́ бы только могло повредить детскому уму и воображению.
Все это пишу и прописываю на случай, если б Вы в самом деле на меня сердились за неписание в «Подснежник». Не думайте, чтоб я хотел доказывать, что писать и работать для детей – вздор и что «Подснежник» издавать не нужно: напротив. Есть люди, хорошо умеющие приспособиться к юному возрасту, к вкусу, потребностям, склонностям детей и юношей, есть созданные для этого умы и перья. Притом я говорю про одну изящную часть, а остается еще практическая часть, науки, художества – словом, это почва богатая, на которой поэзия занимает небольшой участок. Притом, наконец, я не только не отчаиваюсь, но даже не сомневаюсь, что со временем явлюсь там с чем-нибудь.
Меня в Дрездене спрашивала одна из девиц Никитенко4, не хотите ли Вы, Старик, перевода из какой-то превосходной английской книги, для юношей рассказ: я сказал, что спрошу об этом Вас. Довольны?
Сам я иногда пописывал, но все это, вместе с написанным прежде, представляет такой хаос, что если и удастся кончить кое-как в нынешнем году, то года два надо обрабатывать. Герой решительно не выходит5 или выходит что-то дико, необразно, неполно. Кажется, я взял на себя невозможную задачу: изобразить внутренность, потрохи, кулисы художника и искусства. Есть сцены, есть фигуры, но в целом ничего нет.
Здесь что-то не пишется: непременно нужно уединение, а Булонь, Вы знаете, милый город: увяжешься за толпой англичан и англичанок sur la jetée[95] или зафланируешься в городе; то Наполеон именинник, в саду общественные игры, иллюминация, то начались régates (речные и морские гонки), то море пойдешь смотреть, как оно подошло к самым домам (haute marée)[96] – и время уходит. Я приехал прямо в наше прежнее жилище, но милой Джорджаны нет, она уехала в Англию; меня встретила ее belle-soeur[97] с длинными repentir[98] и предложила ту комнату, которую Вы прежде занимали вверху. Но я отказался и поселился в огромной отели du grand pavillon (помните, крайняя к выезду); за комнату брали с меня 5 фр. в сутки – да 4 за обед. Это бы ничего, но прачка перемешала у меня платки: мои отличные, новые батистовые взяла, а мне дала дырявые. И это бы ничего, но я встретил Я. К. Грота, который живет очень дешево в английском chambres garnies[99] при начале улицы l’Ecu. Я там и поселился и взял уже 13 ванн; мне остается еще 8. Но если приедет сюда из Швейцарии Никитенко с женой, то я проживу еще с неделю. Мне все равно, здесь ли, в Париже, или Дрездене. Paris! ah Paris! ce haut, magnifique Paris! Cette belle France! Paris! Comme on у s’amuse, comme on у mange bien! ah, fichtre – que c’est gentil![100]
Море освежает и, вероятно, укрепляет меня: жидовка в начале моего приезда сказала, что я стал гадкий, vilain, а теперь говорит, что я поправляюсь. Уже более недели, как я купил у ней 6 пар pique à l’anglaise, для Вас, Старушка; я помню, что обещал Вам еще в Петербурге. Полотенец привезти не заказывайте: нет возможности сунуть; столько набралось всякой всячины. Я даже, против обыкновения, не заказываю рубашек этот раз. Но Вам куплены две маленькие миленькие вазочки в Богемии, которые я вверил попечению милых барышень Никитенко. Больше никому и ничего не везу – да не прогневаются! Нынче я как-то глупо распорядился деньгами: взял столько же, а уж их почти нет.
Сигар я таких нашел здесь у гарсона в hôtel Pavillon, каких едва ли когда куривал; чистейшие гаванские, Старик! Поздравляю и Вас с прошедшими именинами.
Письмо Никитенко Е. А. и др., 16/28 августа <1860>*
41
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
Булонь, 16/28 августа <1860>.
Вторник.
Сию минуту мы, целой колонией, то есть ваши родители, Грот и я, ходили гулять и зашли на почту, где и нашли ваши письма, то есть к ним и ко мне. Письмо Ваше, Софья Александровна, навело меня и на серьезные мысли и рассмешило. Рассмешило теми противоречиями, которые Вы так мастерски извлекли, сгруппировали и так беспощадно поставили передо мной, как в зеркале. Эта часть письма Вашего (две первые страницы) так увлекательны, что я взял смелость прочесть несколько строк Александру Васильевичу, и это сделало на него чрезвычайно приятное впечатление. Здесь кстати замечу, что из нескольких его слов, сказанных при этом случае, я увидал, что Вы, несмотря на Вашу скрытность, не скрылись от его зоркости: он Вас понимает более, нежели Вы думаете. Оказывается, что он верит в Ваши способности и силы ума и характера и что как будто ожидает, по Вашей натуре, что Ваше назначение будет соответствовать Вашим дарованиям и что Вы его исполните. Нельзя жать, не дождавшись, чтобы зной коснулся колосьев, чтобы они налились, созрели; а ведь они иногда очень рано поднимутся высоко, но в зернах еще соку нет. Опыт и жизнь укажут Вам, как распорядиться с тем, что́ Вы теперь соберете. Собирайте, не уставайте, но не забывайте… Прежде напомню Вам совет, который Вы часто повторяли: «Не забывайте; что мы люди». Не забывайте же и Вы хоть иногда, что Вы принадлежите (простите) к классу… животных. «Спасибо ей, – говорил сегодня Ваш отец, выслушав некоторые Ваши строки и вообще говоря о Вас, – умная девочка (его слова), но (он с прискорбием вздохнул) жаль, что… ест мало». Тут он постарался доказать, как это вредно, как питание тела, то есть физическая жизнь организма, имеет влияние на наши моральные силы, и заключил, что Вы этого «не хотите или не умеете разуметь». Вам бы непременно нужно прочесть курс физиологии – я в Петербурге устрою это.
