Том 8. Статьи, заметки, письма — страница 28 из 75

1. Впрочем, и то сказать, как ни советуйся, а наступления старости и ее признаков и недугов – не отвратишь. Бог знает, что делается со мной: в иные дни встаешь бодро, весело, свежо, трепещешь от удовольствия, принимаясь за работу, видишь впереди отличную перспективу, и эти дни плодотворны, много сделаешь, придумаешь. В другое время, вот как дня три – тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к себе самому и более всего к жизни! И погода (может быть, это все от нее) совершенно располагает к хандре: холодно, дождливо – и везде, говорят, то же самое.

Потом вторая, но чуть ли не главная причина: я не знаю, что́ писать, я не умею писать, я не знаю, о чем хочу писать. Кто такой герой, что он такое, как его выразить – я стал в тупик. Вчера я напал на след новой, смелой мысли или способа, как провести героя через весь роман, но для этого надо бросить все написанное и начать снова: пожалуй, я бы непрочь, как это ни тяжело, ну, а если эта новая выдумка – нелепость, вздор? Не трудно рисовать, по крайней мере для меня: начни чертить, и выходит рисунок, сцена, фигура, это и весело; но проводить смысл, выяснять цель создания, необходимость, по которой должно держаться все создание, это и скучно и невыразимо трудно. Вон Тургенев страдает тем, что ему не из чего создавать, а если заведется у него материалец, даже черпнет его откуда-нибудь – он уже не затрудняется строить. А я наоборот: страдаю от богатства материала и от неуменья распорядиться им. – Вы, Софья Александровна, не преминули, с обычною против меня ядовитостью, упрекнуть заботливостью о здоровье: «надо-де принести его в жертву роману», ибо «так много делали для тела (пиво, шампанское etc.), надо же пожертвовать им для духа». А выходит, что нельзя: раза два я работал часов по шести и на другой день не мог приняться за перо, как ни старался, хотел принудить себя и насидел головную боль, уничтожил действие вод, а то, что в это время написал, надо было бросить. Видите!

Нет, видно надо мне исполнить неизбежный долг: отказаться от бесполезных попыток и взяться за другое, более практическое и существенное творчество, за работу не поэтическую, но более нужную и мне и себе. Я помню, что я годился и на другое и работами моими не пренебрегали. Смирюсь и со́знаюсь, что судьба справедливо поступила, наказав меня лишением энергии и сил за долговременную праздность и излишние стремления к наслаждениям. Вы правы, надо было посвятить себя всего тому, к чему был призван, а не дилетантствовать, а если прозевал, да еще притом другой перебил дорогу, то – сам виноват.

Поэтому с нетерпением жду конца леченья: еще недели две с половиной, и я надеюсь увидеться с Вами и погулять по дрезденским окрестностям вообще, а по тому полю, куда Вы хотели вести меня, Екатерина Александровна, – в особенности. Так как переписывать Вам нечего, то, вероятно, у нас не будет недостатка в досуге. Теперь уж меня ничто не интересует, и потому поездка во Францию, в Булонь, представляется в виде скучного подвига, необходимости. Как бы охотно уступил я эту поездку Вам, Екатерина Александровна: она бы помогла Вам, я уверен, и Вы бы воспользовались ею не даром и не втуне, как я. Мне теперь, после этого последнего и неудачного опыта, заняться, беречь себя и заботиться о здоровье – не для чего.

Вчера я писал к Александру Васильевичу в ответ на его веселое письмо и вчера же отвечал Екатерине Павловне Майковой на ее дружеское, милое, возбуждающее к труду письмо. Она пишет, что «молится о моем спокойствии, предвидит победу, которую я одержу» – и бог знает, какие сны видит ее дружба обо мне. Я было подтвердил ей, а теперь надо все взять назад.

Русские то и дело наезжают сюда, но я почти ни с кем не вижусь. Приехал прошлогодний беспутный князь Голицын, какие-то Хилковы и много, много других.

Если Вам, Екатерина Александровна, не наскучило, а Вам, Софья Александровна, не опротивело, то не лишайте меня удовольствия читать ваши письма и отвечать на них. К вам пишется легко, скоро и свободно. Мне теперь же больше нечего делать, как писать письма. И лечиться-то нет охоты. Зачем это иногда родится человек, мучается и мучает других – понять нельзя! Да еще на нем взыскивается, что жить не умеет! А кто просил жизни?

Однако, Екатерина Александровна, берегите себя, купайтесь; слабость от вод пройдет – и Вы укрепитесь потом. А Вы, Софья Александровна, когда выходите гулять, поглядывайте иногда на небо, потому что иногда оттуда идет дождь, по временам даже с громом и молниею и промачивает насквозь платье, добирается до плеч, ног, отчего люди простуживаются. Но как нет худа без добра, то, конечно, если в это время случится у Вас в руках роза или другой цветок, то ему такое орошение может быть полезно, а Вам, равно и книге, если б таковая случилась у Вас в руках, вовсе нет.

