Я гляжу — впереди ужасное лицо Максима Савоськина. Под темным потолком, под палатями — какой-то сизый пар… В избе гул жестоких определений, эгоистических споров. Нищие толпятся к столу, «жители» отталкивают нищих: «мы хуже вас, вы хоть просить привыкли»… Бабы плачут. Еще час, еще пяток имен, но зато изба превращается в зверинец. Я с какой-то внутренней жутью чувствую себя в положении человека, дразнящего голодную толпу, дразнящего напрасными, жалкими крохами. Савоськин свалился на пол, я сажаю его рядом с собой. Но на его месте опять такое же лицо. Шум стоит сплошной. Прежде ругались между собой, теперь в задних рядах начинается ропот против меня… «Как пишешь… Что за порядок! Где закон!..»
«Бедствуем сильной рукой! Крайняя пагуба, погибаем головами своими… Ты что это пишешь?.. Кто еще такой приехал?.. Откуда взялся?..»
Я опять взглядываю на толпу, пытаюсь говорить спокойно. Отступать уже нельзя, кончить список надо непременно, но мне кажется, что я никогда его не кончу. Вдобавок мое спокойствие колеблется, кошмар сдвигается теснее. Какая-то красивая старуха уже несколько минут заглядывает мне в глаза, наклоняется к бумаге, хватает за руку… Голос у нее вкрадчивый, ласковый, отвратительный. Она служила у господ, она была красива, она знала когда-то обращение, знала тайну, как угодить, как улестить, как выпросить… И теперь она пускает в ход забытые приемы устарелых обольщений… Голова у меня начинает кружиться, мне кажется даже… это, конечно, слабость, но, признаюсь, была минута, когда у меня родился мгновенный вопрос: «Выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или уж я слишком долго дразнил эту толпу, и все они сейчас кинутся и на меня, и друг на друга в общую свалку…»
— Листашка вот околевает, ево не пишут… А кого пишете вы, те дышут еще!..
Это еще первый голос, раздавшийся в этой избе за другого, а не за себя лично. Он выводит меня из оцепенения; я схватываюсь за него и вызываю, не без труда, молодого парня, негодовавшего столь бескорыстным образом. Он призывает еще двух или трех, и список, хоть тихо, подвигается к концу…
Вообще при составлении каждого такого списка вы чувствуете, как будто идете по самому дну этого «мира», подбирая подонки. В лучших случаях, когда дело идет спокойно и в лад, вы замечаете то мгновение, когда нужный вам состав исчерпан, и, если у вас средства ограниченные, а нужды много, — вы должны особенно чутко уловить тот критический момент, когда вы упираетесь как бы в некоторую ступеньку. Теперь пойдет уже следующий пласт, тоже нуждающийся, тоже требующий помощи… Но… троньте только одного или двух из этого нового разряда, как весь он заколышется и хлынет к вам… Таких много… «И меня, когда так, пиши, и меня, и Ивана, и Сидора»… «Миру», русскому деревенскому миру, в высокой степени присуще стремление к «равнению», и он предпочтет, чтобы из следующего разряда не попал никто, если нельзя попасть всем.
Ступенька эта, в большинстве случаев и при некотором навыке, улавливается довольно отчетливо… Но здесь, — уже в Дубровке и Малиновке, а в Пралевке особенно, — она как-то стерлась, и вот источник истинно мучительных ощущений при составлении списков. Тем более приходилось хвататься за первую значительную остановку самого схода.
Записано пятьдесят человек. Цифра зависела не от меня. Я был во власти этого галдения и шума и только делал вывод. Я рад бы был вписать еще столько же, но новая процедура казалась мне просто страшной, а всякое новое имя вызывало целое море шумливых споров… К тому же я чувствовал, что здесь нужна не столовая, а сплошное увеличение ссуды всем жителям, и обдумывал, как этого добиться…
Надо было кончать… И без того больше четырех часов ушло на работу, которую я привык заканчивать в час-полтора.
Впоследствии, после проезда губернатора, — я опять был в этой деревне не один раз. Смиренные лица, толковые разговоры мужиков, ласковые глаза «отсидевшего» уже старосты… Ссуда к тому времени была, если не ошибаюсь, утроена…
За деревней меня охватила метель. Вечереет. Снег летит по синеющим полянам и ложится сугробами, заметая несчастную Пралевку. Впереди в молочной мгле машут крыльями мельницы села Яз, сравнительно «благополучного», по отзывам соседей. По сугробам с клюкой бредет какая-то нищая и что-то бормочет, будто жалуется на кого-то или о чем-то просит. Я останавливаю лошадей и спрашиваю: откуда? — Из Пермеева… Боже мой, боже мой!.. Пермеево и Роксажон, Чирес и Кельдюшево, Михалков-Майдан, и Пикшень, и Козаковка, и весь этот угол уезда, где мне придется еще «составлять списки» и где ждет меня то же, что в Пралевке!.. В том настроении, которое меня охватило, название Пермеева звучит в моих ушах почти как угроза. Я даю старухе денег и приказываю кучеру ехать дальше… Она провожает меня застывшим взглядом, потом крестится, потом утопает во мгле… Ямщик наклоняется на бок, чтобы достать пристяжную кнутом, потом качает головою и произносит:
— Ну, и народ… скандальники!
Я понимаю, что он это о пралевцах.
— Как они вас!.. Ах, ты, боже мой! Нисколько не стыдятся…
Он мне сочувствует, по-видимому, искренно, и мне это доставляет облегчение. Но тут же ямщик добавляет:
— И то надо говорить. Оголодали, верно: бедствуют сильной рукой. Народ, как собака, сделался.
