Глава первая. Индустриальная подкова
Русскому человеку иностранный язык дается не словарем, а горбом. Знаете ли вы, что такое «zut» (зют)? – И я очень хорошо знаю. А лет через десять, если не произойдет еще более удивительного, все мы, живущие в Париже, за такой срок безнадежно окалеченные, но на язык – в карман за словом не полезешь. И сам А. А. Корнетов, стесняющийся переходить улицу по стальным пуговицам – «passage clouté»83 – и вопреки всяким правилам о пешеходах, не из удали, а от страха, шарахаясь и замирая, перебегающий по диагонали между автомобилей, ступит твердо, и легко пойдет – сам собой – как по движущейся лестнице в метро.
С того памятного всем вечера, на котором Корнетов отличился своим чтением, я его как-то из виду упустил. Да и куда там по гостям ходить! И дел по горло и заботы. Эти мои предохранительные трубки – «экономия газа», не знаю, что и придумать: одни говорят – «уже имеем», другие – и разговаривать не хотят; что же касается моего изобретения – «слуховой портативный аппарат – Münchhausensonor», и в самом деле не уступающий константинопольскому уху того самого слуги Мюнхаузена, который, лежа на земле, от нечего делать слушал, как растет трава, – пропащее дело, прямо скажу: из-под носу украли! – а кроме того о земле подумываю – нынче все покупают! – очень соблазнительно, обзаведусь виноградником около Канн, только бы дознаться, сколько сразу, и какая рассрочка; денег у меня нет, но у меня «колониальный» билет, и я всегда могу выиграть миллион; учусь по-английски – если бы я был женщина, я непременно бы вышел замуж за американца; и хлопочу о натурализации: другого выхода не вижу – чуть только начнешь на свет выбираться – «зют!» – и полетел к черту, никакого тебе нигде хода и полная беззащитность, мудровать может над тобой всякий и свой брат, такой же бесправный, первый воспользуется – за эти десять лет вольной эмиграционной жизни собачье беженство опостылело, да и разве в названии дело – Семен Петрович Полетаев или de Simon! – русским я всегда останусь и всегда благодарю Бога, что родился русским, но не век же вечный бегать с экономическими трубками – трубочный пласье! – и почему Корнетов не натурализуется? – ему куда проще, все-таки как-никак сделался писателем, и французы у него есть, со временем мог бы найти себе хорошее место в Лиге Наций… Вот тут-то я и вспомнил Корнетова: через него, думаю, надо попытать счастье!
Всем известно, что к Корнетову так прийти, без предупреждения, нельзя: надо условиться. Я написал письмо. И каково мое было удивление, когда через несколько дней мое письмо вернулось ко мне с надписью: «уехал, не оставив адреса». Я глазам не поверил: так внезапно – и куда мог скрыться? – и как это непохоже: не оставить адрес? Музыкант Набоков, меняя квартиры, адресов не оставляет, и письма ищут его по всему Парижу и, нигде не находя, возвращаются, и в таком жалком виде – зачеркнутые, перечеркнутые, с наклейками, как с заплатами, чтобы только показаться и, не распечатываясь, шлепнуться в ордюр в соседство к картофельной кожуре, луковым перьям, ботве, обглоданным костям и спитому чаю, но зато и слава – музыкант! музыканты люди отвлеченные, а Корнетов – учитель музыки, никакой музыкант, и так сжился с «реальностью» – с «термами» квартирной платы, летним и зимним временем, сезоном винограда, мандаринов, спаржи и ягод, подачей и получением налоговых бюллетеней и сроками уплаты, подъемов Сены, крушением экспрессов, бурей в Ламанше, рекламой нового романа, срок жизни которому оплаченные дни рекламы, выступлениями коммунистов, рижским заговором в Москве, мировым рекордом «пятилетки», советским демпингом, войной неизвестно с кем в Китае, восстаниями в колониях, биржевой паникой в Америке, землетрясениями на Формозе, очередными перелетами через океан, изобретениями истребительных газов и разговорами о всеобщем разоружении, убийствами и самоубийствами и пышными похоронами мексиканского или чикагского бандита, – так восчувствовал эту реальность с улицами, строющимися домами, банками, почтовыми бюро, табачными и нетабачными бистро – да ему просто больно было бы поступить по-набоковски. Ясно, недоразумение.
Утро, час абсолютно недопустимый для посещения, это я хорошо знаю. Я выбрал сумерки и по кинематографическому призывному звонку поднялся на 5-ый этаж. Но сколько ни звонил, а я и кашлял и стучал и скребся – прислушиваюсь, и кукушка не кукует, один тоскливый свист, как свистит в опустелых квартирах. Значит, правда: уехал! Но какая нечеловеческая сила могла поднять и погнала его с насиженного места: я знаю, ни на что не жаловался, ему очень нравилось место, да и контракт – срок еще не кончился, а и кончится, можно продлить: 3-6-9. Чудеса! Я еще постоял под дверью – да и коврика нет! – и стал спускаться по знакомой, столько раз хоженной лестнице. Прошел мимо Заков – и под Зачьей дверью не было коврика, значит, художник тоже уехал. На площадке первого этажа, где берет свое начало лифт, консьерж: «Вы к Корнетову? – уехал!» И сколько я ни расспрашивал: как, куда и почему? – из всех ответов – консьерж, как всегда, мямлил – я мог одно понять… невероятно, но это так: Корнетов уехал, потому что ему не нравилась квартира – «ассансер постоянно останавливается!» – а переехал он куда-то – «возле Булони, у жены где-то записано!» Странно – не нравилась квартира! ассансер! – но ведь Корнетов никогда лифтом не пользуется, и что значит «возле Булони»? Больше ничего не мог сказать консьерж. И я заметил из «ложи» консьержки приоткрылась занавеска, и два вспугнутых глаза жиганули меня. По привычке я поспешил к выходу.
