Том 8. Статьи, заметки, письма — страница 36 из 75

– А потом, если все благословят, поднести торжественно Вам, моему литературному пестуну. Но прежде просить умную и добрую С. А. Никитенко взять чадо на свои руки, пересмотреть, водворить внешний порядок – она знает мой уродливый почерк и все мои привычки…

Что это за мечты лезут, – да, лезут: фантазия – это своего рода такой паровик, что дай бог только, чтоб котел не лопнул! Вон тут вчера за обедом сидел Здекауер – доктор (а кельнер сначала назвал его Цикауер) – я незнаком с ним, а то бы попросил какого-нибудь calmant[116]. – А то я своею рассеянностью (то есть сосредоточенностью) похожу немного на сумасшедшего – и на меня глядя – улыбаются, а я просто поглощен теперь вполне передо мной развившейся задачей до самого конца: перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием. Молчите пока перед всеми о моих откровениях Вам и о рыданиях тоже: над последними не смейтесь, мне уж и самому совестно их, а первые спрячьте под замок Вашего слова. Бог даст – отопрем под красной – или, точнее, пре-красной – оберткой «Вестника» и вторую половину.

Я еду в Киссинген в воскресенье – и вот что намерен сделать: прежде всего заняться тщательно первой половиной, то есть прочесть, просмотреть, переправить, чтобы сдать Вам по условию в сентябре. Теперь, кажется, я могу это сделать, потому что знаю, что должно быть во второй половине, и, следовательно, знаю – что оставить, что исключить.

Между тем это немного успокоит раздражение и на время отведет в сторону напор фантазии. А потом примусь и за вторую половину, сдав первую на попечение Ваше и Софьи Александровны. – Принудьте ее, ради бога (Вы умеете принуждать – я это знаю), взять у Вас хоть рублей 300 из моих будущих денег за ее прошлую и будущую возню с моими тетрадями. Ведь у нее нет ни работы теперь, ни гроша денег – а она молчит и страдает. Можно быть и должно – ревнительницей долга, но зачем же, во имя только абстрактной идеи, быть его жертвой без всякой надобности? Орлеанская девственница прекрасна только тогда, когда она необходима, а без надобности она была бы – Дон Кихот в юбке. Я полагаюсь на Ваше уменье, Михаиле Матвеевич, и Вы окажете мне этим истинное благодеяние. Я у ней в долгу как в шелку, – во всех отношениях (как и у многих). – Дружба ее ко мне – это неоплатный долг, о нем я и не говорю. Но он не должен ее лишать права на вознаграждение за труд, а труд не в одной только переписке, а в постоянной возне с тетрадями. Я уже писал ей, что она моя – литературная Агафья Матвеевна (вдова в «Обломове»; у меня много разных Агафий Матвеевн, каждая по своей части – я ей писал это).

Вам нет возможности и некогда, как и мне самому (если я буду писать 2-ю половину), возиться с тетрадями первой половины, то есть водворять в них порядок. До этого никому, кроме ее, и поручить нельзя: никакие писцы, ни чиновники этого не сделают – дело тут не в переписке (переписывать может для печати под ее руководством писец – но непременно под ее руководством), а важно то, что она знает местность – и все, решительно все, что касается до романа. И пусть с этого и начнется ее сотрудничество у Вас: а Вам останется только изредка руководить ее крупными советами, а самому много не беспокоиться и от журнала не отвлекаться. Но только пригласите ее под одним условием, чтобы она за прошлое или будущее – как хочет, но немедленно, вместе с этим предложением, взяла бы 300 рублей, о которых говорю выше, и – второе условие – чтобы это делалось между Вами так, чтоб Александр Васильевич и ее домашние не знали, что она копается с моими тетрадями. Скажите просто, что переводит что-нибудь для Вас. Вы все это умеете – и я полагаюсь на Вас. Хотя это ее занятие начнется, может быть, с сентября, но деньги она должна взять сейчас – иначе оскорбит меня, и я с великою печалью должен поручить эту работу кому-нибудь другому.

Так и потрудитесь решительно объявить ей – и даже я уполномочиваю Вас (как делают дипломаты) «прочесть ей эту мою ноту к Вам».

Я не знаю, будет ли двор в Киссинген – и перестал уже этого бояться: боялся я толпы русских, от которых некуда будет деться. В Мариенбаде в 1857 году – я написал много, потому что мало было знакомых, а в следующие годы – очень мало, так много было знакомых. Все люди добрые, внимательные, и внимание свое доказывали тем, что – мешали. Да я и сам увлекаюсь желанием поговорить то с тем, то с другим – и сосредоточенность пропадает. Я даже, может быть, вот что сделаю – полечусь в Киссингене, переправлю и сдам Вам первую половину, а писать вторую уеду куда-нибудь в Швейцарию или иное место, но в уединение – и если найду одного-двух добрых людей, этого и довольно, чтоб не соскучиться и не одичать, поговорить вечером, а утро – писать. Впрочем, еще не знаю, как оно выйдет.

