, а иногда думаю, что он не умел смириться в своих замыслах, захотел, как Александр Македонский, покорить луну, то есть неудовольствовался одною, выпавшею ему на долю ролью – разрушителя старого, гнилого здания, захотел быть творцом, создателем нового, но не сладил, не одолел, увидал, что создать не может, не знает, что надо создать, что это дело других, – и умер! Следовательно, Вы видите, что это дело спорное. Я применял этот афоризм к себе, то есть что не есть ли писанье романов и вообще изящное творчество – роскошь, а не долг? что не лучше ли выбрать что-нибудь посуровее: например, служить? Это я говорил потому, что Вы очень строго указывали мне на это, как на непременную обязанность. Может быть, оно и так.

Что касается до Вас, то если я иногда и брал на себя смелость про себя судить Вас, то судил только за то, что Вы несколько мечтательны, хотя благородно и умно, деятельно мечтательны, что Вы уклоняетесь от первого, естественного и прекрасного назначения, что Вы – недовольно женщина, то есть пренебрегаете Вашим полом и теми дарами, теми радостями и скорбями, которое оно приносит, а уклоняться от этого Вы не вправе. Мне кажется как-то противоестественным, когда девушка отталкивает от себя надежды и обязанности жены и матери семейства, тем более что они решительно не мешают и другому призванию, даже дают ему больше жизни, отнимают…[84]

Письмо Никитенко Е. А. и др., 23 июня/4 июля 1860*

37

Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО

Мариенбад, 23 июня / 4 июля 1860.

Благодарю вас, Mesdames, за ваши добрые и милые письма. Отвечаю немедленно, потому что приятно писать к вам и потому еще, что заботливость (при всей моей наружной беззаботности) – черта моего характера. Давайте философствовать.

Вы очень строги, Софья Александровна, то есть взгляд Ваш на жизнь, на обязанности, на себя и на других – строг до суровости, почти аскетической, пуританской. Можно, пожалуй, согласиться с Вами, что главная тема жизни – не наслаждение, но, однако, нельзя и даже не должно, выкидывать из нее наслаждений, очевидною целию которых было смягчить нам суровость долга, соблазнить нас жизнию и заставить желать жить. А Вы так равнодушно отталкиваете их, или если сулите себе радости, то радости – почти нечеловеческие, Вы вся – религия, но какая религия, чему поклоняетесь – я не знаю. Богу ли живому: но в той религии – не одно созерцание, там есть страстность чувства, а как скоро есть страстность, есть и борьба с искушениями; нет, у Вас идеал – долг, и Вы поклоняетесь долгу. Хорошо, но уверены ли Вы, что угадали Ваш долг? У Вас пока еще обнаруживаются благие стремления, и когда придет время прилагать их к делу, не явится ли Вам долг в лице мужа, детей, в виде семьи, где, может быть, понадобится и то самоотвержение, которое Вы кладете в основание долга, и если оно явится так, как я говорю, то ведь понадобится и Ваш ум, и знания, и женственность, и мужественность, и подание помощи, и отирание слез, и поддерживание несчастных, – словом, те доспехи, в которые Вы облекаете долг; но понадобятся также и чувство, сердце, радости, Ваше счастье, чтоб дать счастье другим, ибо, как я сказал выше, суровость долга смягчена, разбавлена наслаждениями – и если неразумно поставить целью жизни последние, то так же неразумно и неестественно нести только тягость долга и уклоняться от приятной его стороны – и для чего, если можно это умно и по-человечески согласить и примирить так, чтоб ни то, ни другое не перевешивало. В этом, кажется, и вся задача человека – и если Вы справедливо (в чем и сознаюсь) упрекаете меня за частые уклонения на животную половину, то я не менее справедливо упрекну Вас в уклонении на противоположную сторону – и мы будем квиты. Сознайтесь, что это так. Конечно, наслаждение ведет к материализму, заставляет человека забывать, что он нечто выше животного, но ведь и аскетическое направление тоже мешает ему быть человеком, а другим ничем на сей земле он быть не может и не должен. Вы хотите «поддерживать несчастных, отирать слезы, помогать, быть полезной» и проч. – да ведь это надо все делать любя, а не с высоты какой-то евангельской гордости (там нужно смирение), а чуть захотите смириться, сейчас же упадете с облаков и делаетесь человеком или человечицей, то есть будете любить и любя наслаждаться, любя творить доброе, и, творя доброе, все-таки будете наслаждаться. Если Вы мне на это скажете: «Я непрочь и от этих обязанностей, я готова взять их на себя, но не всегда все от меня зависит, не могу я располагать обстоятельствами» и т. д., тогда я вдруг замолчу, ибо Вы будете правы и я не буду знать, что сказать на это.

Если же Вы возразите, что Вы не исключаете из долга любви и что будете исполнять его любя, но любя вот эдак или так, а не так… Всячески любя, отвечу я: и так и эдак – любовь ведь первый долг – Вы знаете это, тут и любовь матери, сына, мужа, жены и просто вообще любовь к ближнему. Но пока довольно.

Благодарю Вас за внимание и приветствия к моей работе: но вот она и кончилась, я застыл на шестнадцатом листе. Вы опять за упреки в лени, в хорошем аппетите и прочих несуществующих препятствиях. Нет, я не ленился, сидел по 6 часов, писал до дурноты третьего дня, а потом вдруг будто оборвалось, и вместо охоты явилось уныние, тяжесть, хандра, – словом, та болезнь, которую не называю и которая не давала мне покоя в Петербурге и от которой, может быть, нужны не мариенбадские, а другие воды. Напрасно я в Дрездене не посоветовался с Вальтером