«Возле Булони!» – точно это так просто! Корнетов не Кост84 и Беллонт – впрочем после всяких премий и призов отыскать знаменитых летчиков еще мудренее, чем перебивающегося на милостыню учителя музыки Корнетова. В Париже адресных столов не полагается, тут и визитной карточки не принято вывешивать на двери – одно из средств, ограждающих от ненужных и нежелательных посетителей, а главным образом от просителя – свобода и неприкосновенность! Обращаться в «Последние Новости» бесполезно: по французскому обычаю редакция не выдает адресов своих сотрудников – тоже предусмотрительно: гарантия от приватных мордобоев без свидетелей. Есть способ: адресовать письмо на редакцию: «aux bons soins…»85 – одно горе – Корнетов никогда не смотрит «Почтовый ящик», где печатаются фамилии получивших письма, я это хорошо знаю; по примеру самого Корнетова – его наука – я послал ему любовное письмо с вызовом на свидание к Люксембургской решетке, и о моем письме было объявлено в газете, а он никакого внимания, а между тем по такому же письму философ Бердяев специально из Кламара приезжал и лекцию пропустил; потом я завел всякие разговоры, как говорится, формального характера, о двух русских газетах, выходящих в Париже, в которых все отделы так совпадают и в конце после советских анекдотов перед объявлениями в каждой «Почтовый ящик», сразу и не разобрать, почему названия у них разные? – и что же вы думаете, Корнетов по двум газетам следит за скандальными судебными процессами, несколько раз упомянул Устрика86 – «я вроде, как Устрик», а «Почтовый ящик» никогда не смотрит – «потому что некому писать и не для чего». Конечно, в комиссариате можно, там все знают, но мне всегда чего-то страшно обращаться в комиссариат, и не понимаю, откуда этот страх, ведь так на перекрестке стоит ажан – и ничего, а войдешь в комиссариат, и никаких ажанов, а начнешь говорить, и голоса своего не узнаешь, язык заплетается, чувствуешь себя, точно ты жулик, но какой же я жулик, никакого отношения к общественным организациям, я сам по себе, и все мои экономические трубки под контролем… Я вспомнил Балдахала: Балдахал должен знать. И действительно, Балдахал, бродя день-деньской по знакомым, знал решительно все. И рассказ Балдахала о переезде Корнетова меня удивил: оказывается, Корнетов выдержал тридцатидневную осаду от консьержки и, потеряв последнее терпение, вынужден был бросить обжитую квартиру и уехал куда попало. Теперь все понятно: дело совсем не в том, что «квартира не нравится» и ни при чем «лифт»… но неужели из-за консьержки стоило переезжать? – какая ерунда! Балдахал дал мне адрес: и вовсе не возле, а в самом Булони:87 «сейчас же за лесом, между лесом и церковью!».
Выбрал я вечер – после дождливых недель тепло, даже чересчур! – и поехал. Хорошо летним вечером проехаться через весь город. Как пустынны улицы и застенчивы огни каруселей на ярмарке у Мотпикэ, и эти прячущиеся полураздетые… и вовсе они никуда не прячутся, а вышли по-домашнему на улицу: ведь только вечер и подышать после дневного зноя каменного и железного. Дорога показалась длинной – оттого ли, что пустой вагон, или и вагон устал, пить хочется. Сначала на «Н» до Сен-Сюльписа, а от Сен-Сюльписа на 25-м. И автобус и трамвай с «терминюса», конечной остановки – садись спокойно, бросать нечего, но я подумал: заберешься в такую даль – Булонь! ведь это только так говорится: «трамваев сколько хотите, и автобус бегает!» а никто не скажет, сколько приходится ждать на остановке, а и дождешься, не попасть – «complet» – нет местов, либо твой очередной номерок дальний, и опять стой. Мне повезло, и все-таки скажу, не ближний конец. Как всегда, спутал остановку и вылез двумя дальше, у церкви – но это ничего, тепло – даже чересчур; тротуары узковаты, чуть не скувырнул корзинку с томатами и прошел под тремя кишками – резервуары с бензином, очень страшно, вот-вот вспыхнешь! А дом отыскал легко, слепой найдет, освещен, как Сарра Бернар, все нумера разберешь, и правильно попал в подъезд – сразу чувствуешь уважение к жильцу, когда попадаешь в такой дом. Сел я в лифт, берет мягко, проехал три этажа и – застрял. По опыту знаю, «аларм» не надо нажимать, зря только тревожить, а тычьте в кнопку выше. Я ткнул на четвертый и благополучно поднялся. Вот и дверь, должно быть, эта… прислушался: кукует. Стало быть, туда: Корнетов при переезде прежде всего часы с кукушкой вешает и наружный градусник – это всем известно: «и чтобы все вовремя и за погодой глаз» – у Корнетова сохранились калоши, в них он выходит в дождь, и говорит, что за все вольные годы «безгражданства» ни разу не промочил ног, а все благодаря градуснику. И опять, вы подумайте, какая живейшая реальность: кукушка и градусник – а как часто Корнетов хотел остановить время и мысленно его нить закручивал в себя, отчего кукушка постоянно отстает, а градусник спасал его от гриппа. Нет, только «злое влияние созвездий», как любит повторять профессор математики Сушилов, принудило его бросить насиженную квартиру, переехать черт-знает-куда и не оставить адрес: «parti sans laisser d’adresse»88.
Я приготовился, как скажу: «горю от нетерпения услышать…». Но когда хозяин отворил дверь, и я очутился в теснющей гарсоньерке, я сразу понял, как было плохо Корнетову, если он попал сюда.
– Ни с кем этого не могло случиться, только с русским! – сказал я.
– Да она сумасшедшая! – ответил Корнетов как о чем-то, всем хорошо известном: так, должно быть, в который раз рассказывая историю своего переезда за «лес», объяснял он поведение консьержки, из-за которой все и произошло.
На воле было тепло, даже чересчур, а Корнетов в двух свитрах и красной вязаной безрукавке, сгорбленный загнанно смотрел из-за книг – точное изображение американской «депрессии!» – видно было, что, кроме кукушки и градусника, да велосипедная шестерня на двери – «индустриальная подкова», ее нашел Корнетов в день переезда на мостовой у церкви – Эглиз-Дотой, из вещей он ничего не трогал, только выпростал, не размещая: книги везде – на сдвинутых полках, в ящиках и на ящиках, на столе, на сомье, на полу, в коридоре – ни ступить, ни присесть.
– И неужели не нашли вы лучшего? Сколько домов строится… и почему в Булонь? Такой ужасный шум: у вас под самыми окнами проходят трамваи. Вы меня слышите? Ведь это же, как на большой дороге.
Корнетов слышал или не слышал, ничего не ответил. Да и не надо было – я это тоже понял, я понимаю, как могут опостылеть стены дома, и тогда кажется везде хорошо, только не дома, а если еще испугался, страх – всемогущий волшебник, он загонит тебя в щель, а тебе будет видеться – просторно.
– Вид у вас чудесный! – сказал я, и в самом деле, видно было далеко и все деревья, – но неужто это правда: вы покинули вашу чудесную квартиру из-за консьержки?
Корнетов покрутился около забаррикадированного стола, закрыл Шахматова «Синтаксис»89.
– Вы мне должны сказать какое-нибудь особенное наречие, – сказал он, заметив, что я смотрю на книгу, – помните, наречия сопутствуют глаголу, например, «всласть», «с размаху»… – и повел меня в кухню.
О «наречиях» я ничего не помню, молча следовал я за хозяином, перепрыгивая и спотыкаясь о книги.
