А вот, — было ли бы все так же спокойно, если бы лукояновская система продолжалась до конца, — это так и осталось вопросом…
Господин Философов торжественно встал и удалился в соседнюю комнату. А его место с видом отчасти зловещим занял г. Пушкин. Вскоре, однако, собрание деморализовалось, объявлен был перерыв, и мы вышли в другую комнату.
— Смотрите, — толкнул меня локтем один из моих «сотоварищей по несчастью», указывая головой на дальнюю комнату.
Там, среди табачного дыма, пронизанного смутным мерцанием стеариновых свечей, я увидел три или четыре фигуры, с самым таинственным видом склонившиеся головами друг к другу и, по-видимому, обсуждавшие что-то с нарочито таинственным видом.
— Вот оно где, — настоящее-то заседание начинается, — сказал мой собеседник, лучше меня знакомый с обычными приемами официальных заседаний «конспиративной» квартиры.
И он не ошибся. Все, что мы видели до сих пор, было только вперед рассчитанным эффектом уездного протеста. «Настоящее» готовилось в этом таинственном совещании, и через несколько дней мы узнали, что против нас, против всех вообще представителей политики кормления, еще даже ничем себя не заявивших, — была пущена самая язвительная «мемория». Тут-то составлено знаменитое в свое время постановление против печати, «пользующейся официальными данными», тут же задумано и сообщение о «неблагонамеренных и даже поднадзорных лицах», под видом столовых простирающих адские посягательства на «спокойствие уезда»… Все эти призраки, когда они появились через несколько дней в необычайной для них атмосфере гласности, в губернском комитете, имели, надо сказать правду, — очень жалкий вид каких-то ощипанных куриц. Я должен, однако, прибавить, что к этому категорическому заявлению о «неблагонамеренных, сеющих смуту», — сделана небольшая приписка, которою исключался полковник Рутницкий, защищенный своим мундиром… Эта приписка усугубляла зато значение и роль всех остальных приезжих уже без всякого исключения… Все мы очутились под обвинением в «сеянии смуты», иначе сказать, — под действием политического доноса. Ultima ratio[49] русской консервативной полемики!..
А приезжих было так много… Удивительно, что и после этого уезд остался все-таки спокоен.
Мы ушли, а конспиративная квартира все еще до глубокой ночи светила огнями из запотевших окон на темную улицу и пустую площадь заинтересованного города. Весть об отказе г. Философова обсуждалась в уездных сферах, интересующихся политикой, а остальная жизнь шла своим обычным нерадостным чередом, не зная, а только смутно воспринимая результаты этой уездной политики…
И было так странно порой, после описанных бурь, натыкаться на эти непосредственные проявления отдаленных влияний…
Вскоре после описанного заседания, и даже, помнится, на следующий день, — я возвращался с А. И. Гучковым от одного из новых знакомых. Спускался вечер, сырой и мглистый. Обширная площадь была пуста, на ней виднелись только сугробы рыхлого уже и мокрого весеннего снега, а среди сугробов две неясно видные женские фигуры вели негромкую беседу. Когда мы проходили мимо, — голос одной из говоривших поразил меня какой-то особенной нотой (слов я не слышал). Женщина говорила что-то нараспев и длинным рукавом суконного кафтана утирала слезы. Увидев нас, женщины быстро попрощались, и одна, плакавшая, пошла торопливою походкой впереди нас по мосткам…
— О чем ты плакала? — сказал я, догоняя ее. Она ускорила шаги. Мне было совестно добиваться ответа, но что-то в ее голосе поразило меня такой щемящей тоской, что я чувствовал потребность вмешаться, узнать, в чем дело, быть может, помочь. Ведь я для этого приехал.
При повторенном вопросе женщина с видимой неохотой замедлила шаг. Она продолжала плакать.
— Девочка из дому согнала, — сказала она, видимо делая усилие и опять утирая рукавом слезы… — Ступай, говорит, мама, добейся хлебца… Добейся, говорит… А я откуль добьюсь?.. Вот у Чиркуновых подали кусочек, только и добилась. Мужик ходил, ходил, ничего не принес.
— Неужто ничего не подали в городе?
