— Уж мы и то удивляемся, — пояснил смиренный человек.. — Возьмите, мол, с нас хошь, скажем, полтину, мы ничего, мы со всяким удовольствием, потому — прочим надо отдать полтора, а то и два…
Глаза смиренного человека улыбнулись, и он прибавил с радостным изумлением:
— Не-ет. Не берут! Конечно, нижегороцкой народ образованной! У нас, говорит, не меняльная лавка! Есть, говорит, в выручке — разменяем. Нет — не взыщите! А ни за что деньги брать — это надо самим срамиться и хозяина срамить. Мы, говорит, не согласны.
Я невольно опять посмотрел в окна склада. В это время в лавку вошли двое покупателей — какой-то молодой человек в пальто, вероятно из торговцев, и деревенский крестьянин, приехавший на базар с возом. Младший приказчик с спокойным изяществом обратился к мужику, который вошел первым, и, сняв с прилавка посуду, подал покупателю. Старший принял деньги и выдал сдачу.
Все это было мне так знакомо и так обычно: мало ли приходилось видеть винных складов и магазинов с такими же вот сидельцами, и таких же хозяев, вроде моего вчерашнего спутника. Но теперь я глядел на все это с павловской Стоялой улицы, и все представлялось мне в каком-то новом свете. Я вспомнил рассказы вчерашнего моего спутника о Париже. Теперь сам он казался даже и мне представителем какого-то другого мира. Как будто здесь, на этом самом месте, должно бы, по-настоящему, стоять «царское кружало» времен по крайней мере Алексея Михайловича. Эти ряды бутылок, обезличенные, заранее обандероленные и ждущие такого же безличного покупателя, эта спокойная вежливость вместо хищной настороженности и готовности вступить с покупателем в ожесточенную борьбу, которая теперь целым рядом поединков между каждым скупщиком и каждым мастером кипела на всем протяжении кустарного села, — вот что, очевидно, отличало этот обильно освещенный уголок от остального Павлова, выделяя из общего фона.
— Ну, идем, что ли! — вывел меня из задумчивости Аверьян, не понимавший, конечно, моего настроения. — А то опоздаем!
И его дюжая фигура нырнула в темноту. Смиренный человек, кинув умильный взгляд в сторону «милостивого» учреждения, последовал за нами.
Скупка кончалась. Кустари, сдавшие образцы, беседовали кучками на улицах в ожидании приемки. У огня Дмитрия Васильевича Дужкина народу было несколько больше, чем у других. Но и здесь, в освещенное пространство то влетали вдруг целые кучки темных силуэтов, то опять так же быстро снимались, и огонь светил с косогора на улицу полным светом. По большей части это приходили мастера, обегавшие уже остальные огни и возвращавшиеся сюда, чтобы отдать за предложенную ранее цену.
— Ну, вот глядите, — сказал мне Аверьян, осторожно останавливая меня за рукав в затененном месте, куда не хватал огонь с прилавка.
Но в это время последние фигуры перед огнем опять исчезли, и из-за прилавка к нам повернулось сухое лицо с вытянутым носом, тонкими, но широкими и характерно сжатыми губами и небольшою бородкой, странно торчавшею от самого горла. Два черных выразительных глаза уставились в меня чутко и пытливо. Мне стало неловко от этого пристального взгляда, хотя я и не знал, действительно ли он видит меня в темноте, или просто повернулся на шорох. Аверьян тоже как будто смутился. Он отодвинулся от меня, стянул горстью шапку с головы и выступил на свет.
— Возьмите, что ль, образцы у меня, Митрий Василич?
В тоне шутника-мастера я не мог разобрать, заискивает он у скупщика или насмехается над ним. Может быть, даже — для меня он насмехался, для того, к кому обращался, — заискивал.
Голова на тонкой шее повернулась к нему, в него уставились черные глаза, глубокие и страстные, и скупщик сказал сдержанно и сухо:
— Проходите мимо, не требуется.
И опять с какою-то странною торопливостью, точно два насторожившиеся зверька, глаза его перебежали в мою сторону.
Аверьян отошел, почесывая в затылке, между тем как к прилавку опять подходили рабочие.
— Сердится все, вот уж которую неделю, — говорил он мне, останавливаясь невдалеке и озабоченно оглядываясь назад. Было заметно, что гнев этого человека с лисьим лицом и острыми глазами беспокоил даже беззаботного Аверьяна.
— Ну, да нам тоже больно-то и наплевать. Не привыкать нам, Щетинкиным, к ихнему гневу.
Он тряхнул головой и прибавил уже с прежним веселым оттенком в голосе:
— Отца-покойника годов десять и к прилавку не допускал.
— За что?
— Все за язык. Больно, говорит, востры Щетинкины эти, зубасты. Покорность любит… Меня, говорит, мастерством не удивишь, я, говорит, себе из последнего мужика мастера сделаю, а лучшего мастера ни в грош поставлю. У меня своя наука… Да, — сказано Дужкин, так Дужкин и есть… Гнет не парит, сломает — не жаль. А уж ежели через руки его прошел, так весь век из его рук и смотрит. И то сказать, — прибавил кустарь со вздохом, — нашего брата не научи, мы и хлеба, пожалуй, есть не станем.