— Неужто хуже других? — спрашиваю я.
— Хуже, это верно! Вот всякий и тискается, без стыда. Конечно, есть и зря…
— Есть же?
— Все плохи… Ну, есть, которые уже вовсе выбились.
— А скажите, так ли мы список составили?
— Правильно, это правильно, что говорить. Тискались все… Ну, которых записывали — вовсе не дышут…
И то хорошо, — думаю я.
Он из Дубровки. Он, кажется, мне благодарен за то, что я сделал для его деревни, а дорогой мы беседовали с ним запросто, и в его внимательности ко мне, по-видимому, звучит действительное расположение. Он стоял у порога в сборной избе все время, и его серьезное лицо, лицо человека, который, — я чувствовал это, — был на моей стороне, — осталось в моей памяти среди этого тумана и кошмара…
— Еще одна, — говорит он, приостанавливая лошадей.
Из снежной мглы, на ровном поле, — где не видно уже ни куста, ни мельничного крыла, ни дерева, — появляется новая фигура. Не старая еще баба идет, спотыкаясь, по заметенной дороге таким шагом, в котором видно, что идущий потерял уже всякое представление о какой бы то ни было цели… Идет, пока несут ноги. Я особенно пугливо относился к этим нищим-странницам, и порой мне случалось останавливать простых путниц, глядевших на меня с изумлением…
— Откуда?
— Из Талызина.
Это уже из Симбирской губернии, верст за сорок.
— Зачем так далеко забрела? Или уже так плохо?
Она устало опирается рукой на спинку моих саней, как будто колеблется, и потом, собравшись с мыслями, начинает:
— Видишь ты, господин, какое дело. Муж у меня, стало быть, ушел на заработки, на заработки, на чугунку-у… Ну, а я осталась и, стало быть, с детишками. Сироты еще у нас, да своих мало ли… А ён теперича не пишеть… Как ежели теперича нанялси, то пришлеть денег…
Я слушаю ее с удивлением… Сироты, дети, муж не пишет, и вдруг — все это кончается надеждой: «пришлет денег». Приступ не похож на жалобное нытье нищенки, да и в усталом лице выражение тоже не нищенки.
— Ну, стало быть, я в такой надежде, что пришлеть… как ежели нанялси. Я, знаешь, и надумала (она пробует улыбнуться) — насчет, знаешь, землицы… Потому нам с детишками без земли не пробиться. Я и сняла-а…
— Ну? — поощряю я.
— Сняла, да и работника, того значит, приговорила. ён, стало быть, добер до меня, делает снисхождение, пять-ту рублей, бает, я тебе расчислю на сроки, а рупь подавай сичас. Без рубля невозможно. Без рубля сохи не налажу и в поле не выеду и не то что, — к другому наймусь…
До сих пор она все старалась улыбаться, скрывая под этой улыбкой стыд непривычного нищенства. Но тут на глазах ее сразу появляются непрошенные слезы, лицо передергивается. Она оглядывается кругом в пространство, затянутое метелью, и говорит упавшим голосом:
— Вишь ты… за рублем пошла, согрешила. Да забрела, видно, в голодну сторону, сами, слышь, помирают. Где тут рупь-то… рупь теперича добыть… Самим есть нечего. А без землицы теперича… ежели не снять, да не спахать… детишки…
Я даю ей этот несчастный рубль, за которым она бродит в голодной стороне по бездорожью, и чувствую, что я перед нею в долгу… Эта бодрая забота о земле, о детишках, этот неведомый работник, заранее, где-то в другой губернии, налаживающий соху и «расчисливший пять рублей на сроки», эта неумирающая надежда на лучшие дни, — все это вместе ободрило и меня, рассеяло мое малодушие. Да, может, и будут еще на Руси эти лучшие дни… будут! Хотя бы далеко, за этими тучами и вьюгой…
Я увожу с собой запечатлевшееся в памяти удивленное и просветлевшее лицо талызинской бабы. Она крестится, пытается поклониться в ноги и потом быстро и бодро идет к селу… Она обогреется в Язях, а завтра пойдет к детишкам. Что ж, и для этого стоило, пожалуй, ездить среди метели…
Передо мною Логиновка — конец кочубейства. Опять списки, опять, только в смягченном виде, те же картины…
Поздним вечером, среди тьмы и метели, я возвращался в Кочубеевскую слободу. Снег, невидимо откуда, летел над полями, шумел ветер, то подхватывая где-то в стороне голые ветви невидимых деревьев, то теряясь в широкой степи. Зги не было видно, даже небо нависло сплошной непроницаемой мглою, без звезды и просвета…
Мой доброжелатель ямщик молчал, внимательно вглядываясь в дорогу, а я одиноко обдумывал и переживал вновь все, что пришлось видеть и чувствовать в эти последние дни… Впечатление такой же, как эта ночь, глухой тьмы все сгущалось, сопровождая эти воспоминания… Я чувствовал какую-то роковую ошибку, какую-то скрытую ложь своего положения, которая лишала меня прежней уверенности и спокойствия. То ли я делаю, что надо, дразня своими крохами эту толпу и давая ей заведомо неисполнимые советы?
Понемногу мои мысли принимали все более определенное направление. Нет, так больше нельзя… Я думал о том, какое огромное дело — государственная помощь, и как ничтожны в сравнении с ней наши благотворительные крохи… И я решил, что необходимо обратиться к кому-нибудь, кто может изменить все это, кто может вырвать судьбу изголодавшегося народа из враждебных рук политиканствующего крепостничества.