и заметить во мне. Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, и если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нужна ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо. Но если я не лезу на стену оттого, что все так жалко на сем свете, то по крайней мере считаю себя вправе чувствовать ту невольную тоску, холод и немые страдания, переходящие в равнодушие. Есть скотская апатия, происходящая от отсутствия понимания, видения и чувства, и есть апатия, достающаяся в удел после глубокого знакомства с жизнию, после упорной борьбы с ней: это не апатия, а усталость души, утрата вер, надежд и любвей, это человеческое раздумье, уныние и резигнация[103], может быть – даже ожидание чего-нибудь лучшего. Есть, надеюсь, разница между апатией разъевшегося и избалованного господина и апатией человека, которому в жизни сопутствовали мысль, чувства и нужда. Нужно еще сказать, что у меня врывается шутка везде: и это живет в моей натуре. Юмор иногда сопутствовал мне в такие минуты, где другие очень серьезны. Часто я, по юмору, по духу противоположности, беру на себя чего нет: не знающие меня коротко, иногда не различают, где я искренен, где противоречу себе pour taquiner[104].
Я точно упорен, от этого и преследую свои цели постоянно, от этого слабеющей уже рукой пишу и роман, хотя чувствую, что пишу уже не то и не так, как бы нужно, как бы писал прежде. Папа Ваш спорит, говорит, что я и молод, и силы много у меня, и даже хочет уверить, что будто бы творческая способность не увядает. Да если увядает охота к жизни, если холод и апатия вольют свинцу в жилы, то разве фантазия будет так же послушно подавать свою палитру, разве те же краски, та же живость и страсть водит пером? Между прочим, он говорит, что я не увяну никогда, потому что «в самом языке моем есть жизнь, свежесть, образы и искусство» и т. д. Было, да, но без содержания и без страсти – нет ничего.
Но глупо так долго писать о себе. Бросимте этот разговор: надоешь Вам. В воскресенье я послал Вам письмо.
Если б Вы знали, чего мне стоило приготовить Вашего родителя итти купаться! Он начал было кутаться от морского воздуха, морской сырости ветра, но я доказал ему, что этот воздух и ветер благородный воздух и ветер и не простуживают. Наконец мы повели его купать, и он только сел на воду и вообразил, что уж и окунулся и хотел было бежать и ужасно походил на Сашеньку, когда тот кричал на лошади: «Genug»[105], но мы с Гротом не пустили его и заставили, наконец, окунуться. Он чувствовал себя отлично и был рад, что выкупался. Вчера мы выкупали опять его, а потом и мамашу. Но худо сделали, что купались после завтрака, а не до завтрака. От этого у всех сделалось волнение, и мы худо спали ночь. Александр Васильевич поговаривал было не купаться сегодня, но был силою отведен мною в будку и выкупан. Завтра надеюсь склонить его выкупаться до завтрака: он там ссылается на какую-то испарину ночью, на ветер и прочие неосновательные причины. Я, ничего не говоря, указываю ему на толпы англичанок и веду на берег. Какой позорный и необстоятельный мужчина!
Грот завтра уезжает в Париж (ah, est-il heureux![106]); я дней шесть пробуду здесь, а потом, я думаю, удеру, потому что Ваши располагают пробыть в Париже дня четыре, а потом родитель мечтает остановиться в Ахене, где жил, спал, ел и пил Карл Великий – но я к этому совершенно равнодушен. Впрочем, и он больше одержим желанием видеть Вас, чем историческими воспоминаниями, и оттого Вы можете получить его скорее, нежели как он рассчитывает; особенно если ветер подует с моря, и притом сильный. Я полагаю, что он бросит купанье и я не в состоянии буду удержать его. Он уж было мечтал и сегодня отдохнуть, переждать день, не купаться: но я его устыдил. К 30 же августу Вы едва ли его узрите.
Ужели Вы не купаетесь, Екатерина Александровна? А что же Вы делали те два теплых дня, после которых была сильная гроза? Родители сильно расспрашивали меня, что́ и как Вы? Я про болезнь Сашеньки ничего не сказал, а про Вас, Екатерина Александровна, не скрыл, что у Вас болела голова. До свидания.
И. Гончаров.
Если Вы не замешкаете ответом, то, вероятно, застанет письмо Ваше меня еще здесь. А то так уже в Париж (ah!), rue de Richelieu, 22, à M-me Maugée pour remettre a M-r Gontcharov[107].
Письмо неизвестному лицу, <11 ноября 1861>*
42
НЕИЗВЕСТНОМУ ЛИЦУ
<11 ноября 1861 г. Петербург>
На памятнике России1, сколько мне известно, помещены: Ломоносов, Карамзин, Пушкин, из которых каждый дал новое содержание и характер своей эпохе. Оттого и периоды новейшей литературы названы их именами, ломоносовским, карамзинским, пушкинским. Державин был поэт с огромным талантом, но новых и сильных элементов в литературу не внес и такой жизни, как те, в ней не возбудил, оттого, я полагаю, на памятник и не попал.