— Так вы бы, Аверьян Иваныч, язык попридержали… Пошли бы тоже в науку…
— То-то вот, говорил раз гусь свиненку: почет нашему брату оказывают, на барский стол на блюде носят. А свиненок и отвечает: тебе пускай почет, а уж мы таковские, и в грязи поваляемся. Отец-покойник, бывало, в сердитый час примется меня трепать. «Оверька, говорит, каторжный! Когда я тебя, проклятого, научу, чтобы ты хорошим господам уважил? Держи, подлая душа, язык за зубами». А я ему: «Ладно, батюшка. Этак же, читал я в книжке, учил старый рак своего подросточка: „Что ты, окаянный, все задом пятишься? Ступай передом“». — «Ну, мол, тятенька, прогуляйся сколько-нибудь сам, а я уж за тобой, не отстану…» Сам таковский был. Сам сколь, бывало, ни укрепляется, все не выдержит. Раз было совсем в милость к Митрию Василичу попал. А наконец загнул-таки словцо… на десять лет после того к Дужкину и ходу не было.
— Что же такое он сказал?
— Приносит раз образцы. Так и так, Митрий Василия, возьмите-ка замочков. — «Ладно, мол, Иван Елистратыч. А как цена?» — «А вот как, — отец отвечает, — по семи гривен». — «Нет, дорого, ноне на двугривенный меньше». — «Невозможно, мол. Мне обида, а вам, пожалуй, много лишку этак сойдет». Ну, это еще ничего. На это слово Митрий Василич отвечает: «Вы, говорит, мастера и все этак: торговец грабит, торговец лишку берет! А того не сообразите, что торговцу побольше вашего и требуется». — «Это как?» — отец спрашивает. А между тем, народу круг прилавка много… — «А вот как, — говорит Митрий Василич, — отвечай по правде: ты за сколько душ подати несешь?» — «Ну, мол, за три, что дальше-то?» — «И те, небось, в недоимке?» — «В недоимке, мол, не потаю». — «А я за пятнадцать вношу в правление полностью и недоимки на мне не бывало. Что ты скажешь на эти слова?»
У отца борода торчком стала, да сам, все-таки, боится ответить.
— Вот что, говорит, Митрий Василич, сказал бы я тебе слово, да ты рассердишься.
— Не осерчаю.
— Ан осерчаешь!
— Говорят, не осерчаю.
— Побожись!
Побожился при народе. Потому что — насчет слова любопытен он до крайней степени. Ну, отец и говорит:
— Умный ты человек, а на этот раз я тебе ответить могу. Теперь я стану спрашивать, а ты отвечай…
— Ну, мол, хорошо. Я тебе завсегда отвечу.
— Много ль годов ты у меня замки покупаешь?
— Да лет, мол, с десяток будет.
— Так. Две части даешь деньгами, а третью железом из лавки?
— Верно.
— Почем железо ставишь?
— По рублю по восьми гривен.
— А сам помногу ли в Нижнем покупаешь?.. Хоть говори, хоть не говори, сами знаем: по восьми гривен стоит тебе с провозом. Значит, что рублю лишку тебе с меня на каждом пуде сходит. Ну-ка, прикинь на счетах, сколько тебе с меня за десять-то лет сошло? Вот мои и подати!.. Тебе я их вношу полностью, а в правление еще не донес.
Промолчал, только еще желтее стал. Да десять годов после этого отца к прилавку и не допускал… Вон он какой, Дужкин, Митрий Василич. И заметьте: с того ли отцова слова, с другого ли чего, а только промену не стал брать, ни из третьей части не торгует. Купит, деньги отдаст, в расчете никогда не обидит. На это, нечего говорить, аккуратен.
Он помолчал и прибавил:
— Звание свое соблюдает! Скупщиком не велит звать. «Торговец павловского изделия»… Сам срамников не одобряет. «Бестолковые, говорит, выгоды на грош, а между прочим, сословие срамят».
— Однако, господин, прощенья просим. Мы тут с вами болтаем, а люди уже и товар сдают. Вон уж и Портянкин огонь погасил. Итти надо.
— Рано еще, гляди, — сказал смиренный человек. — Чай еще станут по домам пить…
— Чего рано тебе! — раздался вдруг около нас бойкий женский голос. — Чего тебе рано, тебе все рано!.. Только вот стоять на улице, да зубы скалить. Ну, ну, пошевеливайся! Сдал, что ли, образцы-то?
И бойкая жена смиренного мужа, протиснувшись плечом между мной и Аверьяном, схватила смиренного человека за рукав и стала теребить из стороны в сторону.
— Сдал, что ли, образцы-то? Говори, говори, мучитель!
— Сдал.
— Весь товар продал?
— Весь.
— Ну, слава-те господи, владычица небесная!.. Что ж ты торчишь, коли так? Ступай, ступай… К Овсянкину еще надо…
— Да ты того… Аннушка, — роптал смиренный человек, слегка упираясь. — Еще настоишься на холоду, что ты, бог с тобой, торопишься?
Аверьян, с большим вниманием наблюдавший эту сцену, толкнул меня локтем.
— Эй, тетка! — крикнул он вслед расходившейся бабенке. — Много ли под тебя Овсянкин дает, под этакую бойкую?
— Да уж много ли, нет ли, — обернулась баба, скаля белые зубы и не выпуская в то же время из рук покорного мужа, — а всё мы чего-нибудь стоим, бабы-те. Вас вот, небось, пьяниц, и в залог не принимают.
— Закладывать бабу повел, — мотнул головой Аверьян в сторону удалявшейся пары.
И он объяснил мне, в чем дело.
В один из прошлых базаров смиренному человеку не удалось сдать свой товар за сколько-нибудь подходящую цену. На этот случай в Павлове есть два-три благодетеля, готовые выручить человека за скромное вознаграждение в размере двух процентов в неделю. Один из таких благодетелей, Овсянкин, к которому сейчас направились супруги, оказал кредит смиренному человеку, конечно, под обеспечение того же непроданного товара. Теперь, сдав образцы, мастеру предстоит взять товар у ростовщика, сдать его скупщику, получить деньги и расплатиться со своим кредитором. Но так