Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 — страница 2 из 35

(Провинциальное)

Не то грипп,

не то инфлуэнца.

Температура

ниже рыб.

Ноги тянет.

Руки ленятся.

Лежу.

Единственное видеть мог:

напротив — окошко

в складке холстика —

«Фотография Теремок,

Т. Мальков и М. Толстиков».

Весь день

над дверью

звоночный звяк,

а у окошка

толпа зевак.

Где ты, осанка?!

Нарядность, где ты?!

Кто в шинели,

а кто в салопе.

А на витрине

одни Гамле́ты,

одни герои драм и опер.

Приходит дама,

пантера истая —

такая она от угрей

пятнистая.

На снимке

нету ж —

слизала ретушь.

И кажется

этой плоской фанере,

что она Венера по крайней мере.

И рисуется ее глазам уж,

что она

за Зощенку

выходит замуж.

Гроза окрестностей,

малец-шалопай

сидит на карточке

паем-пай:

такие, мол, не рассыпаны,

как поганки по́ лесу, —

растем

марксизму и отечеству на пользу.

Вот

по пояс

усатый кто-то.

Красив —

не пройдешь мимо!

На левых грудях —

ордена Доброфлота*,

на правых —

Доброхима*.

На стуле,

будто на коне кирасир,

не то бухгалтер,

не то кассир.

В гарантию

от всех клевет и огорчений

коленки сложил,

и на коленки-с

поставлены

полные собрания сочинений:

Бебель*,

Маркс

и Энгельс.

Дескать, сидим —

трудящ и старателен, —

ничего не крали

и ничего не растратили.

Если ты загрустил,

не ходи далеко́ —

снимись по пояс

и карточку выставь.

Семейному уважение,

холостому альков.

Салют вам,

Толстиков и Мальков —

фабриканты оптимистов.

Саратов

[1927]

По городам Союза*

Россия — всё:

и коммуна,

и волки,

и давка столиц,

и пустырьная ширь,

стоводная удаль безудержной Волги,

обдорская темь*

и сиянье Кашир*.

Лед за пристанью за ближней,

оковала Волга рот,

это красный,

это Нижний,

это зимний Новгород.

По первой реке в российском сторечьи

скользим…

цепенеем…

зацапаны ветром…

А за волжским доисторичьем

кресты да тресты,

да разные «центро».

Сумятица торга кипит и клокочет,

клочки разговоров

и дымные клочья,

а к ночи

не бросится говор,

не скрипнут полозья,

столетняя зелень зигзагов Кремля,

да под луной,

разметавшей волосья,

замерзающая земля.

Огромная площадь;

прорезав вкривь ее,

неслышную поступь дикарских лап

сквозь северную Скифию

я направляю

в местный ВАПП*.

За версты,

за сотни,

за тыщи,

за массу

за это время заедешь, мчась,

а мы

ползли и ползли к Арзамасу

со скоростью верст четырнадцать в час.

Напротив

сели два мужичины:

красные бороды,

серые рожи.

Презрительно буркнул торговый мужчина:

— Сережи!*

Один из Сережей

полез в карман,

достал пироги,

запахнул одежду

и всю дорогу жевал корма́,

ленивые фразы цедя промежду.

— Конешно…

и к Петрову́…

и в Покров…

за то и за это пожалте про́цент…

а толку нет…

не дорога, а кровь…

с телегой тони, как ведро в колодце…

На што мой конь — крепыш,

аж и он

сломал по яме ногу…

Раз ты́

правительство,

ты и должо́н

чинить на всех дорогах мосты. —

Тогда

на него

второй из Сереж

прищурил глаз, в морщины оправленный.

— Налог-то ругашь,

а пирог-то жрешь… —

И первый Сережа ответил:

— Правильно!

Получше двадцатого,

что толковать,

не голодаем,

едим пироги.

Мука́, дай бог…

хороша такова…

Но што насчет лошажьей ноги…

взыскали про́цент,

а мост не проложать… —

Баючит езда дребезжаньем звонким.