Теперь скажу слова два о Ваших волнениях: ожидание, что звезды попадают, потом внезапное опьянение, восторги, тоска и проч. Это силы играют! Помните, я намекнул на это в Ольге: там они играли от другой причины – (но все же от сильного возбуждения организма), от рождающегося чувства любви; натура в известный период просыпается, обожженная жизнью, просит движения, жаждет деятельности и наслаждения (да, да: ведь деятельность, счастливое удовлетворение ее – тоже наслаждение!). Это припадки жизненной лихорадки, и надо только уразуметь эту истину, то есть усвоить своему ведению это наблюдение над собой, овладеть им, знать, что оно такое (Ольга у меня говорит: я знаю, это нервы, силы играют!), и человек остается хозяином и наблюдения, и впечатления, и того чувства, которое производит его, следовательно остается хозяином самого себя, следовательно сохраняет сознание и знает, что ему делать и как быть. А наши бабушки, и даже матушки, не знали этого, называли vaguement[101] экзальтацией, терялись, думая, что это какая-нибудь лихая болесть, мечтали, глядели на луну, плакали и тем отделывались, а иные даже свихивались с ума. Вот где бывает полезен анализ. А это больше ничего, как только то, что силы натуры высказываются, это своего рода пар, который требует не того, чтоб выбрасывали его беспорядочно или задыхались от него, а чтоб применяли его к делу, к рельсам и колесам, пользовались им и садились читать, писать или делали что́ кому назначено. Кажется, я верно разумею и объясняю эти порывы. Я основываюсь на опыте: со мной тоже бывало, и я, подобно бабушкам, терялся в мечтаниях, парениях, тогда как натура говорила мне: делай, работай, думай! А я лез на стену, глядел на луну – и если б был не так толст, то, пожалуй, плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы. Но страстишка к жизненным наслаждениям и отчасти сметливость спасли меня. Не торопитесь, ради бога, и не бойтесь, деятельность придет, а когда одолеют порывы чересчур, не гнушайтесь смирить их на время тем, чем смиряют нервы. Не у всех ведь они бывают: это хороший залог, только долго его не угадывали и не пользовались им те, кому они давались, а принимали, как выше сказано, за болезнь. Это признак живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры.
Теперь о противоречиях в себе, которые ставят Вас в такое недоумение на мой счет. Не удивляйтесь этим противоречиям во мне: я сам их не понимаю и вот отчего прихожу в отчаяние, что не могу схватить за хвост своего героя. Благодарю Вас за доброе мнение о моих добрых сторонах: принимая столько дурного, беспорядочного, я не отрекусь от некоторых и из них. Я не рисуюсь отжитостью, упадком сил – нет, есть моменты, когда я ничего не чувствую, кроме упадка и бессилия; потом, в редкие минуты теперь, нервы (все нервы, да) поднимутся, и тогда, конечно, высказывается страстная и живая натура во мне. С летами последние минуты становятся реже, а минуты упадка чаще – и я только верно выражаю все, что во мне делается. Если б я был скрытен, тогда бы, конечно, никто ничего этого не видал, а я, к сожалению, expansif[102] (излиятелен, что ли, в переводе), а натура довольно разнообразна и впечатлительна – и я обнаруживаюсь, как я есть. Что касается до «холода, эгоизма, равнодушия, жесткости», то я уже, кажется, писал однажды, что все эти прекрасные плоды принадлежат не натуре моей, чересчур симпатичной, а они привиты мне опытом и теперь поддерживаются недоверчивостью и совершенною потерею надежды на человека вообще: все верования, надежды, чувства, за неудовлетворением их, и мало того за неудовлетворением, за постоянным оскорблением их – отнесены мною к области прекрасных, но невозможных мечтаний. Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться не могу. Можно снисходить ко всему этому, пожалуй, с христианской и гуманной точки зрения, даже любить все-таки, несмотря ни на что, но быть покойным и принимать, что это так и должно быть, довольствоваться – я не могу, по тем самым причинам, кои и Вы благоволил