Том 8. Статьи, заметки, письма — страница 33 из 75

В любви ничего не ищут, если не разуметь под любовью какую-нибудь абстрактную идею, а не человеческое, живое, органическое чувство и отправление этого чувства, совершающееся в нашем организме, а не превыше облаков.

Как скоро Вы допустите, что мы люди и носим тела, имеем пять чувств и что этими чувствами формируется и передается душе впечатление, так Вы должны тотчас же допустить, что всякое представление, идея – должны быть воплощены в какой-нибудь форме. Отсюда идея о красоте – и потребность красоты: эта потребность высокая, свойственная только человеческой природе и которой у животных нет. А допустивши это – позвольте спросить – как Вы перейдете к Вашему страстному настроению иначе, как не через воображение, которое одно заведывает и управляет всеми впечатлениями? Стало быть, только одним холодным сознанием, что вот, мол, это хорошо, честно, умно, следовательно и надо любить это! Нет, извините: это честное, умное является Вам в образах, которые Вы и любите в их плоти, а идей любить нельзя, их можно сознавать.

Оно же, то есть воображение, и виновато, что обманывает красотой внешней на каждом шагу, заставляя нас, слепцов, предположить за нею и внутреннюю красоту. От этого разлада и – страсти, обман, разочарования.

Можно ли любить одну внутреннюю красоту, одну идею ее? Мы и любим совершенство нравственное – на этом основана наша любовь к богу, как к идеалу этого совершенства. Но это уже любовь нечеловеческая, это – благоговение – и такою любовью христианину только и позволительно любить одного бога, даже этой любви надо принести в жертву все другие. Да и сам бог воплотился – и только с появлением спасителя и явилась заповедь любви – к богу.

Мыслящий, наблюдательный ум и человек с глубокой душой, даже не будучи христианином, непременно должен притти вследствие жизненного опыта к этой мысли и убеждению, то есть к непрочности всех земных привязанностей, в их призрачности, и непременно воспитает в себе сильное подозрение, что в нас есть что-то, что нас привязывает и призывает к чему-то невидимому, что мы, несмотря ни на какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого таинственного влечения, связующего нас с мировой силой.

А затем уже – извините – следует наша земная, все-таки прекрасная, честная любовь, где взаимная симпатия дает жизни свет и тепло.

Ее надо и понимать проще, органически, по-земному: иначе впадешь в романтизм. Вы, сказавши правду, что любовь – проста и истинна, сами и смотрите на нее вовсе не просто, а стараетесь угадать ее, потому что у вас не было опыта, и оттого ошибаетесь. Да опыт и не допустит до этого. До опыта можно рядить во что угодно любовь, как дети рядят куклу, заставляя ее ездить в гости, сажая в карету, даже делая маменькой. Это уже игра – не в любовь, а в лиризм. Даже и играть в любовь (в чем Вы упрекнули меня) можно вдвоем только, а не в одиночку. Иначе это будет пустая трата времени и никакого опыта не даст.

Служить ступеней (любимому существу?) для соединения с божеством, говорите Вы: самоулучшение, и без любви есть наш долг – и кто мыслит, чувствует по-человечески, тот не может не страдать и от своего и чужого несовершенства – и ему не надо помощника или помощницы, чтобы делаться лучше. Для этого у верующих есть религия, а у неверующих философия, а у иных и то и другое вместе.

Я Вам цитировал Райского шутя. Как же Вы, разве не заметили, что весь роман идет к тому, чтоб не осмеять, а представить его во всей уродливости. Вы думаете, что я отношусь к нему сердечно, с участием? Да, пожалуй: потому, что я ни к кому, даже к врагу своему по зрелом размышлении и в покойном состоянии (а не в минуту раздражения) иначе не могу отнестись, как с участием, а не с холодной злобой – это моя натура. Но не отношусь я к нему одобрительно, а с иронией (разве Вы не заметили из разговоров с Марком и с Верой?) – и цель моя именно та, как Вы и говорите (потому что, malgré Vous[112], Вы ее угадали из хода романа), чтоб представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром бестолку – от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина.

Из этого Вы должны заключить, что если я знаю, что такое Райский, если умею создать его, значит у меня есть и критика ему, значит сам я – не могу быть Райским, или если во мне и есть что-нибудь от него, так столько же, сколько во множестве русских людей есть из Обломова; и что, может быть, я имею верное понятие о человеческой любви и страстях.