В темной кухне я заметил, под краном раковина мелкая – дом-то, видно, только с виду казистый. Корнетов готовил чай. Не отступая от своего обычая, он закутал чайник шерстяным платком, выжидая какие-то «настоятельные» минуты для заварки. И когда эти минуты прошли и Корнетов зажег электричество, мне показалось: кухня – единственный угол квартиры по душе Корнетову90, и не так шумно, и сам Корнетов не такой.
Это случилось в один прекрасный день, и не для слова сказано, а на самом деле, «прекрасный»: что может быть лучше первых летних дней не только в Париже, а и везде, где после зимы опять светит и греет солнце. Только что прошла Пасха, зацвели каштаны на Араго, показались первые листочки на поздних, долго зимующих платанах; саламандра погашена и зола выгреблена и заметена, а на зиму и самые расчетливые хозяева угля не требуют – еще рано делать запасы, и «шарбонщик» – (угольщик) Мосье Синегр отмылся от угольной пыли, совсем как куаффер, и дети его не боятся, и никому он не представляется во сне со своим тяжелым мешком и черными маслянистыми яйцами. Балдахал, ранней весной целыми днями пропадавший в Жарден-де-Плант около оранжерей и клеток, наблюдая за цветами и любуясь на зверей, вздернутый и взбудораженный, с первой кладкой яиц успокоился и ходил философом, бесстрастно глядя на влюбленных, всасывающихся друг в друга без времени и места. Самые сердитые, шипящие брюзги и кожаные фырки, получили драгоценное право стать незаметными, а обрадованный переменой глаз видит только улыбки, кротость и уступчивость даже в самых напиханных и утисканных метро в самые тесные нетерпимые и нетерпеливые часы – выездной, спешащий на службу, и разъездной, возвращающий по домам. И пьяная компания из самых невыносимых – обидчивый хвастун, оплевывающий все приставала, и дурак с математическим задором – добродушно горланят песню; а вечерние огни и весенние легкие наряды – самый громкий сезон в Париже – улица оживлена, и в ней и через нее одно чувство ко всему живому – ко всему миру разливается с теплой ночью и огнями.
«У меня было именно такое чувство – расположение к миру, – рассказывал Корнетов, – вот чего пожелаю людям. И непонятно, откуда это приходит на человека, не могу объяснить себе, как возможно, все видя, и мало того, все чувствуя, держать в своем сердце расположение ко всему… или это все, такое всякое, есть действительно одно где-то там перед сердцем всего? С кем ссорился – помирюсь; если могу помочь – на все готов. И дела не тормошили: налоговый бюллетень вовремя подан, а налоговых листов еще не прислали, обменена карт-дидантитэ, к терму собраны деньги за квартиру, и на воле и в комнатах тепло, раскрыты окна и ничего не болит и никто не мешает, жду новый полный перевод Дон-Кихота, только что вышел в Москве…»
Мир Корнетова – книга. События жизни – хроника – для него, как улица, куда он выходит всякий день и не может не выходить. Призраки его мысли и призраки чужой мысли, его собственная мысль и мысли о мыслях, чувства, слова и мелодия без слов и мысли – это то, что всегда окружает его, движется с ним в живой жизни. А эта живая жизнь может окриком и колесом распугнуть все призраки, заставить как проснуться и посмотреть в глаза – и какие жестокие! И тогда Корнетову особенно плохо приходится: трудно ему сообразиться, как быть и что делать в этой обнаженной жестокой живой жизни с расчетом, находчивостью и ладом: где лаской, а где в зубы.
Так случилось в это прекрасное утро…
Накануне Корнетов лег поздно: читал житие Филиппа Ирапского, написанное монахом Спасо-Каменного монастыря на Кубенском озере Германом, вступительная статья Ключевского91, – о беспризорном XIV века или по церковно-славянски о «безприятном», от глагола «приять»; в голод умерли родители Филиппа, в мире Феофила, и пошел он бродить по свету и поселился в Вологде в Корнилиевом монастыре, но и там недолго пробыл, кто ступил, нельзя остановиться, пошел дальше – чтобы быть «единому единственно», и так добрался до Белозерской Андоги и поселился, наконец, на Ирапе в Кросноборской пустыне. И что удивительно, шел он по голосу – пророки слышали глас Господень, слышал Гоголь окликающий голос Велиара, а его позвала Богородица и от ее голоса земля расцветает огнями, и этот свет будет ему дорогой в его странном пути к «единому единственному»…
Рано утром в самый забвенный сон звонок: так рано звонит только почтальон – деньги или заказное письмо, или шалое «pneu» несообразительного или от усердия брошенное на ночь, но это была не пневматичка и не деньги, а консьержка: пакет. Сквозь сон Корнетов почувствовал, что консьержка недовольна: книгу ей передали вчера в 11 часов.
– Onze heures du soir?92 – переспросил Корнетов.
Консьержка, спускаясь, что-то ответила, не разобрать.
Книга оказалась от Балдахала: давно жданный Дон-Кихот. И ведь только один Балдахал мог в 11 часов вечера разбудить консьержку и, наверное, ничего ей не дал. И сам Корнетов, приняв книгу, ничего консьержке не дал: со сна не спохватился, да и не о том было подумать: не мог поверить в «onze heures du soir» – такой поздний час, 11 часов. И пенял себе и пенял Балдахалу: ведь мог бы подняться и передать в руки, а не будить человека! Но за кофеем Корнетов позабыл и о консьержке и о Балдахале, он думал о судьбе Дон-Кихота с его пламенным мечом Амадиса и золотым шлемом Мамбрина.
«Течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!»
Сразу видна искусная рука профессора математики Сушилова и кельтолога Смирнова93: перевод с испанского. После своего вечера Корнетов ежедневно упражнялся в чтении для развития голосовых связок и для чистоты произношения, чтобы выходило громко, выразительно и отчетливо без слива слов и выпада букв. Отложив книгу до вечера – вслух читать Дон-Кихота будет одно удовольствие! – Корнетов стал собираться, как всякое утро собирался, чтобы выйти на волю – в волю этой живой жизни, перед которой имел такой неописуемый страх: точно отсчитал он 2 франка 55 сантимов – на папиросы и спички, чтобы не дожидаться сдачи и не обсчитали, всегда могло выйти недоразумение – в бистро всегда народ – а так спокойно: 2 ф. 55 с.
За полтора года Корнетов осмотрелся, и теперь ему совсем не надо перебегать на Гобелен, ни к «Циферблату», ни к «Шкалику»: на углу Араго оказалось бистро с табаком: всякое утро безо всякого надрыва – шараханья и выжиданья спокойно шел он за папиросами и спичками, держа в руке 2 ф. 55 с. Спускаясь по лестнице, чувствовал он чудесное тепло первого летнего дня, и ему было легко без шерстяных зимних шкурок, а свободно и благорасположенно – Амадис Галльский, победивший волшебника Аркалая!
