и не делать злоупотреблений, то есть не писать до изнеможения (занятия здесь запрещают), курить немного, но вот чаем не могу пожертвовать. Кофе вреден мне: когда напьюсь его, все хочется наложить на себя руки: такая тоска делается от него.
Живу я больше в диком состоянии: один-одинехонек – и кажется – почти ничего не хочу. Под этим почти очень немного кроется: и именно выздороветь, быть вполне покойным и довольным собою и другими, кушать хорошо, спать здорово и – веселиться – и еще – начать какую-нибудь серьезную работу…
Нет, неправда. Это бы все хорошо, конечно, но я не даю себе труда желать ни этого, ничего другого.
В диком состоянии я – потому, что ничего не знаю, что делается на белом свете. Как уехал, с тех пор не читал газет.
A propos о газетах. Благодарю Вас за добрую весть, что «Голос» отозвался беспристрастно3 об «Обрыве». Я повторяю, что не жду похвал, а честности, то есть беспристрастия. «СПБ ведомости» не могли отозваться иначе4, как тенденциозно: роман направлением своим противен их взглядам, вот они, эти критики, и давай жужжать в уши публике, что он и с художественной стороны никуда не годится, потому что прямо нападать на его направление неудобно в печати. Нигилизм всячески хлопочет подорвать кредит противного ему романа, чтобы он не вредил ему а не распространялся. – Нужно было, чтобы в публике появилось и другое мнение, так чтоб большинство читателей могло, прочитав книгу, видеть, где правда и где – лукавство. Теперь маленький жидок изучает меня всего, начиная с первых сочинений, и, кажется, готовит к осени большой разбор, в котором, конечно, тайно будет присутствовать arrière-pensée:[128] «ты-де против материализма, ты идеалист, ты держишься старых, отсталых идеалов того, сего, другого, третьего – так мы же тебя побьем и с художественной стороны, докажем, что твой роман неверно задуман и создан» и т. д. – Он уже высказал мне эту мысль5. Но я надеюсь, что публика будет немножко за меня и что явится и другая критика где-нибудь, да, наконец, и сам ловкий редактор6 увидит, что ему не совсем ловко помещать у себя же критику, с тонко и ловко запрятанным ядом, против сочинения, которое принесло ему до 25 тысяч рублей. А впрочем – бог его ведает!
А что он: выехал ли, и приедет ли сюда, или в иное место?
У Вас очень мудрое намерение – наживаться и прятать деньги на черный день. Это должен делать каждый – не только благоразумный, не только гордый, дорожащий своею моральною свободою, но и каждый честный человек, чтобы, aux prises avec la vie[129], как-нибудь нехотя и случайно не отяготить чьей-нибудь чужой жизни, чужого кармана. – От этого (с глубоким прискорбием говорю это); и в деле помощи, в послугах, в добре – нужен своего рода экономический расчет – для самого же добра, чтоб оказать его больше, тоньше и действительнее. Стало быть, нельзя зря следовать каждому биению сердца, а надо ждать, когда оно забьется сильнее, смотря по своим средствам. Но Вы клевещете на меня, говоря, что я издевался над Вашим нарядом: вероятно, так же издевался, как тогда, когда упрекал, что Вы много кушаете, то есть когда Вы не кушаете совсем.
Прощайте же – до следующего письма. – Дай бог Вам такой же дружбы от всех и каждого, какая у меня к Вам.
И. Гончаров.
Письмо Никитенко С. А., 4/16 июня 1869*
61
С. А. НИКИТЕНКО
Bayern, Kissingen, среда, 4/16 июня <1869>
Barrikaden-Strasse, Haus Büdel.
Я получил от Вас одно небольшое письмо, Софья Александровна, в ответ на мои три или четыре письма – и потом ни строки. А между тем Вы говорите, что письма мои будто бы необходимы Вам: если это так, то, чтоб вызвать эту необходимость, надо иногда и отвечать. Причина Вашего молчания, впрочем, понятна мне: Вам некогда, Вы обременены скучным трудом, который, не принося Вам никакого морального удовлетворения, приносит одно денежное вознаграждение, следовательно труд тяжелый. И Стасюлевич (который теперь здесь) подтвердил, что Вы должны быть очень заняты теперь. Стало быть, от Вас и нельзя ожидать частых и скорых ответов. Но это не лишает меня самого права писать, а писать, то есть говорить с кем-нибудь, кого хорошо знаешь и кому сам известен хорошо, хочется, даже иногда нужно. Вы одна – в целом свете – не только знаете, но и понимаете меня почти вполне (почти – потому что есть кое-что и Вам, отчасти и мне самому, не вполне понятное в моей натуре), поэтому естественно, что мне ни с кем так не необходимо беседовать, как с Вами. Я пробовал было заговаривать о своих внутренних делах с В. Л. Лукьяновой, но она озабочена своей собственной политикой, у ней пара детей на руках, ей не до меня, и притом она женщина совершенно положительная и практическая, следовательно во многих вопросах не может сделать и сказать ничего, разве пожать плечами.