После этого объяснения Вы вправе спросить, отчего попал туда малороссийский поэт Шевченко? На это я не берусь ответить: про то знают малороссияне.
Посылая при этом обещанную книгу, имею честь кланяться.
И. Гончаров.
11 ноября
1861.
Письмо Никитенко А. В., <21 января 1862>*
43
А. В. НИКИТЕНКО
<21 января 1862 г. Петербург>
На рецензию «Обломова» в «Северной почте» рассчитывать не дерзаю, но на несколько строк, на краткий отзыв, который бы напомнил публике о втором издании1, надеяться буду, любезнейший друг Александр Васильевич!
И как теперь дело идет не столько о моей литературной репутации, сколько о сбыте этого второго издания, то если Вы благоволите вставить как-нибудь слова: что в первой части местами сделаны сокращения длиннот и кое-где сглажен слог, словом роман тщательно автором просмотрен (что совершенно справедливо), то это много поможет сбыту книги, о чем я теперь сладостно мечтаю. – Сим обяжете великого Вашего почитателя
И. Гончарова.
Ужо́, надеюсь, оба свидимся в белых галстуках.
21 января
1862.
Письмо Никитенко С. А., 28 июля/9 августа 1865*
44
С. А. НИКИТЕНКО
Boulogne-sur-mer. 28 июля / 9 августа 1865.
Я получил Ваше письмо в Париже, Софья Александровна, и спешу отвечать Вам, потому что не знаю, буду ли свободен после. Я полагаю, что буду – к великому моему горю, Я был так весел, почти счастлив до вчерашнего дня в надежде, что уединение и тишина, пуще всего тишина, дадут мне возможность заняться еще 15, 18 дней – и довести мое дело до той точки, с которой я мог бы предвидеть вблизи конец. Тогда бы возможно было и в Петербурге, урывками, дополнять, поправлять и заканчивать. С этой надеждой я бросился сюда, и, конечно, прямо в старый, развалившийся, хорошо известный Вам домишко у моста, к m-r Valbin, где так гадко, сыро, где нечего есть: я все презрел ради одного, необходимого мне блага для работы – ради тишины! и вдруг какое разочарование: ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом не существует; он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Пьяный комиссионер повел меня по городу, по отелям. «Tout est plein[108], all is full»[109] – только и слышал я в ответ – и, наконец, нашел было угол в Bedford hôtel, но это гнусные щели, почти на чердаке, где нельзя поворотиться, где я очутился буквально в чаду кухни и всего трактирного va et vient[110]! Я сейчас же вон – то есть сегодня утром; поиски мои туда, к морю, по отелям и домам были напрасны: теперь сезон купанья, и из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок. Наконец с помощию своей жидовки-перчаточницы я нашел очень недурной и немноголюдный boarding-house, содержимый будто бы англичанином, а в самом-то деле, кажется, английским жидом. Комната недурна, светла, просторна, при самом начале улицы de l’Ecu (теперь Napoléon), во втором (по нашему в 3-м) этаже, за 8 франков в день с полным содержанием: оно бы хорошо, но – с утра до ночи раздается неумолкаемый треск экипажей – и моя надежда пропала! Тишина – для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни? хозяин предлагал мне комнаты на двор окнами, но там – опять шум другого рода: кухня и говор людей ежеминутно, так что до меня долетает каждое слово, а мне нужно безмолвие могилы, тогда только я сосредоточиваюсь, ухожу в себя и вижу ясно мои создания, смотрю на них, слушаю их разговор и спешу, как спешу, чертить бумагу. Я написал добрый том в Мариенбаде2 (вот где тишина!), прочел его Льховскому в Париже, и как он ни болен, как ни был озабочен сборами в Эмс, но горячо отозвался на эти сцены, явления, чувства, которые так свободно вылились у меня! Еще бы полтома, полтома, то есть огромных моих 15–16 листов, – и я дома, то есть роман кончен! Пожалейте обо мне, я знаю, что Вы пожалеете, если не обо мне, то о неоконченном романе1 (так я дал ему заглавие) – Вы любите и понимаете это дело. Вы, я предвижу, скажете уехать отсюда; да куда? В Гоар или другую подобную щель! Там с тоски пропадешь! Притом мне все-таки нужны морские ванны, и всего остается недели три отпуска. Вот и посудите сами: и огонь и страсть явились, лени в эту минуту не понимаю, прошу одного – тихого угла, жертвуя и хорошими видами, и хорошим столом, даже отчасти хорошим воздухом: и в этом даже встречаю препятствие! Бороться – я готов, и борюсь, как видите. Мне житье и писанье – не то что Тургеневу, Островскому, людям свободн