— Да, вишь, ссуду мы получаем…
Понемногу я понял. Семья состоит из троих. Старик — плохой и убогий, не старая, но тоже довольно «плохая» жена и маленькая девочка, которая на этот раз «согнала ее с квартиры». Эта нищая семья осчастливлена ссудой в двадцать восемь фунтов. Этого хватает на неделю, в остальное время приходится все-таки побираться…
— Мы-то уж как бы нибудь… — говорит женщина… Говорит она как-то странно, как будто не может уже удержаться, но вместе прибавляет шагу и идет так быстро, что нам трудно поспевать за нею…
— По два дня и то не евши… Да, вишь, девочка-те гонит. «Добейся, а ты, мама, добейся»…
— Этто чего надумала, — продолжает она: — «Зарой, говорит, меня, мама, в земельку». Господи! — «Что ты, — я говорю, — милая моя, нешто живых-те в земельку зарывают?..» — «А ты меня зарой», говорит… И то… Кабы такая вера: легла бы и с девочкой в землю-те, право, легла бы…
Я невольно вспомнил свою «девочку по четвертому году», и безотчетный ужас сжал мое сердце. Мы оба с какой-то невольной торопливостью отдаем ей всю нашу мелочь; набирается, во всяком случае, неожиданно много для нее. Но она все так же плачет, слезы текут у нее неудержимо и все сильнее, и я боюсь, что это перейдет в какой-то необычайный взрыв заразительной жалости и смертной тоски. Я понимаю теперь, почему она так говорила, так плакала, так торопилась уйти от нас, так неохотно отвечала на вопросы. Она уходила от этого своего рассказа о ребенке, который просит, чтобы его зарыли в земельку… И, право, не знаю, решился ли бы я заведомо вызвать ее на этот рассказ…
Это была профессиональная нищенка, и я знаю, сколько самых неопровержимых соображений может вызвать рассказанный мною эпизод. Я знаю, что этой семье помочь трудно и что таких семей тысячи. Знаю также, что этой девочке лучше бы вовсе не являться на свет от «плохих» родителей-нищих. Но все-таки читатель, может быть, согласится, что этого рассказа Сироткина не изобрела «для господ», и значит… девочка по четвертому году сама надумала эту страшную мысль…
И сколько таких мыслей роилось в детских головах, принимая только другие формы, но скрывая ту же смертную тоску, которая свила свои гнезда в детских сердцах…
Вот что, между прочим, называется голодом в нашем XIX столетии…
X
ОТКРЫТИЕ ПЕРВЫХ СТОЛОВЫХ. — СИСТЕМА В 1-М УЧАСТКЕ, И ПОЧЕМУ Я НЕ ОТКРЫЛ СТОЛОВОЙ В ВАСИЛЕВОМ-МАЙДАНЕ
Одиннадцатого марта, в 12 часов, мы открыли нашу первую столовую в Елфимовом-Майдане. При выборе хозяев, как оказалось, очень удачном, старики руководились, между прочим, тем соображением, что у старухи — вдовы писаря — живет ее сын «студент». Ироническая кличка дана молодому крестьянину, в котором односельцы заметили особые стремления. Натура талантливая, неудовлетворенная, чего-то ищущая и глохнущая в деревенской обстановке. Переходя от ремесла к ремеслу, он изучил их немало, но ни на одном не остановился окончательно и живет в беззаботной бедности дилетантом-печником. Он любит читать, в разговоре употребляет непонятные слова и, имея смутные стремления к интеллектуальности, тяготеет к церкви, как это иногда бывает с пробуждающейся сельской интеллигенцией. Односельцы, как видно, смотрят на него слегка насмешливо. И, однако, лишь только встретилось новое дело, — небывалый еще в селе пример бесплатного кормления, — мысли их тотчас же обратились к «студенту». Чего лучше: и список прочтет, и продукт запишет, и хлеб развесит, и порядок заведет.
Действительно, «студент» приготовил все, как следует. В избе, очень тесной, но чистой, мы увидели на стене два листа бумаги. На одном были выписаны четким почерком распределение и количество отпускаемых продуктов, на другом — имена и фамилии обедающих.
Отслужили молебен, «студент» сделал перекличку. То, что я увидел, теперь уже меня не удивило: убогие, увечные, старики и дети толпились у столов (две кадки с положенными на них досками), и было сразу заметно, что сорок человек — это слишком мало для села. Только что начали обедать, как я услышал, что за столом оказался кто-то лишний.
— Не по закону ест кто-то, — заявил «студент». — Хлеба не хватило…
— Феська не по закону ест.
— Фесь, не по закону ты ешь, слышь, — заговорили уже кругом, толкая под локоть девочку лет тринадцати — четырнадцати, которая, однако, не обращала на эти протесты ни малейшего внимания. Я подошел со стороны и взглянул ей в лицо. Лицо у нее было совершенно серьезно, даже, пожалуй, равнодушно. Казалось, для нее не существовало кругом ничего, кроме хлеба, который она держала в руке, и чашки, стоявшей на столе. Она торопливо откусывала хлеб и тотчас же протягивала ложку к чашке, не признавая, очевидно, никакого закона, кроме права голода, и не обращая внимания на говор, как будто замечания относились не к ней.
На лицах сельской публики, пришедшей взглянуть на первый бесплатный обед, я прочел искреннее сожаление и соболезнование к «беззаконнице».
— Немая, что ли? — спросил я.
— Какое немая! Сирота это, дня два, чай, хлеба не видала.
— Как же ее не внесли, когда составляли список?
— Да ведь бродит она кое-где. На виду не было, ну, и забыли про нее. А уж как бы не записать! А то, вишь, не по закону, а поди-ка ее теперь из-за стола вытащи…
— Ни за что не вытащишь. Вишь, как припала… Голод закона не знает!
Разумеется, мне тоже пришлось признать за ней самое важное из прав — право голода, и мы тут же вписали со «студентом» ее имя в список… хотя это, по-видимому, произвело на нее так же мало впечатления, как и прежние замечания о совершаемом ею «беззаконии».
Вот сидит за столом мальчишка лет шести. Он сел первым и встал последним. Все время он ел с какой-то мрачной сосредоточенностью, между тем как мать смотрела на него со слезами на глазах. Я боялся, что мальчику повредит эта неумеренность, но меня уверили, что детям это не вредно. «От пищи им вреды не бывает. Напузырится, гляди, как клоп, а через час опять запросит. Вали, Мишка, ничего!»