Сквозь дрему

все время

про мост и про лошадь

до станции с названьем «Зимёнки».

На каждом доме

советский вензель

зовет,

сияет,

режет глаза.

А под вензелями

в старенькой Пензе

старушьим шепотом дышит базар.

Перед нэпачкой баба седа

отторговывает копеек тридцать.

— Купите платочек!

У нас

завсегда

заказывала

сама царица… —

Морозным днем отмелькала Самара,

за ней

начались азиаты.

Верблюдина

сено

провозит, замаран,

в упряжку лошажью взятый.

Университет —

горделивость Казани*,

и стены его

и доныне

хранят

любовнейшее воспоминание

о великом своем гражданине.

Далёко

за годы

мысль катя,

за лекции университета,

он думал про битвы

и красный Октябрь,

идя по лестнице этой.

Смотрю в затихший и замерший зал:*

здесь

каждые десять на́ сто

его повадкой щурят глаза

и так же, как он,

скуласты.

И смерти

коснуться его

не посметь,

стоит

у грядущего в смете!

Внимают

юноши

строфам про смерть,

а сердцем слышат:

бессмертье.

Вчерашний день

убог и низмен,

старья

премного осталось,

но сердце класса

горит в коммунизме,

и класса грудь

не разбить о старость.

[1927]

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели*

Я тру

ежедневно

взморщенный лоб

в раздумье

о нашей касте,

и я не знаю:

поэт —

поп,

поп или мастер.

Вокруг меня

толпа малышей, —

едва вкусившие славы,

а во́лос

уже

отрастили до шей

и голос имеют гнусавый.

И, образ подняв,

выходят когда

на толстожурнальный амвон,

я,

каюсь,

во храме

рвусь на скандал,

и крикнуть хочется:

— Вон! —

А вызовут в суд, —

убежденно гудя,

скажу:

— Товарищ судья!

Как знамя,

башку

держу высоко,

ни дух не дрожит,

ни коленки,

хоть я и слыхал

про суровый

закон*

от самого

от Крыленки*.

Законы

не знают переодевания,

а без

преувеличенности,

хулиганство —

это

озорные деяния,

связанные

с неуважением к личности.

Я знаю

любого закона лютей,

что личность

уважить надо,

ведь масса —

это

много людей,

но масса баранов —

стадо.

Не зря

эту личность

рожает класс,

лелеет

до нужного часа,

и двинет,

и в сердце вложит наказ:

«Иди,

твори,

отличайся!»

Идет

и горит

докрасна́,

добела́…

Да что городить околичность!

Я,

если бы личность у них была,

влюбился б в ихнюю личность.

Но где ж их лицо?

Осмотрите в момент —

без плюсов,

без минусо́в.

Дыра!

Принудительный ассортимент

из глаз,

ушей

и носов!

Я зубы на этом деле сжевал,

я знаю, кому они копия.

В их песнях

поповская служба жива,

они —

зарифмованный опиум.

Для вас

вопрос поэзии —

нов,

но эти,

видите,

молятся.

Задача их —

выделка дьяконов

из лучших комсомольцев.

Скрывает

ученейший их богослов

в туман вдохновения радугу слов,

как чаши

скрывают

церковные.

А я

раскрываю

мое ремесло

как радость,

мастером кованную.

И я,

вскипя

с позора с того,

ругнулся

и плюнул, уйдя.

Но ругань моя —

не озорство,

а долг,

товарищ судья. —

Я сел,

разбивши

доводы глиняные.

И вот

объявляется при́говор,

так сказать,

от самого Калинина*,

от самого

товарища Рыкова*.

Судьей,

расцветшим розой в саду,

объявлено

тоном парадным:

— Маяковского

по суду

считать

безусловно оправданным!

[1927]

«За что боролись?»*

Слух идет

бессмысленен и гадок,

трется в уши

и сердце ёжит.

Говорят,

что воли упадок

у нашей

у молодежи.

Говорят,

что иной братишка,

заработавший орден,

ныне

про вкусноты забывший ротишко