Выйдя на площадку, где лифт берет свое начало, Корнетов по обыкновению наметился посмотреть, нет ли объявления: вывешивалось о приходе газового и электрического счетчиков.
«И тут вот она на меня набросилась. Я видел только сжатые кулаки и глаза, готовые оловом выплюнуться – такое было у нее исступление. Но что она кричала, будь то и по-русски, ничего бы не понял. Уж очень она неожиданно и ни на какую стать быстро. «Медленнее говорите, ничего не понимаю». А она свое, она кричит, будто когда она подала мне книгу, я сказал: «зют». – «Зют!» – повторяю я, – но что такое «зют», я этого не говорил!» И прошу: «напишите мне это слово, я его в первый раз слышу». – «Vous êtes menteur!94 vous êtes menteur!» – и уж не кричит, а взвизгивает и таким взвизгом, что будь у нее под руками ключ или совок или еще что, долбанула бы».
Корнетов кое-как вышел. Он очень хорошо помнит, что единственное, что он спросил консьержку, взяв Дон-Кихота, – «onze heures du soir?» – («в одиннадцать вечера?») и как из этих слов вышло «zut» – непостижимо, и что значит это «зют»?
Корнетов прошел газетчицу – не купил газету, но папиросы и спички купил – 2 ф. 55 с. Корнетов не вернулся домой, а повернул к соседу: надо было прежде всего выяснить, что такое «зют», и что делать, чтобы оградить себя от подобных неожиданных нападений?
Соседа Дора, или как называл его Корнетов, подтрунивая над французской клюквой русских романов по-французски, Monsieur Escalier de service95 не было дома. А был его племянник, молодой ученый, кончил Школу Восточных языков – Ecole de langues orientales, теперь в Школе письмен – Ecole de chartes, читает и говорит по-русски. Корнетов рассказал ему всю историю с нападением и с таинственным «зют», смысл которого не мог понять.
«С консьержками всегда так, – сказал ученый, – жаловаться жерану не имеет смысла: они в соглашении. Оставьте это дело и не обращайте внимания».
«Я прожил весь героический период русской революции в Петербурге, – сказал Корнетов, – а ничего подобного со мной не случалось, никто на меня не набрасывался и так, здорово-живешь, не кричал».
«Да это похуже будет, – сказал ученый, – и нигде на них управы не найти. Это дело оставьте. А слово «зют»… вот пример из Пруста: «Et voyant sur l’eau et à la face du mur un pâle sourire répondre au sourire du ciel, je m’écriai dans mon enthousiasme en brandissant mon parapluie refermé: «Zut, zut, zut, zut…»96 Я затрудняюсь перевести, только ничего особенного, вроде «оставьте меня в покое».
Корнетов и сам думал: обратиться к жерану, хуже еще кабы не сделать – пожалуешься, и возможно, что этот управляющий-жеран – сделает консьержке внушение, а только от этого внушения добра не жди, она на тебе выместит, найдет чем извести.
Корнетов пошел на Распай к Петушкову. К Петушкову он обращался во все горестные минуты житейских неудач.
«Надо заявить в комиссариат, – сказал Петушков, – у нас еще до войны был такой случай, я пошел в комиссариат и сказал, что обращусь к консулу. Комиссар вызвал консьержку и так ее отшлифовал, шелковая стала».
«Но ведь это до войны, – сказал Корнетов, – теперь какой же консул: ведь мы вольные».
«Все равно, заявите в комиссариат, ее там отшлифуют, шелковая станет. А у нас, слава Богу, тихо».
Корнетов чувствовал, что ходить в комиссариат не следует: в комиссариате консьержку лучше знают, а что такое для них Корнетов, если он ни к какому консулу не может обратиться? И если даже вызовут консьержку, какая гарантия, что обратится в шелковую? Народ мстительный, житья не будет.
Корнетов пошел к африканскому доктору.
«А меня все консьержки боятся, – сказал доктор. – Попробовала бы она у меня пикнуть, я так на нее накричу, живо хвост подожмет. У нас в доме – ведьма, а передо мной по струнке ходит. Надо на нее хорошенько накричать».
Но что поделаешь, если Корнетов кричать не может, и вид у него – какой же это африканский задор? а если еще во всех своих зимних шерстяных шкурках, его и не видно совсем. Да и не всегда криком возьмешь: если человеку послышался «zut» в «onze heures du soir», тут что-то неладно, а как кричала! – нормальный человек так не закричит.
«Так надо заявить в «Здравоохранение», – сказал доктор, – но, чтобы ее удалили, надо обязательно, чтобы она сделала что-нибудь исключительное, ну, убила бы кого-нибудь из жильцов. А один ее крик – это не основание».
Корнетов пошел к Птицину. Птицин, как экономист, должен был понимать в таких делах, потому что основа всяких дел была и будет – «хлеб».
Птицин прямо сказал:
«У нас, слава Богу, все хорошо. Все дело в деньгах. Вы мало ей даете».
«Я всегда даю», – сказал Корнетов.
«Стало быть, кто-то из жильцов больше дает. Попробуйте дать ей сейчас же и вы увидите, все успокоится».
«Но она тогда еще больше кричать станет, чтобы еще больше получить…».
«Не обращайте внимания».
Если бы можно было не обращать внимания! И есть такие, кто могут, но Корнетов слишком обнаженный – его и кукушка, кукуя часы, пугает и на звонки он вздрагивает глубокой до стона дрожью.
Корнетов пошел к Пытко-Пытковскому. Пытко-Пытковского не застал и оставил записку. Надо было возвращаться. И по дороге опять заглянул к соседу: все-таки француз, больше всех скажет. Теперь племянника не было, ушел в Библиотеку, а был дядя – сам Дора.
В Париж приехал итальянский поэт, – таких поэтов да еще итальянских немало на белом свете. Но итальянский поэт приехал из Рима в Париж, а Париж любит иностранную знаменитость. Итальянца напичкали французскими авансами под стихи и книги – старались и самые изысканные «рэвю» и самые солидные издательства. Бедняге на его счастливой родине такого и не снилось! Дора, говоривший по-итальянски, сопровождал итальянца по редакциям. А сегодня с утра ездил по магазинам: наряжал гостя – надо было все перемерить от воротничка до ботинок. И наряженного завез к литературной «princesse» завтракать, а сам домой – передышка. На кухне на медленном огне тушилась говядина с луком и пахло подгорелым.
Дора слушал Корнетова очень внимательно.
«Так вы собираетесь переезжать?» – сказал Дора.
Корнетов в первый раз об этом подумал: хорошо говорить – «переезжать!»
«Нет, мне еще 1½ года до окончания контракта».
