Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 — страница 18 из 35

«Будьте дважды прокляты

и трижды поколейте!

Господин адъютант,

позвольте ухо:

их

…ревосходительство

…ерал

Каледин*,

с Дону,

с плеточкой,

извольте понюхать!

Его превосходительство…

Да разве он один?!

Казачество кубанское,

Днепр,

Дон…»

И всё стаканами —

дон и динь,

и шпорами —

динь и дон.

Капитан

упился, как сова.

Челядь

чайники

бесшумно подавала*.

А в конце у Лиговки

другие слова

подымались

из подвалов.

«Я,

товарищи, —

из военной бюры.

Кончили заседание —

то̀ка-то̀ка.

Вот тебе,

к маузеру,

двести бери,

а это —

сто патронов

к винтовкам.

Пока

соглашатели

замазывали рты,

подходит

казатчина

и самокатчина.

Приказано

питерцам

идти на фронты,

а сюда

направляют

с Гатчины.

Вам,

которые

с Выборгской стороны*,

вам

заходить

с моста Литейного*.

В сумерках,

тоньше

дискантовой струны,

не галдеть

и не делать

заведенья питейного.

Я

за Лашевичем*

беру телефон, —

не задушим,

так нас задушат.

Или

возьму телефон,

или вон

из тела

пролетарскую душу.

Сам

приехал,

в пальтишке рваном, —

ходит,

никем не опознан.

Сегодня,

говорит,

подыматься рано.

А послезавтра —

поздно*.

Завтра, значит.

Ну, не сдобровать им!

Быть

Кере́нскому

биту и ободрану!

Уж мы

подымем

с царёвой кровати

эту

самую

Александру Федоровну*».

6

Дул,

как всегда,

октябрь

ветра́ми,

как дуют

при капитализме.

За Троицкий*

дули

авто и трамы,

обычные

рельсы

вызмеив.

Под мостом

Нева-река,

по Неве

плывут кронштадтцы…

От винтовок говорка

скоро

Зимнему шататься.

В бешеном автомобиле,

покрышки сбивши,

тихий,

вроде

упакованной трубы,

за Гатчину,

забившись,

улепетывал бывший —

«В рог,

в бараний!

Взбунтовавшиеся рабы!..»*

Видят

редких звезд глаза,

окружая

Зимний

в кольца,

по Мильонной*

из казарм

надвигаются кексгольмцы*.

А в Смольном,

в думах

о битве и войске,

Ильич

гримированный*

мечет шажки,

да перед картой

Антонов с Подвойским*

втыкают

в места атак

флажки.

Лучше

власть

добром оставь,

никуда

тебе

не деться!

Ото всех

идут

застав

к Зимнему

красногвардейцы.

Отряды рабочих,

матросов,

голи. —

дошли,

штыком домерцав,

как будто

руки

сошлись на горле,

холёном

горле

дворца.

Две тени встало.

Огромных и шатких.

Сдвинулись.

Лоб о лоб.

И двор

дворцовый

руками решетки

стиснул

торс

толп.

Качались

две

огромных тени

от ветра

и пуль скоростей, —

да пулеметы,

будто

хрустенье

ломаемых костей.

Серчают стоящие павловцы*.

«В политику…

начали…

ба́ловаться…

Куда

против нас

бочкаревским дурам*?!

Приказывали б

на штурм».

Но тень

боролась,

спутав лапы, —

и лап

никто

не разнимал и не рвал.

Не выдержав

молчания,

сдавался слабый —

уходил

от испуга,

от нерва́.

Первым,

боязнью одолен,

снялся

бабий батальон.

Ушли с батарей

к одиннадцати

михайловцы* или константиновцы*

А Ке́ренский —

спрятался,

попробуй

вымань его!

Задумывалась

казачья башка.

И

редели

защитники Зимнего,

как зубья

у гребешка.

И долго

длилось

это молчанье,

молчанье надежд

и молчанье отчаянья.

А в Зимнем,

в мягких мебеля́х

с бронзовыми вы́крутами,

сидят

министры

в меди блях,

и пахнет

гладко выбритыми.

На них не глядят

и их не слушают —

они

у штыков в лесу.

Они

упадут

переспевшей грушею,

как только

их

потрясут.

Голос — редок.

Шепотом,

знаками.

— Ке́ренский где-то? —

— Он?

За казаками. —

И снова молча.

И только

по̀д вечер:

— Где Прокопович? —

— Нет Прокоповича*. —

А из-за Николаевского

чугунного моста́*,

как смерть,

глядит

неласковая

Аврорьих

башен

сталь*.

И вот

высоко

над воротником

поднялось

лицо Коновалова*.

Шум,

который

тек родником,

теперь

прибоем наваливал.

Кто длинный такой?..

Дотянуться смог!

По каждому

из стекол

удары палки.

Это —

из трехдюймовок

шарахнули

форты Петропавловки.

А поверху

город

как будто взорван:

бабахнула

шестидюймовка Авророва.

И вот

еще

не успела она

рассыпаться,

гулка и грозна, —

над Петропавловской

взви́лся

фонарь,

восстанья

условный знак.

— Долой!

На приступ!

Вперед!

На приступ! —

Ворва́лись.

На ковры!

Под раззолоченный кров!

Каждой лестницы

каждый выступ

брали,

перешагивая

через юнкеров.

Как будто

водою

комнаты по́лня,

текли,

сливались

над каждой потерей,

и схватки

вспыхивали

жарче полдня

за каждым диваном,

у каждой портьеры.

По этой

анфиладе,

приветствиями о́ранной

монархам,

несущим

короны-клады, —

бархатными залами,

раскатистыми коридорами

гремели,

бились

сапоги и приклады.

Какой-то

смущенный

сукин сын,

а над ним

путиловец —

нежней папаши:

«Ты,

парнишка,

выкладай

ворованные часы —

часы

теперича

наши!»

Топот рос

и тех

тринадцать*

сгреб,

забил,

зашиб,

затыркал.

Забились

под галстук —

за что им приняться? —

Как будто

топор

навис над затылком.

За двести шагов…

за тридцать…

за двадцать…

Вбегает

юнкер:

«Драться глупо!»

Тринадцать визгов:

— Сдаваться!

Сдаваться! —

А в двери —

бушлаты,

шинели,

тулупы…

И в эту

тишину

раскатившийся всласть

бас,

окрепший

над реями рея:

«Которые тут временные?

Слазь!

Кончилось ваше время».

И один

из ворвавшихся,

пенснишки тронув,

объявил,

как об чем-то простом

и несложном:

«Я,

председатель реввоенкомитета

Антонов,

Временное

правительство

объявляю низложенным»*.

А в Смольном

толпа,

растопырив груди,

покрывала

песней

фе́йерверк сведений.

Впервые

вместо:

— и это будет… —

пели:

— и это есть

наш последний… —

До рассвета

осталось

не больше аршина, —

руки

лучей

с востока взмо́лены.

Товарищ Подвойский

сел в машину,

сказал устало:

«Кончено…

в Смольный».

Умолк пулемет.

Угодил толко̀в.

Умолкнул

пуль

звенящий улей.

Горели,

как звезды,

грани штыков,

бледнели

звезды небес

в карауле.

Дул,

как всегда,

октябрь

ветра́ми.

Рельсы

по мосту вызмеив,

гонку

свою

продолжали трамы

уже —

при социализме.

7

В такие ночи,

в такие дни,

в часы

такой поры

на улицах

разве что