Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 — страница 20 из 35

Полковники

любят

поговорить на обеде.

— Я

иду, мол,

(прихлебывает виски),

а на меня

десяток

чудовищ

большевицких.

Раз — одного,

другого —

ррраз, —

кстати,

как дэнди,

и девушку спас. —

Леди,

спросите

у мерина сивого —

он

как Мурманск

разизнасиловал.

Спросите,

как —

Двина-река,

кровью

крашенная,

трупы

вы́тая,

с кладью

страшною

шла

в Ледовитый,

Как храбрецы

расстреливали кучей

коммуниста

одного,

да и тот скручен.

Как офицера́

его

величества

бежали

от выстрелов,

берег вычистя.

Как над серыми

хатами

огненные перья

и руки

холёные

туго

у горл.

Но…

«итс э лонг уэй

ту Типерери*,

итс э лонг уэй

ту го!»

На первую

республику

рабочих и крестьян,

сверкая

выстрелами,

штыками блестя,

гнали

армии,

флоты катили

богатые мира,

и эти

и те…

Будьте вы прокляты,

прогнившие

королевства и демократии,

со своими

подмоченными

«фратэрнитэ́» и «эгалитэ́»*!

Свинцовый

льется

на нас

кипяток.

Одни мы —

и спрятаться негде.

«Янки

дудль

кип ит об,

Янки дудль дэнди»*.

Посреди

винтовок

и орудий голосища

Москва —

островком,

и мы на островке.

Мы —

голодные,

мы —

нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке.

11

Несется

жизнь,

овеевая,

проста,

суха.

Живу

в домах Стахеева я*,

теперь

Веэсэнха*.

Свезли,

винтовкой звякая,

богатых

и кассы.

Теперь здесь

всякие

и люди

и классы.

Зимой

в печурку-пчелку

суют

тома шекспирьи.

Зубами

щелкают, —

картошка —

пир им.

А летом

слушают асфальт

с копейками*

в окне:

— Трансваль,

Трансваль,

страна моя,

ты вся

горишь

в огне!*

Я в этом

каменном

котле

варюсь,

и эта жизнь —

и бег, и бой,

и сон,

и тлен —

в домовьи

этажи

отражена

от пят

до лба,

грозою

омываемая,

как отражается

толпа

идущими

трамваями.

В пальбу

присев

на корточки,

в покой

глазами к форточке,

чтоб было

видней,

я

в комнатенке-лодочке

проплыл

три тыщи дней.

12

Ходят

спекулянты

вокруг Главтопа*.

Обнимут,

зацелуют,

убьют за руп.

Секретарши

ответственные

валенками топают.

За хлебными

карточками

стоят лесорубы.

Много

дела,

мало

горя им,

фунт

— целый! —

первой категории.

Рубят,

липовый

чай

выкушав.

— мы

не Филипповы*,

мы —

привыкши.

Будет

обед,

будет

ужин, —

белых бы

вон

отбить от ворот.

Есть захотелось,

пояс —

потуже,

в руки винтовку

и

на фронт. —

А

мимо —

незаменимый.

Стуча

сапогом,

идет за пайком —

Правление

выдало

урюк

и повидло.

Богатые —

ловче,

едят

у Зунделовича*.

Ни щей,

ни каш —

бифштекс

с бульоном,

хлеб

ваш,

полтора миллиона.

Ученому

хуже:

фосфор

нужен,

масло

на блюдце.

Но,

как на́зло,

есть революция,

а нету

масла.

Они

научные.

Напишут,

вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича*.

Где

хлеб

да мяса́,

придут

на час к вам.

Читает

комиссар

мандат Луначарского:

«Так…

сахар…

так…

жирок вам.

Дров…

березовых…

посуше поленья…

и шубу

широкого

потребленья.

Я вас,

товарищ,

спрашиваю в упор.

Хотите —

берите

головной убор.

Приходит

каждый

с разной блажью.

Берите

пока што

ногу

лошажью!»

Мех

на глаза,

как баба-яга,

идут

назад

на трех ногах.

13

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении —

Лиля*,

Ося*,

я

и собака

Щеник.

Шапчонку

взял

оборванную

и вытащил салазки.

— Куда идешь? —

В уборную

иду.

На Ярославский*.

Как парус,

шуба

на весу,

воняет

козлом она.

В санях

полено везу,

забрал

забор разломанный

Полено —

тушею,

тверже камня.

Как будто

вспухшее

колено

великанье.

Вхожу

с бревном в обнимку.

Запотел,

вымок.

Важно

и чинно

строгаю перочинным.

Нож —

ржа.

Режу.

Радуюсь.

В голове

жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

поет

в уши —

это

тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

уснули.

Приходят

люди,

ходят,

будят.

Добудились еле —

с углей

угорели.

В окно —

сугроб.

Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

в ночь

идут, скрипят

снегами-сапогами.

Небосвод,

наклонившийся

на комнату мою,

морем

заката

обли́т.

По розовой

глади

мо́ря,

на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

за розовую,

бросать якоря,

туда,

где березовые

дрова

горят.

Я

много

в теплых странах плутал.

Но только

в этой зиме

понятной

стала

мне

теплота

любовей,

дружб

и семей.

Лишь лежа

в такую вот гололедь,

зубами

вместе

проляскав —

поймешь:

нельзя

на людей жалеть

ни одеяло,

ни ласку.

Землю,

где воздух,

как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся, —

но землю,

с которою

вместе мерз,

вовек

разлюбить нельзя.

14

Скрыла

та зима,

худа и строга,

всех,

кто на́век

ушел ко сну.

Где уж тут словам!

И в этих

строках

боли

волжской

я не коснусь*.

Я

дни беру

из ряда дней,

что с тыщей

дней

в родне.

Из серой

полосы

деньки,

их гнали

годы —

водники —

не очень

сытенькие,

не очень

голодненькие.

Если

я

чего написал,

если

чего

сказал —

тому виной

глаза-небеса,

любимой

моей

глаза.

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Телефон

взбесился шалый,

в ухо

грохнул обухом:

карие

глазища

сжала

голода

опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

глазели,

нужна

теплота,

нужна

зелень.

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости,

две

морковинки

несу

за зеленый хвостик.

Я

много дарил

конфект да букетов,

но больше

всех

дорогих даров

я помню

морковь драгоценную эту

и пол —

полена

березовых дров.

Мокрые,

тощие

под мышкой

дровинки,

чуть

потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

щелки.

Зелень

и ласки

вы́ходили глазки.

Больше

блюдца,

смотрят

революцию.

Мне

легше, чем всем, —

я

Маяковский.

Сижу

и ем

кусок

конский.

Скрип —

дверь,

плача.

Сестра

младшая.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй, Оля!*

— Завтра новогодие —

нет ли

соли? —

Делю,

в ладонях вешаю

щепотку

отсыревшую.

Одолевая

снег

и страх,

скользит сестра,

идет сестра,

бредет

трехверстной Преснею*