А кстати о розах: сколько цветов здесь, и как жаль, что Вас нет здесь и розы украшают не Ваш, а мой стол! – Завтра, в мои именины, буду думать, что Вы у меня обедаете, и так как Вы, Екатерина Александровна, любите шампанское, то велю подать и шампанского, а Вам, Софья Александровна, поставлю вишен и земляники и украшу стол букетом белых роз.

Я жадно прочел Jane Eyre2: взгляните-ка, Софья Александровна, как там разъясняется, в чем долг состоит. Как ни подзывал пастор Джанну в Африку, как ни убеждал, что она создана для этой жертвы, однако она нашла, что долг ее – любя – остаться у Рочестера, слепого, больного. Прощайте. Искренно преданный

И. Гончаров.

Представьте положение человека, которому не велят сидеть, или – не только ничего не сделаешь, но насидишь еще серьезную болезнь!

Письмо Никитенко С. А., 28 июня/10 июля 1860*

38

С. А. НИКИТЕНКО

28 июня / 10 июля 1860.

Мариенбад.

Вы, Софья Александровна, с свойственной Вам кротостью, стараетесь унять сумасшедшие порывы, которые ворвались в два мои письма и наполнили их темнотой, бессмыслицей, желчью и тоской: что́ было во мне в те минуты, то и вылилось. Вот он, Райский, вот живой тут. А на другой, на третий день ничего не было: сто тысяч чертей вдруг завыли, заметались, но тихий ангел пролетел, и все умолкло и опять я – сонный, вялый, с тусклым взглядом (Вы не можете себе представить, как это удачно!) – и опять ничего. Представьте теперь мое затруднение уловить все эти свойства, выразить в образе художника1, сделать живым лицом, которому бы верили, существование которого согласились бы признать. Я пишу много и пишу вздор, тороплюсь, чтоб мне скорее написать, кончить басни, пишу – не творю, а сочиняю, и оттого выходит дурно, бледно, слабо, потому что хорошего нельзя выдумать и сочинять: оно приходит как-то нечаянно, само, и этого нечаянного, то есть поэзии, нет как нет. Написано уже много, а роман собственно почти не начался; я все вожусь с второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать, и писать не торопясь, обдумать основательно весь план, как он теперь мне представляется, и потом продумывать каждую главу. А я пишу зря, что на ум взбредет, и оттого выходит вздор, путаница, повторения. Нет, это не труд художника, а маранье какого-то борзописца, будто по заказу. А Вы сулите мне торжество к осени: бог знает, когда это будет, и будет ли! Пишу, чтоб успокоить свою совесть, думаю, что, когда намараю все вчерне, так, может быть, можно будет кое-как отделать, возвратиться опять к началу, переделать его и провести героя. Утешаюсь этим, но в то же время сознаю и нелепость такой затеи. Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно; потом легко бы было и отделывать. Но что об этом: пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я!

Вы правы, я часто возвращаюсь к своему bête noire[85], к Тургеневу. Это нехорошо, но что же мне делать: пока не выживет во мне какое-нибудь чувство свой срок и свой период, я киплю желчью, я непримирим, зато когда оно отыграет свою роль, тогда и следа ему нет. Это и с враждебными и с приятными чувствами – одна история. Опять черты Райского! Нет, Софья Александровна, не зернышко взял он у меня2, а взял лучшие места, перлы и сыграл на своей лире; если б он взял содержание, тогда бы ничего, а он взял подробности, искры поэзии, например, всходы новой жизни на развалинах старой, историю предков, местность сада, черты моей старушки – нельзя не кипеть. Да еще вдобавок устроил комедию, зрелище, дуэль, зная, что доказать нельзя, созвал свидетелей – все это возмущает мою душу, нагоняет глубокую хандру и прибавляет холоду к жизни, к людям – и не хочется их видеть, знать, слышать, не хочется впутываться в дела; паралич нравственный мешает жить и делать. Вот отчего это так бесит меня иногда, хотя сознаюсь, что надо бы все это сделать иначе, то есть не доверять бархатной мягкости, в которую иногда одевается пустота, хлестаковщина, наружная, умилительная простота, добродушие и скрытое, систематическое плутовство. Больше никогда и ничего не стану говорить об этом. Здесь доктор мой познакомил меня с княгиней Хилковой и ее двумя дочерями. Младшая – умная и бойкая девушка, бредит Тургеневым, на третьем слове – он; она с ним в переписке. Меня она не читала, потому, говорит, что не может слышать имени Обломова. Тут много навеянного… Они спросили, нет ли чего нового, я сказал им о Беловодовой3, и хотелось мне посмотреть, как действует на них ссора за предков: они остались на стороне Софьи, и я теперь воюю с ними. Другая девица (дочь, кажется, начальницы Павловского института) читала, напротив, четыре раза Обломова и – по словам княжен,