«Так, может быть, передали бы квартиру?»
Корнетову в голову не приходило: передавать квартиру.
«Я попробую».
«Да, это будет всего лучше, переезжайте. Быть не в ладах с консьержкой, это не жизнь».
Совсем растерянный подходил Корнетов к дому. Из всего, что ему советовали, он понял, что советчики рассуждали не так, как если бы они находились на месте Корнетова, а так, как оно было бы в «идеальном» обществе и Корнетов был бы похож на человека, а этот припев – невольный подголосок «слава Богу», в нем слышалось с искренней жалостью и затаенное злорадство – «слава Богу не нас или не с нами!» – замеченное Достоевским в свидетелях несчастного случая. И только один Дора, предвкушая в подгорелом кокоте тот княжеский завтрак, за которым, стесняясь, сидел наряженный итальянец, сказал жестокую правду. Чем ближе подходил Корнетов к дому, тем сильнее овладевала им одна-единственная мысль: войти незаметно. И когда, благополучно войдя, на лестнице он никого не встретил, очень обрадовался, но спохватился, что не навсегда же он входит в свою квартиру и завтра опять надо – будь черная лестница (escalier de service), другой вход, еще можно было бы как-нибудь… и он затих. Благословенна тишина в полях, хороша она и когда музыку слушаешь – пауза, но на душе у человека как часто наступает тишина не мира, а тишина бессилия и безвыходности.
Корнетов взял Ларус и отыскал слово «зют»: «зют» означало le mépris (досаду), le dépit(презрение) и l’indifférence (все равно) – это стало быть вроде русского «цыц!». А ведь первое, что он подумал, когда из крика вырвалось это «зют», что это «Nord-sud» (нор-сюд) – метро, и мысленно пробежал он тогда от Порт-де-Версай к Порт-де-ля-Шапель и от Порт-Майо к Порт-де-Венсен – конечным станциям Нор-сюд. Теперь он «зют» с «сюд» не спутает, и бегать никуда не нужно. Но от этого не легче. Со многим можно помириться, но чтобы нельзя было спокойно войти в дом, имея свой собственный ключ в кармане, это невозможно.
В сумерки пришел Балдахал. В прошлом году у Балдахала «отпадала голова»: проснется утром, а она у него на ниточке; за зиму голова приросла – африканский доктор прирастил внушением, укрепив маринолем, по сладости превышающим все, что есть в мире самого приторного, но с какой-то способностью возбуждать к деторождению; теперь Балдахал чувствовал, что по утрам у него где-то в пищеводе встает металлический стержень и подпирает горло, острый, как шило; в течение дня шило медленно спускается и потихоньку выходит само собой – мучительное состояние, от которого единственное средство – валерьяновые капли. Корнетов напустился на Балдахала и за то, что Дон-Кихота передал консьержке в 11 часов вечера, а не поднялся передать в руки, и за то, что, передав, не дал ей на чай. Балдахал под напуском Корнетова вдруг почувствовал себя свободным от шила и стал оправдываться. И вовсе не в 11 – «onze heures du soir», а в 9 часов вечера, когда еще не ложилась консьержка, принес он Дон-Кихота, а не поднялся он передать в руки из боязни засидеться – у Балдахала было такое: придет на минутку, а сядет и сидит, не может уйти. Балдахал винился, что действительно на чай не дал. И очень сожалел, что из-за него все так вышло. Не задерживаясь, вынул он 5 франков – для Балдахала 5 франков деньги! – и пошел объясняться, т. е. дать консьержке за вчерашнее беспокойство эти 5 франков.
Дверь не закрыта – тепло на воле. И с 5-го этажа Корнетов слушал – знакомый утренний крик, с визгом разносясь по лестнице, царапал стены. Балдахал вернулся взволнованный: 5 франков не подействовали; его изругала консьержка и выгнала, а главное, случившийся при этом свидетель отказался.
Было так: Балдахал, положив на стол перед консьержкой 5 франков «за вчерашнее беспокойство», сказал, что это его вина, а Корнетов ни при чем; консьержка, посмотрев на 5 франков, уже неспокойно сказала, что когда она передала пакет Корнетову, Корнетов сказал ей «зют» и извиняться перед ним за 5 франков она не будет – «потому что я на своей земле, а вы отправляйтесь в вашу страну»; а когда Балдахал сказал, что Корнетов не мог этого слова произнести – «зют»: Корнетов это «зют» услыхал в первый раз от нее же, и эти 5 франков не за извинение, а за «вчерашнее беспокойство» от него, а не от Корнетова, она вдруг поднялась и закричала, что Корнетов «menteur», а она не раба и, крича «menteur», уж неизвестно кого имела в виду: то ли Корнетова, то ли самого Балдахала, который обманывает ее, «обманщик», выгораживая Корнетова; у Балдахала где-то в пищеводе встал его металлический стержень и шило кололо горло: пресекающимся голосом Балдахал сказал, что будет жаловаться в комиссариат – а на это с криком царапнул угрожающий визг – «я не воровка!» И под – «allez vous en!»97 Балдахал вышел вон. На площадке у лифта стоял грек, у которого бесчисленное количество греческих детей, и Балдахал, неожиданно очутившись за дверью, обратился к греку: «слышали ли вы?» И, с Балдахалом влезая в лифт, грек сказал, что все слышал. «Вы не откажетесь быть свидетелем?» – «Нет, пожалуйста, – сказал грек, – оставьте меня: у меня много было с ней неприятностей, она сумасшедшая». Вставший в пищеводе у Балдахала металлический стержень не опускался, и шилом колола не консьержка, не 5 франков, так и оставшиеся у нее на столе, колол отказавшийся свидетельствовать грек.
Как бы в другое время хорошо было за чаем читать Дон-Кихота. Корнетов так и предполагал. Но какой уж там Дон-Кихот! И за что? Балдахал передал книгу, когда еще можно, «без беспокойства» в 9 часов, и вот дал 5 франков – за передачу книги довольно было бы и десяти су! Корнетов, приняв поутру книгу, переспросил, чтобы увериться, не послышалось ли ему – такой поздний час: «onze heures du soir» – 11 часов? а это его «onze heures du soir» послышалось презрительным «цыц» – «zut» (зют).
Или правда – «течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!».