Я очень приуныл здесь, но с приездом Стасюлевичей у меня стало как-то немного поживее на душе, просто потому, что я с ними в этот год коротко познакомился и у меня с ними нет никаких даже намеков на все те обстоятельства, которые отравили мне жизнь1. Кроме того, хотя они очень привязаны друг к другу (особенно она к нему), но между ними нет, как у некоторых других супругов, сосредоточенной и эгоистической замкнутости, так чтобы присутствие третьего, постороннего лица, тяготило их. Напротив, они сами постоянно ищут моего сообщества и никогда мое присутствие ни в чем не мешает им. Я и не употребляю, впрочем, их приязни во зло и не только не надоедаю им собой, но еще постоянно слышу упреки, что чуждаюсь их. Мы вместе обедаем и гуляем – словом, я теперь не один. А то было скучно и жутко. – Я очень рад также видеть и первый сознаться, когда в чем-нибудь ошибусь. Мнительность – это мой природный и наследственный недуг (мать моя была мнительна) – развилась благодаря моим ближним и всем тем фантасмагорическим обстоятельствам, которыми они окружали и казнили меня много лет, развилась во мне до такой болезненной степени, что я серьезно боюсь иногда за свой рассудок. Теперь пока она часто вводит меня в заблуждение, хотя основания моих заблуждений всегда существуют, но мнительность только преувеличивает их. Вот бы хоть Стасюлевич чуть не злодеем показался мне, а он, по несчастью, одарен значительною дозою тонкости и употребляет ее иногда, где вовсе не нужно. А в том и вся его вина. Мне казалось, что и он в заговоре с разными (Бурениными и другими) сотрудниками нигилистических газет, допуская их беспрепятственно лаять на «Обрыв» и вообще на нас, стариков: а оказывается, что он сам – souffre-douleur[130], жертва их. Делать выбор между сотрудниками, то есть спрашивать, кто какой веры и убеждений, и допускать к участию в статьях только православных – нет возможности, а между тем и прогнать их совсем тоже нет возможности, потому что между ними есть даровитые и трудолюбивые люди. Стало быть, одно средство: надо смотреть за ними в оба глаза, быть их ценсором, руководителем и бороться на каждом шагу, когда они захотят подпустить в статью чего-нибудь непутного. От этого роль его трудна и шатка. Молодой его родственник2 не есть нигилист в дурном смысле этого слова, он даже за это ненавидит моего Марка Волохова и даже отрицает, что будто бы такой есть, но он искренен, честен, горяч и смел в своих убеждениях, притом неумеренно самолюбив. Ему кажется, что он разберет не только Островского, Тургенева, меня, но и самого чорта. И вот Стасюлевичу опять задача унимать его от этого самолюбивого многописания – и тут-то ловкость и тонкость небесполезна ему. Но зачем он иногда хочет пустить эту тонкость в ход с Вами или со мною, и притом где вовсе не нужно, я не понимаю. Просто привычка! А тут же рядом у него вдруг неожиданно явится и прямота и добродушие. Кажется, у него слаб характер – вот и все его пороки.
Здесь четвертый день – скверная погода, такая же, какая бывает и в Мариенбаде, и я начинаю жалеть, что не поехал туда. Там воды сильнее и сделали бы в 4 недели то, что здешние воды сделают в шесть.
Впрочем, я жалею вообще, что поехал за границу – и на этот раз меня просто выгнали мои люди. Вы знаете по моим рассказам, что это за зверинец и сколько мне было беспокойства с ними по случаю пьянства старика и глупости старухи. Варвара Лукьяновна настоятельно посоветовала мне убраться, обещаясь, по дружбе ко мне, помочь им уладить эту свадьбу и найти мне благонадежного, женатого человека. Дай бог!
Я бы непрочь и воротиться после курса вод, вместе с Стасюлевичем, который хочет, после Киссингена, отвезти жену куда-нибудь в Швейцарию или в Париж, и приехать 25-го июля в Петербург. Сначала и я располагал пожить с ними где-нибудь, потом в Париже и, наконец, покупаться в море.
Но мне что-то ни лечиться, ни заниматься не хочется, я болен, серьезно – и кажется – неизлечимо болен. У меня нет спокойствия и едва ли может быть. Я сделал страшное усилие над собой, дописал в прошлом году свою книгу и упал духом и силами, чувствуя, что я весь изранен и что вылечить меня невозможно.
Да и самое лечение только тогда возможно, когда во мне улягутся все сомнения и примирятся все недобрые мысли и чувства, а они могут примириться только тогда, когда получатся успокоительные ответы на некоторые вопросы, а ответов на них нет, и я не знаю, откуда их взять.
Наш общий знакомый отец Гавриил все твердил и в прошлом и в нынешнем году: «Простите всем, смиритесь, и вам простится». – «Очень рад, от всей души – но кому простить, перед кем и как смириться – скажите только, – отвечал я, – и я первый протяну руки, и во мне не останется ничего злого и недоброго, и дайте мне какую-нибудь гарантию, что ничего подобного не повторится!» Он на это никакого ответа не давал, и меня окружала прежняя таинственность, я видел, из некоторых обращаемых на меня взглядов, из доходивших до меня слухов и слов, какие-то зловещие признаки зла