Скажу Вам, наконец, вот что, чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уж было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это – изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры. Та же была идея у меня, когда я задумывал и Райского, и если б я мог исполнить ее, тогда бы увидели в Райском и мои серьезные стороны. Но тема эта слишком обширна, я бы не совладел с нею, и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению и вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны. Не только моего, но и никакого таланта нехватило бы на это. Один Шекспир создал Гамлета – да Сервантес – Дон Кихота – и эти два гиганта поглотили в себе почти все, что есть комического и трагического в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим с своими идеями – и оттого у нас есть только намеки. Вот отчего у меня Райский – в тумане.

Еще слово о волнениях и стремлениях: идеалы и идеализация, то есть неумеренное и иногда бесплодное стремление к ним всегда заставляло больше страдать людей, нежели действительные страдания. Между тем предостережения против бесплодной идеализации явились очень рано, чуть ли не в одно время с самими идеалами. Природа, судьба, все требует идеала или, лучше сказать, все ставит нам идеал, по и природа и судьба делают также и уступки, ибо принята во внимание слабость человека, его хрупкость, крайнее несовершенство. Законы всякие, и религиозные и гражданские, начертают на скрыжалях суровый идеал бытия, да тут же где-нибудь вставят, как будто постороннее, милосердие и обязанность прощать трижды 70 раз. Так и во всем, когда еще люди встали на ходули. Герои, цари в мантиях, с фразами Гомера, Софокла, Расина расхаживали по сцене, рыцари с своими добродетелями, и каких, каких высоких стремлений не было? А тут же явились Езопы, Аристофаны, Плавты, Сервантесы и Мольеры и показали заносчивую гордость людей в настоящем свете. Не забывайся, человек, и не надевай божескую рясу на себя! Если не будешь очень скверен – и то слава богу!

Зачем я написал это – не знаю: Вы не понимаете, конечно, ничего – и я тоже. Прощайте. Но, может быть, на что-нибудь и годится: ведь Коробочка думала же, что и мертвые души годятся на что-нибудь в хозяйстве.

Письмо Тургеневу И. С., 15/29 сентября 1866*

46

И. С. ТУРГЕНЕВУ

Париж, 15/29 сентября <1866>

Не могу уехать из-за границы, не простившись несколькими строками с Вами, любезнейший Иван Сергеевич. Мы с Боткиным надули Вас, обещавшись приехать провести последние недели сезона в Баден-Баден: я – от лени передвигаться взад и вперед с своим чемоданом, а он, я думаю, от лени – вообще. Я, пробыв месяц в Булони, прошатался бестолку еще недели три здесь, изучая Пале-Рояль, потому что, по причине непрестанных дождей, некуда было больше деться. Наконец послезавтра я уезжаю домой, уехал бы и раньше, если б в Берлине не было на-днях военного шабаша, приема войск, и, следовательно, толпы, и, следовательно, недостатка угла в отелях. Боткин остается до 15 октября в улице Мира (как переводит Ханыков1), № 22, Aux Iles britanniques[113].

Хотел было я в Булони, от крайней скуки, пописать, чтоб обмануть время и себя, но это не удалось по причине той же скуки. Да еще от купанья и от осеннего равноденствия у меня делались приливы крови к голове. – Была там и холера, и в иные дни умирало человек 12, а большею частию – не более 6 и 4-х человек в день. Я слышал что-то об этом, но не обращал внимания, пока в моей отели у горничной не умерла мать. А до тех пор я никак понять не мог, отчего на меня с таким ужасом смотрят прохожие, когда я возвращаюсь с рынка с ежедневной своей порцией винограду и двух больших груш, несомых мною в руках открыто. Я думал, что им странно, что барин сам ходит с фруктами по улицам. Узнавши о холере, я стал завертывать груши в бумагу, совестно стало. Погода была такая, что по утрам три-четыре человека только приходило купаться – конечно, англичане и я. А в одно утро – один я, ей-богу.

С нашей общей знакомой2, которую Вы отлично характеризовали с ее суетой за толстыми щеками, я поругался в письме. Суета – со всеми познакомиться, со всеми и обо всем говорить, со всеми переписываться – без внутреннего живого интереса – это своего рода моральное блудовство в женщине: как публичная женщина всем служит… не чувствуя ни любви, ни даже побуждений темперамента, так и подобная госпожа морально относится к обществу, к толпе. Я это ей и вырази, конечно, не в виде такого сравнения – а вот, мол, Вы и пишете ко всем, и знакомитесь со всеми, и требуете писем от тех или других без всякой надобности, а так только, чтоб поговорить, и сами любуетесь каким-нибудь своим же выражением или ищете удачной фразы у других – и носитесь с этим, и что, мол, в этом нет ничего простого, натурального; любите, мол, всякого рода известности, какие бы они ни были, лишь бы известности, и наивно удивляетесь им, как москвичи Каткову. А писать-де собственно и не о чем и незачем. Она мне написала, что я наговорил ей