Когда зажгли электричество, явился Пытко-Пытковский. Какой чудесный вечер, как тесно в комнатах и тянет на волю, но Корнетов весь вечер рассказывал историю с консьержкой: «зют». Пытко-Пытковский синдикалист, все житейские матерьяльные противоречия перед его глазами откровенны, как купальщики на пляже, где проверяется ажанами пристойность костюма, и знает он Корнетова, его матерьяльное положение и его потерянность в практических делах; Пытко-Пытковский не советовал связываться с комиссариатом, он сам объяснится с консьержкой и уладит миром; а если ничего не выйдет, попытается увидеть жерана; а на всякий случай советует, не откладывая – «посмотрите квартиру в нашем доме, есть несколько свободных». И этим «на случай» подтвердил внимательное жестокое слово премудрого соседа, который, проводив на вокзал осчастливленного итальянского поэта, кроме авансов получившего еще тысячу франков на подарки детям, вернувшись домой, вздохнул свободно – две итальянские недели отбили его от работы, но никак не передвинули срока – сел за бесконечный перевод с немецкого «mille deux cents pages» – 1200 страниц, том.
Корнетов ждал от людей только всего хорошего и даже там и тогда, когда нечего было ждать, и не удивлялся, если вместо хорошего выходило не то что дурное, а просто ничего хорошего. Корнетов ждал, что Пытко-Пытковский сделает что-то такое и притом без всякого комиссариата, без жерана, без крика и без денег, и все пойдет по-старому – книжный мысленный мир его и изощренно-мыслечувство-словное восприятие мира с мелодией без мысли и слов – чистой музыки – вся эта стихия призраков звучащих и движущихся, то охватывающая беспричинной радостью, то погружающая в глубокую тоску, – вернется к нему, как хлеб к оголодалому и, по эффекту насыщения, все забудется, и изводящая мысль, выскаливающая «зют», перестанет будить его без времени. А успокоился Корнетов на мысли, что надо ничего не бояться и быть ко всему готовым – необыкновенно увлекательная мысль, с которой, по опыту знал Корнетов, кляча рысаком бывает. Крепко держа в голове эту сверхъестественную мысль, повторяя – «не бояться и быть готову» и стараясь быть совсем незаметным, Корнетов на следующее утро проделал мучительный путь с 5 этажа к выходной двери и обратно к себе на 5 этаж, но избежать не удалось: каким-то исподним ненавистным чутьем консьержка расслышала его неслышные шаги и выскочила из своей ложи – Корнетов, не глядя, чувствовал, какое злое олово выплевывалось из ее глаз.
Гоголь, для которого наш видимый мир с палящей тоскою и жаркой печалью, скучный в однообразии и разнообразный – розовый под чарым глазом, и чаровной в вызмеивающейся вийной страсти подглубинной глуби, эта везде и всех обольщающая и обманывающая гиблая морока со своим смертельным оскалом, вечно смеющийся и в голубой лунной жути и в красной солнечной гульле; Гоголь, для которого в этой неизбывной мороке, застилающей глаза пеленой, испещренной и рассвеченной застывшими звуками «упоительных» цветов черной украинской земли Малороссии, – единственный проводник из единственного реального мира, не с неба, где столько же дряни, как и на земле, а оттуда из подглубинной над-глуби – звук – окликающий в тишине безоблачного дня голос; Гоголь, которому открылся этот полдневный таинственный голос, сам своей волей пустил гулять в этот мир наваждений двухсложное «гу-сак» – слово, разделяющее неделимое «друг», думал ли он когда, что Париж – «это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещения, мод, изысканного вкуса… великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невиданных углах Европы, трепет и мечта двадцатилетнего юноши, размен и ярмарка Европы» – его Париж станет свидетелем и местом явления необычайного и самого несообразного для трезвого неумствующего ума: односложное, как «цыц», пустяковое зубное «зют», никогда не произносимое человеком и никогда им не слышанное, вдруг прозвучит в так мало имеющем с «зют» – «onze heures du soir» и, как камушек, брошенный оттуда, воспламенит лютейшую ненависть у «ослышавшегося» и отчаянный страх у того, кто «не дослышав» переспросил: «в 11 вечера?». И таким «недослышавшим» был не адъюнкт-профессор (с учеными все может статься), не писатель, обуреваемый гордой мечтой и носящий в себе высокое призвание «сделать что-нибудь для общего добра на государственной службе» (государственному мужу – сам Бог велел), а учитель музыки, никакой музыкант, реальнейший в этой призрачной реальности локатер «cinquième à droite»98 – –
«Николай Васильевич! ваш покорный слуга Корнетов».
На улице Корнетов только «китаец», которому ничего не делается – такое было однажды у собравшихся около автомобиля, из-под которого поднялся Корнетов, как ни в чем не бывало, но кто же он теперь у себя, в своей комнате под глазом книг, географических карт и неугомонной кукушки – часы идут-идут-и-идут, и будут идти, ни на минуту не перестанут: когда и последнее отнимется у человека, самое главное – голос («Зряще мя безгласна…»)?
Корнетов доедал остатки своих запасов – рис, макароны, тапиоку, а вместо хлеба «конурку» – ломаное печенье и черствые, а больше окаменелые куски «Петровского времени», собиравшиеся изо-дня-в-день в жестяные коробки из-под английского и голландского печенья, а за чаем – блестящие кристаллы «слонимовского» тростникового сахара, присылаемого Марком Слонимом99 из Праги, хотя, скажу, сам Марк Львович тот ни сном ни духом и, как всем известно, употребляет простой матовый свекловичный; а курил окурочный табак, вытряхиваемый всякий день из окурков без пепла «на случай» – этим прокуренным табаком угощал Корнетов доверчивых курильщиков, нахваливая, как самый настоящий турецкий, присылаемый ему из Люблян словенским поэтом Миркой Претнаром100, и все курили без сомнения, как турецкий – Миркин; Миркин табак, залежавшийся, оказался злой и прелый, но куда уж разбирать, хорошо, что за папиросами не надо. Если бы можно было не выходить из дому!
Корнетов был уверен, что писем ему больше не будет – так всегда бывает с локатерами, провинившимися перед консьержкой. И действительно, его больше не беспокоили. И вот совсем неожиданно передал письмо консьерж. По почерку Корнетов сразу догадался: Пытко-Пытковский.
Пытко-Пытковский, не имея времени передать на словах о своей дипломатической миссии, но обещая зайти на днях, решил подробно описать, как был он с профессором математики Сушиловым у консьержки, и каких благоприятных результатов они достигли. В письме дано было всестороннее и исчерпывающее обследование консьержки, но ни слова не было, почему же все-таки Корнетов «menteur», и в чем его «mensonge» – когда и в чем он обманывал или обманывает, лгал или лжет?
Консьержка, по словам Пытко-Пытковского, женщина нервная, живет между парализованной теткой и дурковатым бессловесным мужем, единственный их сын полоумный находится в больнице для душевнобольных. В Париже с повышением температуры повышается революционный темперамент, а она принадлежит именно к тем историческим парижским женщинам, которые свирепствовали и в великую и во все революции. Болезненная обидчивость, свойственная французским мелким буржуа, у ней усугубляется сознанием, что она не хуже других и могла бы не быть консьержкой, а хозяйкой «bonneterie» – галантерейной лавки, но она не жалуется, наоборот, считает себя достойной всякого одолжения за свои «mérites» – заслуги, потому что она «честная труженица» и не стыдится своего звания, которое может казаться «некоторым» унизительным и не заслуживающим ни «мерси», ни «бонжур», что, она, наконец, «бедная работница», а Корнетов «буржуй», который встает в 10 часов утра.
