Я мысленно не раз протягивал руки к своим невидимым противникам, вызывая их показаться и, имея все тщательно собранные против меня оружия, обрушить окончательно на меня и уничтожить. Они предпочитают делать это втихомолку, опираясь, кажется, на мнимую справедливость, воображая, как я вижу, что казнят виновного! Несчастные! Как внутренно смеются над ними те, кто в самом деле виноват, настоящие актеры и актрисы, проведшие за нос эту силу, эти средства!
Я в душе мирюсь со всеми ими, со всеми, даже с Агр. Ник., хотя она больше всех надула их всех, но она, по кошачьей своей природе, и подозрительна, как ни лжет. Вероятно, ей не доверяют самой – и она сама более жалка. Но есть один господин – с тем уже я не могу примириться, не то, чтобы я был зол на него, но моя натура не может переварить этой фальши, которою он пропитан до ногтей, покрыт ею и снаружи, как лаком, и красуется в этом лоске, непроницаемом для толпы, но заметном для немногих зорких глаз.
Долгие годы эта личность носит в себе и на себе ложь, притворство, начиная с фальшивого взгляда, голоса, до всякой ноты в жизни – все фальшиво! И все почти красиво – на вид, все обманывает грубый глаз, и мягкость, ласка, наружное спокойствие невинности, наружная ласка с внутренним равнодушием ко всему на свете; даже ум притворный, с некоторым блеском, но непрочный, несильный, неглубокий, нахальство и смелость прикидываться чистым и безукоризненным.
Вот одна личность, которой я никогда не пожму руку искренно, никогда, потому что эта рука, пожатая в самую торжественную минуту, в забвение всего прошлого, с этой же минуты начала изменять опять, и даже сама вызвала эту минуту, чтобы удобнее хитрить и обманывать!
Вам все это темно, добрый друг – и мне самому неясно, как может это существовать, а существует между тем.
Но я забываю, слава богу, об этом – и забуду совсем, даю слово, если не будут меня тревожить со стороны какими-нибудь воспоминаниями этой истории. Пусть поймут один раз навсегда, что если я кому-нибудь был чем-нибудь неприятен, то это неумышленно, никогда не играл, не шутил и не притворялся, доказательством чему могу привести то, что я и до сих пор не совсем еще отделался от пристрастия к хорошенькой, но бессовестной русалке с мочальными волосами, хотя вижу насквозь ее ложь и беспутство, следовательно я не лгал и ей. Следовательно, мне делали зло – чисто за натуру, за избыток впечатлительности, за нервозность, мстили за что-то больному, ничего не разобрав, не поняв, не проникнув. Пусть же и злое все останется у них, на их стороне и не коснется меня!
После вод я надеюсь успокоиться, если меня не станут раздражать, тревожить, делать неприятности, и ничего более говорить не стану.
Меня просто в отчаяние приводит Ваше неудачное соседство! Как, и там нет покоя! Лакеи, кучера – словом, прихожая богатой барыни посягает на Ваш покой, на Ваше уединение!
Видно, барыня – сама есть холопка своего богатства, которое делает грубые натуры наглыми! Тонкая натура, чем обширнее ее материальные средства – становится тем мягче, кротче, человечнее, как будто стыдясь своего богатства и влияния перед теми, у кого их нет. Грубость, напротив, и мужичество любят колоть ими глаза бедности, как, бывало, блаженной памяти, откупщики, разбогатевшие кулаки и т. п. Уже ли же Вы промучаетесь все лето! И там покоя нет!
Я остался здесь еще на неделю, то есть до воскресенья или до понедельника, по просьбе Стасюлевича и других знакомых, которые обедали у меня в именины и захотели, чтоб я обедал у них в воскресенье. Я и остался; здесь же теперь тепло, воздух свежий, я буду брать холодные ванны, а в Париже еще успею быть: ведь мне не к спеху туда. Другого места нет для отдыха, везде будет скучнее одному, а там я – и один и не один, около огромная толпа, кругом все ресурсы – и если погода будет хороша, то и гулять можно много. А мне надо немного.
Сюда приехал Некрасов: так как у меня с ним никогда никаких стычек не было, то и неприятные его стороны от меня скрыты, а так он всегда любезен, наружно – добродушен и покоен. К тому же мы и молчим большею частию, между тем я привык прежде часто его видеть – и присутствие его не тяготит меня.
Я сейчас же спросил его о ругательной статье против меня в «Отечественных записках»1 – он как будто удивился, взял у меня 5-ю часть романа, прочел, прибежал ко мне с восторженными восклицаниями, сказав, что я ничего подобного не писал, что вся драма 5-й части – chef-d’oeuvre и т. д., и выразил удивление, как могли принять это за войну новому поколению, когда я изобразил только нелепые крайности самозванных новых людей, сказал, что меня не поняли, что я должен непременно печатать отдельно и написать предисловие и растолковать мысль и цель романа.
Я остановил его, сказав, что я равнодушнее к толкам самозванцев-критиков, которые ревут с досады, как будто узнав в Волохове себя, что отдельное издание едва ли я буду печатать по разным причинам.