Я думал, думал – чего же мне бояться в Киссингене: записаться можно и в сюртуке; я и в Петербурге делал так визиты к важным людям: гуляя в сюртуке (а сверху пальто), притворюсь перед швейцаром, что будто я во фраке, распишусь, да как заяц от крыльца и удеру, чтоб не воротили. И изловчился в этом искусстве. А в Киссингене, может быть, даже придворный этикет и не позволит мне даже и записаться: на это, кажется, нужно иметь известный чин, звание или положение, а у меня этого нет. Стало быть, авось мне можно затеряться в толпе – и оттуда украдкой поглядеть на эту первую русскую женщину, и по месту и по многому другому – как мы с Вами знаем. Вы больше, я мало – потому что Вы позднее меня занимались с Николаем Александровичем и знаете больше.

Сочинение мое, которое Вы теперь знаете не по одним только тетрадям, но и по новой программе, должно носить посвящение (Вы угадываете, конечно, какое) – русским женщинам, стало быть и ей… первой. Но прошу Вас, таите это про себя и никому ни слова: я осмелюсь выставить это посвящение женщинам – только когда готова будет и вторая половина и когда Вы и другие (Толстые, Тютчев, Боткин, князь Вяземский) скажут, что претензия моя оправдывается удовлетворительным исполнением моей идеи, а то – если ничего не выйдет, а я заранее объявлю эту претензию и не сделаю или не доделаю дела – я умру со стыда. Не погубите же меня, мой новый, но более дорогой многих старых друзей друг, и ни слова никому до тех пор.

Вкладываю записочку к В. В. Кистеру в Ваше письмо (а Вы возьмите труд передать или переслать ему) вот по какой причине: я посылаю зараз три или четыре письма, не франкируя (чтобы вернее дошло и чтобы не тащиться мне за марками на почту, потому что в гостинице я не поверю писем – пожалуй, бросят) – но не франкировать я могу с знакомыми моими, а г-на Кистера я видел мельком, я одолжен им, выражаю ему благодарность, да еще и заставляю платить – положим, всего двугривенный – да тут невежливости на 100 рублей.

А если дотащусь до почты (дождь идет), то и отдельно пошлю.

До свидания, до свидания. Пишите мне теперь же в Киссинген – poste restante, скажите о получении письма, а также и о том, все ли Вы так же охотно и радушно расположены к моим тетрадям, эта охота греет меня – и я ей начинаю верить. Не давайте мне остывать.

Всегда Ваш

И. Гончаров.

Мысленно роман дописан весь до конца: ах, если б и не мысленно – и так, как он снится во мне, – боже, какое счастие!

Сегодня не могу, а завтру буду писать в Карлсбад к графу Алексею Константиновичу Толстому и к Валуеву – мне нужно писать последнему.

Письмо Стасюлевичу М. М., 6/18 июня 1868*

51

М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ

Kissingen, 6/18 июня <1868>

Barrikaden-Strasse, 93, Haus Büdel.

Давно ли – кажется, вчера, писал я Вам, драгоценный Михайло Матвеевич – и вот опять посылаю несколько строк. Переписка с Вами только подстрекает меня работать: Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь – и я не дремлю. Отправив к Вам вчера или третьего дня письмо, я разобрал, наконец, и разложил по ящикам свои тетради, листки, листочки, клочки и carnets[117] – и сунул в них нос. Потом прочел последние две главы, чтобы напомнить себе, где остановился (помните, выстрел и Марк), и вдруг вижу, какие-то еще два-три листа (огромные, в виде простынь) лежат тут же, написанные моей рукой и не переписанные! Что за история, думаю я: и вдруг, что же! Прошлого года, в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда не годные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план (к которому приросло многое, что́ отчасти сказал Вам в вагоне и чего еще не говорил), вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны, что в них Марк весь, как вылитый – и Вера тут же и что без этого дальше даже и писать нельзя. «Да как же это, думал я, так кстати приходится то, что́ я, сонный и вялый, нацарапал прошлого года и бросил?» Да, я не пишу роман – Вы правы: он пишется и кем-то диктуется мне. Я уже не стал читать старых тетрадей, как хотел было сначала, а бросился дальше и в то же утро, то есть вчера, написал еще два-три листика небольших, но уписистых, и вот опять, стало быть, царапаю. Что будет дальше – не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай бог, чтоб написалось, как оно стоит, – тогда, может быть, Ваш журнал, ученый и строгий, дружески улыбнется мне, а я – когда подпишу свое имя, освобожусь немного от своих сомнений и недоверчивости. Но тогда, не прежде. Погода, слава богу, стоит хорошая, а это необходимо, чтобы работать. Я даже привык к уличному шуму колес, мальчишек, но не могу выносить фортепиан и пения vis-à-vis. А соседка поет, завывает с 10 часов и за полдень, именно когда я прихожу с вод бодрый и сильный. Я скрежещу зубами, закрываю ставни и сижу без воздуха – и пишу – как и сегодня было! Ах, если б я перемог и музыку – да нет, нет тишины на земле! Но если б я и немного написал здесь, все же я по отъезде отсюда усядусь где-нибудь на Рейне, не то так в окрестностях Парило, а потом на море – и постараюсь кончить. Дай бог, чтоб нам можно было напечатать весь роман, то есть и