«И вот чего мы достигли, – писал Пытко-Пытковский, – консьержка будет делать свой «service» – «c’est tout et pas plus»101 – и больше ничего, но никто не будет ни за 5 франков, ни за миллион требовать от нее «acte de soumission» – извиняться; военные действия на лестнице будут прекращены, и что желательно говорить ей «бонжур», по возможности сопровождая его улыбкой».
Пытко-Пытковскому казалось дело исчерпанным. Правда, преданный забвению «зют» остается не магическим камушком оттуда – из «подглубинной над-глуби», а словом, сказанным Корнетовым. И какая гарантия, что и его «бонжур» не вызовет какого-нибудь метеорного падения более пламенного, чем «зют»? – Корнетов всех французских слов еще не знает и не может представить себе, какое сочетание произойдет из «b-o-n-j-o-u-r», а улыбаться так он не умеет: в России, слава Богу, этому искусству не обучали и, дай Бог, обучать не будут.
Улыбка! – озаряющая и жалостная (улыбка Ростовой и улыбка Масловой) – это свет того тайного голоса оттуда… сквозь смертельно оскаленную Гоголевскую мороку – и лгать в глаза подменой этого величайшего дара – «света уст»…
Между тем африканский доктор, улучив свободную минуту, нагрянул к Корнетову в самом благодушном расположении, жара стояла тропическая, вызывая неизгладимые воспоминания – кто побывал в Африке, тот навсегда отравлен! – ни о какой истории с консьержкой не было и памяти. Чтобы зря не подыматься, африканский доктор решил справиться у консьержки: дома ли Корнетов? И нарвался: консьержка задрала. Доктор отгрызнулся. Слово за слово, и пошло – и все африканское благодушие кончилось. И крик на лестнице стоял куда громче, чем при объяснении Балдахала, вооруженного 5-ью франками «за вчерашнее беспокойство» – кричали слышно и через затворенные двери, Балдахал никогда не кричит – таково уж его анатомическое строение, африканский же доктор привык командовать в экваториальной пустыне, и в мирной жизни приходится предупреждать: «Владимир Николаевич, говорите потише!» – а уж вгорячах он громче «громоотводной тучи». (Определение, заимствованное из приветственной юбилейной речи африканскому доктору небезызвестного поэта Ивана Козлока). Ну и консьержка не уступит. Кричали в раз и в голос.
«Я вам отделал ее так, никогда не забудет!»
Африканский доктор чувствовал себя гордым, а смотрел, как сам экваториальный черный король, имеющий власть над людьми и зверями, ухо которого отверсто – все слышит и понимает: «и голос птиц и человека и безгласных рыб».
С этого дня еще теснее сделалась лестница, и потянулись бесконечные ступеньки. При встрече с Корнетовым, а встречи были неминуемы, консьержка выскакивала с пылающими глазами и хлопала дверью; под этот угрожающий стук Корнетов выходил из дому. И надо было возвращаться. Если бы можно было никогда не возвращаться!
Корнетов чувствовал себя не то, что связанным, а склеенным каким-то неотмокающим франколем, и квартира, с которой связано было его гордое сознание о независимости и неприкосновенности, обратилась в западню. И никак не привыкнешь. Вот уж подлинно «prisonnier»! – нет не пленник, а «reclu»102, как назвал его добрый и мудрый сосед Дора, который видел единственный из невольного заключения выход – переехать.
Корнетов думал когда-то, что дело в ключе: стоит только иметь, т. е. не забывать ключ от квартиры, и ты в полной независимости и неприкосновенности. И вот ключ у него всегда при себе и что же: какая независимость и в чем неприкосновенность? Нет, он совсем забыл, что кроме собственной квартиры, куда он может проникнуть с ключом, запереться и делать, что ему угодно, есть еще бесконечная лестница от дверей его квартиры до дверей дома. И для того, чтобы чувствовать себя действительно независимым и неприкосновенным, надо иметь еще какой-то воздушный ключ на каждую ступень.
По лестнице он подымается с оглядкой, как все русские. Это совсем не то, как по приезде из России на первых порах ходил он, задравши нос – за десять лет своей вольной жизни, как называл Корнетов жизнь обреченных на эмиграцию, он опытом усвоил себе общерусскую оглядку. И если лифт в исправности, хотя в лифте никто не окликнет и не проворчит вслед, он и в лифте, как на лестнице. И не без языка – за такой срок он узнал и произносит механически все, ни к чему не обязывающие льстивые выражения, которые никем не принимаются всурьез, – изобретение глубочайшего познания и презрения к человеку, от близкого соприкосновения с которым единственная ограда «любезность». И ни в чем не одолжается: за все, что ему делают, он платит. Какой же еще надо ему воздушный ключ?
Вот мудреный вопрос, но на который очень просто ответить: все дело в том, что судьба его не такая – он «вольный» человек, и в этом все; и что бы он ни делал, ни американского ключа, ни итальянской отмычки ему никак не достать. А без этих ключей и отмычек лестница всегда останется закрытой – «воля» так не дается. И стало быть, он обречен на вечное испытание чистилища, и поделать ничего нельзя. Но разве бывает такое, когда нельзя ничего поделать?
Корнетов понял, что все равно житья здесь не будет, сосед Дора прав, и решил уйти со своей лестницы, перейти на другую без всякого ругательства, но с расчетом – может, и посчастливится, и испытания чистилища не то, что кончатся, кончиться они никогда не могут, а дан ему будет отдых, как грешникам в легенде о Хождении Богородицы по мукам – «от Великого Четверга до святыя Пятидесятницы».
Все стало в том, чтобы передать квартиру. Говорили, что это ничего не стоит, стоит только сказать в аптеке и в булочной. Корнетов так и сделал. Но толку никакого. Правда, приходила какая-то дама, удивлялась, что такой маленький квартирный налог, и чего-то даже забеспокоилась, Корнетов так и не понял, что тут страшного, коли бы большой… пообещала зайти в субботу с окончательным ответом; и не пришла; и пропало три дня ожиданий – каких ожиданий!
Комнату Корнетова и узнать нельзя: и всегда порядок, но теперь – как в музее комнаты знаменитых людей, все на своем месте, а нет и признака жизни. Дон-Кихот так и остался раскрытый на странице «о злом влиянии созвездий», а рядом „Introduction à l’étude de la littérature celtique“ – Arbois de Jubainville103 – не тронута, и тут же Уильям Блейк104 «Венчание Неба и Ада», Оксфордское издание, на 247 странице.
