потому что. Там, графиня, как хотите, а я возьму в одну руку Винкельмана5, Вазари6 и других, а другою уцеплюсь, как дитя, за Ваше платье, и Вы поведете меня туда, сюда, покажете все, что надо видеть…
Нет, нет, ничего я этого не сделаю – это бы все испортило, и я бежал бы из Италии. Я пошел бы за Вами – это правда, но шел бы праздно, почти не глядя, но непременно увидел бы то, что мне нужно увидеть, – и в музеях, и в природе, и на улицах.
Да, позвольте – я хотел сказать Вам что-то очень нужное, говоря выше о литературе… Да: вот что! Не знаю, согласитесь ли Вы со мной?
Вообще у нас много какого-то разлада, нет той совокупности, слитности сил и элементов, дающей такую крепость, например, Пруссии. Это все от недоразумений – и от самых неважных обстоятельств.
Указ 4 ноября помирит одно недоразумение: это какой-то антагонизм между военными и гражданскими деятелями в обществе. Привилегия защищать отечество будет принадлежать всем – и тогда исчезнет та бестолковая morgue[142], с одной стороны, и неосновательное пренебрежение – с другой.
Но это не мое дело. Перехожу к литературе. Литература признается у нас многими и очень многими, особенно в высшем классе, не только каким-то будто особенным, то есть отдельным, но и не совсем хорошим, большею частию даже «опасным» делом, которому, пожалуй, лучше бы не быть! Это недоразумение происходит частию от неясного определения значения литературы. Многие разумеют у нас еще до сих пор под словом «литература» повести, романы, стихи – словом, беллетристику, другие, напротив, одну журналистику, которая возбуждает постоянное раздражение в публике, то есть постоянно занимает последнюю, в чем и состоит ее назначение. Надо бы сердиться на события, зачем они происходят, а не на язык, то есть на литературу, которая их только передает. И очень немногие защитники литературы разумеют под ней вообще просвещение, то есть письменное или печатное выражение духа, ума, фантазии, знаний – целой страны. Поэтому не желать добра литературе – значит, не желать добра ничему этому, ибо литература есть только орган, то есть язык, выражающий все, что страна думает, чего желает, что она знает и что хочет и должна знать и т. д.
Но слава богу – языку дарована хорошая доза свободы: и это великое дело ближе мне к сердцу, нежели Другие.
Но мы сами продолжаем относиться к своему языку небрежно: в этом состоит громадная наша ошибка, опасная ввиду грядущих обстоятельств!.. Мы сами не признаем силы и влияния языка, а между тем язык, вслед за религией, за преданностью и доверием к высшей власти, решительно занимает третье место, как знамя, около которого тесно толпятся все народные силы! «Где же вина наша? в чем я вижу беду?» – спросите Вы, графиня. – В пренебрежении к нему, в равнодушии – вот где!
И именно: наш высший класс, а за ним, в подражание ему, и средние классы – стараются не говорить на нем даже между собою! Это не ново, что я говорю, я знаю: но разве легче, что старое зло не искореняется! Пьянство в народе – тоже старый порок: однако, слава богу, вон в министерстве внутренних дел принимают меры против него.
«А это зло – не такое важное!» – скажут многие. – Нет, важное! Никогда Россия, говоря по-французски и по-английски, не займет следующего ей места, то есть центра и главы славянских народов, как у нас многие надеются (а с ними и я, конечно, и Вы желаем!).
Вон немцы на что надеются, прокладывая себе путь оружием направо и налево: «wo die deutsche Zunge klingt!»[143] Вот что ведет их! Не мудрено, что наши балтийские немцы знать не хотят русской речи: потому что она и в России звучит слабо! Мы сами в обществе от нее отмахиваемся. Поляки тоже не хотят учиться по-русски, говоря, что у них литература сильна, наука богата, язык отлично выработан – потому что, как и в Германии, и во Франции, и в Англии – литература, не как роскошь, не особенное какое-то занятие, а как воздух должна питать все общество – быть его насущной пищей и т. д.
А пока останутся хоть двое русских, которые будут говорить между собою по-французски или по-английски, до тех пор мы не приобретем ни за границей, ни между славянами той моральной силы, какую имеют Англия, Франция, Германия, Италия и имели по очереди все старые государства! Ибо это значит, что у нас не заговорила еще своя, русская наука, свое искусство, своя деятельность!
У нас некоторые заглядывают очень далеко вперед – я знаю: говорят, что это неважно, что даже национальность есть задержка, что впереди где-то стоит идеал слияния народностей, религий, языков, следовательно немецкий ли элемент, русский ли возьмет верх, лишь бы было общее благо, и т. д.
И это мнение разделяют не то что нигилисты, не то что Герцен и передовые: я знаю людей старых, с смелыми умами и бойким взглядом – они думают, что так со временем должно быть!