Он говорит, что Щедрин писал ему2, что я уже кончил свой роман, и кончил, по его мнению, скверно (то есть не согласно с его тенденцией) и что он намерен писать статью – и т. д. А потом мы более об этом не говорили. Он выпросил у меня все 5 частей, чтобы прочесть своей сестре. Теперь она читает – и перед отъездом я возьму у них книги, хотя и не примусь за них и в Париже.
Стасюлевичи тоже приедут к морю, но не знаю куда. Если в Остенде, я поехал бы, пожалуй, с ними, потому что – хотя я и удаляюсь многолюдства, от многих знакомых, но совершенно одному сидеть в Булони тоже скучно. Может быть, не приедут ли туда они.
Пишите мне в Париж, где я, вероятно, пробуду около месяца и куда намерен ехать в понедельник, следовательно, если не встретится препятствий, то в среду или четверг можно быть уже там.
В предыдущих письмах я Вам дал адрес, да Вы сами прежде знали.
Вы спрашиваете, не рассердился ли Михаил Матвеевич на какие-то выражения Вашего письма к нему. Конечно, нет, он слишком покоен, да если б и рассердился, то не покажет этого – по своей тонкости. Он сказал только, что отвечал уже Вам.
К Александру Васильевичу я не пишу ответа, полагая, что он уже в Малороссии: надолго ли он поехал? Я напишу ему опять, когда узнаю, что он вернется. – Кланяюсь сто раз всем Вашим. – Напрасно я беспокоил Вас просьбой побывать у меня на квартире: m-me Лукьянова теперь написала мне, что все там идет своим порядком, только ничего не пишет о том, когда будут у меня новые люди и куда денется Елена с мужем?
Но все равно, Вам и без того нужно было зайти ко мне, чтоб взять журнал.
Теперь погода хороша, и во мне все покойнее – никакой злости нет, и не уживается это во мне – я чувствую и мягкость и желание всем простить и верю, что если б, наконец, поняли меня и другие вполне, то и мне извинили бы всю мою желчь, наружную жесткость и холодность, и даже устыдились бы немного всех своих злых штук против меня. Да тем, я думаю, и должны кончиться все эти инквизиционные пытки – и я надеюсь дожить свой век мирно, в уединенном углу, никуда не показываясь. Иначе нельзя – после всего, что со мной сделали. Тут мне жаль больше всего, что у меня отняли дух и самолюбие – работать вновь. Не подниму я больше головы. Прощайте – вероятно, до Парижа.
Ваш И. Гончаров.
Письмо Фету А. А., 6/18 августа <1869>*
63
А. А. ФЕТУ
Boulogne-sur-mer, 6/18 августа <1869>
«Это, должно быть, от Фета письмо, с ласковым словом об „Обрыве“!» – сказал я, прочитавши послание со станции Змеевки, на Московско-Курской железной дороге, – и сейчас же сел откликнуться на дружеско-поэтическое приветствие, хотя в то же самое время и мучаюсь сомнением: «Ну, как не от него, а от кого-нибудь другого? Тогда что? Подпись А. Фе – может значить и „Фет“, и Филиппов, и Филимонов, и просто Фи-фи-фю-фю!»
«А что же за беда, если и не от него», – решаю я: получивший это письмо мое на станции Змеевке корреспондент увидит только из него, что мне приятно было получить одобрение от Фета.
Благодарю Вас, почтеннейший и любезнейший Афанасий Афанасьевич, за то, что Вы так проворно поспешили мне заплатить Вашим дорогим сочувствием за мое сочувствие Вам, выразившееся невидимо для Вас не далее как на прошлой неделе, когда я в Лувре, стоя перед Венерой Милосской, силился припомнить Ваше стихотворение, в котором сжалось и спряталось то, что каждый должен чувствовать перед этой статуей, перед ее всепобедной красотой, смотрящей вдаль1. К сожалению, помня сам содержание стихов, я не мог складно повторить их наизусть тем, с кем я был в музее. Вы видите из этого факта, que nous nous entendons et nous nous sympatysons[134].
Благодарю за то, что не поленились это выразить, чем много порадовали меня, старика! Поблагодарите и Марью Петровну, Вашу жену, за любезное приветствие, да уж кстати графа и графиню Толстых2 за то, что утвердили Вас в Вашем намерении написать и дали мой адрес, по которому они, надо заметить, сами не пишут. Спасибо хоть на том, что дают его другим.
Я здесь купаюсь в море: говорят, это полезно, но мне пока вредно, а я продолжаю в надежде, не будет ли хорошо впоследствии.
В конце августа надеюсь быть в Моховой улице, то есть там, куда Вас адресовали Толстые, и рад бы был, если б Вы не письменно, а лично блеснули осенью или зимой своим присутствием в Петербурге, да привезли бы с собой несколько звуков Вашей, неуловимо тонкой, поэтической и задумчивой лиры. Я, после перевода Горация3, Вас, кажется, не читал, – это стыдно! Ужели Ваш Тибур, кроме хозяйства, ничего не внушит Вам, никаких «сладких звуков и молитв»?