Со временем, то есть через 10, 20 тысяч лет! Может быть! Спаситель сказал, что будет едина вера и едино стадо, но и он ничего не сказал о языке и о народности.
Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми – и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!
Но все же, я думаю, все народы должны притти к этому общему идеалу человеческого конечного здания – через национальность, то есть каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем его как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски! А другие и подавно не учатся нашему языку – да и не для чего: все говорят у нас на чужих языках.
Даже в Якутске, я сам слышал, в обществе русские говорили по-якутски: выучились от нянек и слуг!
Когда-то это было признаком образования: но Екатерина II заметила опасность, заговорила сама и велела говорить по-русски, даже сама взялась за перо – и одной своей волею создала целую литературу, тогда еще подражательную, но которая дала, однако, между прочим, Фонвизина, потом Карамзина и т. д.
Теперь иностранный говор уже не служит даже признаком образования: зачем же он? Он служит скорее какой-то бездной между классами общества. Зачем, зачем это? – сердито повторяет Кузьма Петрович Прутков.
Я все не спрошу: что делает граф Алексей Константинович? Написал ли он что-нибудь? Пишет ли, готовит ли? (Что Вы поделываете, Ваше сиятельство?)
Я ни о чем подобном пока не думаю, то есть чтобы писать. Без солнца жить нельзя, а на дворе слякоть, в окна стучит дождь! В Италию! Да как же это я: ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски! И судьба вместо Италии, кажется, готовит мне обломовский конец: вон с осени пальцы на руках пухнут, ноги горят, в голове шум!
Да и презренный металл – не последнее препятствие! Тратить, как я Вам писал, трудовые, отложенные на черный день рубли на роскошь, на пир, на Италию – боюсь: ну, как скорчит, как скорчило В. П. Боткина, что тогда!
А ждать денег неоткуда, да меня замучила бы, как спартанская сила, совесть – протягивать руку, когда деньги лежат в запасе.
Правда, «Обрыв» есть в резерве: его еще тысяч на десять осталось: но я отступился от него, как Вам писал, после того как увидел, что под него подведена мина! И какая глубокая! Вот эдакие мины уметь бы нам подводить под немцев – и перещеголять их!
И вот тут главный мрак для меня! Объяснись он откровенно – и, вероятно, я и успокоился бы! А то через час по ложке, я сам мучительно открываю, одну за другой, все изрытые подо мной бездны – и каждый раз на старые удары ложатся новые: на нервы, на здоровье, на покой, на рассудок, на все силы! А солнца нет!
Я отступаюсь и от своих сочинений и от прав своих, думая, что – может быть – их присудили передать другим! От этого даже не хожу справляться, продаются ли книги, не зная, могу ли я ими располагать! Мрак, мрак!
Вот если б года два тому назад один добрый, добрый человек (которого я очень люблю, скажите это ему, графиня!), если б он был так добр и справедлив, что сказал бы мне: «Мы вот что наготовили для вас (то есть для меня), вот каких блюд – потому что кое-что иначе в Вас поняли… Так вы сделайте вот что, вот что…» Я сделал бы все – и не было бы печальных недоразумений, печального зла, ошибок, неловкостей!
Прямая линия – кратчайший путь не в одной только математике, но и в такой недогадливой натуре, как моя!
А теперь вышло вот что: у меня отняли то, что одно еще живо занимало меня (то есть отняли у нищего суму): а без этого все другое – или мало, или вовсе не занимает меня. Вот и ключ к моему положению! Никакой Штольц не отдаст того, что взяли у бедного Обломова!
От этого меня мало тянет и в Италию, от этого я ни к кому не хожу, никого не вижу и ничего почти не читаю!
Но бог с ними! Ни на кого я не сержусь, всем прощаю, и если зол на кого, так это на купца только за несвежую семгу! И то в дурную погоду.
И не только сам не сержусь, но жалею и тревожусь, если кто-нибудь сердится на меня!
Я только иногда, вместе с Прутковым, раздумываю так: если кто казнен по правде, то казненным жить среди людей уже трудно, тяжело – это новая казнь: поэтому они должны прятаться.
А если казнен кто-нибудь неправильно, то опять-таки нужно уединение, чтобы одолеть горечь чувств.
И вот по причине темноты, которую не рассевает никакое солнце – да и по летам уже, я сижу у себя один, как инвалид, оскудевший силами. – И мы с Кузьмой Петровичем полагаем, что это вовсе не гнусно и никому не противно, ибо мы никому уже теперь, в нашем диком образе и в нашей скудости и слабости, ни полезны, ни приятны быть не можем. Притом мы боязливы, недоверчивы к себе и всегда были довольны своей скромной долей, из которой робели выходить.