Прошла неделя. Говорили, что надо сделать объявление в «Последних Новостях» и сразу 40 000 явятся квартиру смотреть. Корнетов согласен, и пусть бы миллион со всеми родственниками и ближайшими знакомыми, лишь бы поскорее все кончилось. И одно затрудняло, как написать объявление: пробовал, ничего не выходит. Решил вызвать Балдахала, просить его о помощи. Балдахал не заставил себя ждать, на другой же день явился, но не один, как ждал Корнетов, а неожиданно со спецом. А неожиданность для Корнетова, что мыло в глаз: что и знал, забыл, а наперед сообразить – дурак. Спец брался все устроить единым духом – «не надо вам тратиться и на объявления». Корнетов поддался – конечно! и деньги сберегутся и этих 40 000 не потребуется! Корнетов согласился и пропал. Он в растерянности своей упустил самое главное, что без всяких отступных непосредственно с-рук-в-руки его квартира могла быть привлекательна, но теперь с посредником, которому тот, кто возьмет квартиру, должен заплатить, квартира перестала быть «случаем» и не была дешевкой; а кроме того, 40 000 по объявлению могли кончить в день, а «единым духом» – сколько это дней или недель или месяц?
Между тем консьержка, узнав квартирного агента, догадалась, в чем дело, и решила, что на этом она может заработать, и теперь всякого любопытствующего, посланного агентом, и вообще всякого, кто спрашивал Корнетова, останавливала, допрашивала и требовала вознаграждения – комиссионные за передачу квартиры. А за уклончивые ответы или за отказ вступать с ней в разговор она набрасывалась, поминая Корнетова – его жгущий ей сердце «зют», да заодно и тому влетало, кто подвернулся – какое уж там квартиру смотреть, давай Бог ноги!
Mon cher ami,
Je suis absolument désolé de tout ce qui vous arrive. Je comprends parfaitement que tout travail vous soit rendu impossible par suite des scènes épouvantables qui, depuis quelque temps, vous subissez de la part de votre concierge. L’autre jour en allant vous j’ai pu me rendre compte moi-même de l’état de l’exaltation pathologique dans lequel se trouve cette personne. Ne sachant pas exactement à quel étage vous habitez je me suis adresséà elle – très poliment – je vous prie de le croire – pour avoir le renseignement. Les yeux brillants, le teint vultueux elle m’a demandé d’un ton agressif pourquoi j’allais chez vous. Et sans me permettre de placer un mot elle m’a dit tout le mal possible de vous, prétendant que vous lui aviez dit «zut», que vous vouliez l’empêcher de gagner sa vie et qu’elle m’empêcherait de monter si je venais dans le but de louer l’appartement – parce qu’elle entendait avoir sa commission, qu’elle était une pauvre ouvrière et vous un bourgeois se levant à dix heures. Quand j’ai essayé de lui faire remarquer que j’ignorais toute cette histoire qui ne me regardait en aucune facon et que je venais pour affaire personnelle – elle a encore élevé la voix davantage – elle est allée jusqu’à m’injurier, s’est levée de la chaise et s’est avancée vers moi d’une façon menaçante, remplissant de ses cris la cage de l’escalier.
J’ai l’impression très nette que cette malheureuse n’a pas le contrôle d’elle-même. Elle déraisonne et est dans un état de délire latent auquel se mêle l’idée de persécution. C’est une personne qui doit être soignée, calmée, sevrée d’alcool si elle a des habitudes d’intempérance qui pourraient la mettre dans l’etat mental où elle se trouve.
En attendant je vous plains de tout mon coeur, mon cher ami, très amicalement votre
JEAN DORAT (Escalier-de-service)
[Дорогой друг
Я потрясен тем, что с Вами происходит. Я отлично понимаю, что Вы совершенно не в состоянии работать из-за ужасных сцен, которые с некоторых пор вам устраивает ваша консьержка. В прошлый раз идя к Вам я мог отдать себе отчет, в каком состоянии патологического возбуждения находится эта особа. Не зная в каком именно этаже вы живете, я обратился к ней за справкой – очень вежливо, верьте мне. Блестя глазами и покраснев она спросила у меня вызывающе по какому делу я иду к Вам. И не давая мне вставить слово, она сказала мне все, что можно плохого о вас, уверяя, что вы ей сказали «zut», что вы имели намерение помешать ей зарабатывать на жизнь и что она не позволит мне подняться, если я пришел нанимать квартиру, потому что она хочет получить комиссию, потому что она бедная труженица, а вы – буржуй, встающий в 10 часов.
Когда я попробовал ей заметить, что я не знаю всей этой истории, которая ни в какой мере меня не касается и что я пришел по личному делу – она еще громче раскричалась – даже обругала меня, поднялась со стула и подошла ко мне с угрозой, наполняя своими криками лестницу.
Я совершенно уверен, что эта несчастная невменяема. Она бредит и находится в состоянии скрытого помешательства с оттенком мании преследования. Эту особу следовало бы лечить, успокоить и воспрепятствовать ей употребление алкоголя, так как у нее наверное есть причины, которые доводят ее до такого состояния.
Пока соболезную Вам от всего сердца, дорогой друг, очень дружески ваш
Жан Дора (черная лестница)]
Проходили дни, и не только никто не подымался осматривать квартиру, а и постоянные-то посетители так поредели, что скоро в одном Балдахале сосредоточилась вся Корнетовская воскресная толчея. Вот уж действительно, люди отпадали, как листья на кочане. Но Балдахал и сам понимал, что что-то напутал – все не так надо было – а поправить не знает как. Балдахал, занявшись Корнетовым, больше не чувствовал свой встающий по утрам металлический стержень, и шило не кололо горло. Балдахал добился свидания с жераном.
Жеран был доволен консьержкой: хорошо дом ведет и везде чисто, а кроме того и залог внесла: но и Корнетову посочувствовал:
«Сумасшедшая баба!» – и пообещал пугнуть; а если еще будет жалоба, грозил прогнать.
И то, чего больше всего боялся Корнетов, то и произошло: обещания жерана оказались не впусту, он написал ей письмо – жеран был сурьезный человек – и слова его подействовали. Она больше не кричала, не хлопала дверью, но когда проходил Корнетов, она крадучись, сжав кулаки, вдруг останавливалась перед ним и выскаливала зубы – этот оскал видел Гоголь в «Страшной мести» – так оскалился Карпатский всадник, когда вихрем судьбы несло к нему, запутавшегося в паутине, колдуна – это было лицо таинственного «зют». Тогда Корнетов не понял еще всего, что ему открылось потом. И если раньше проходить мимо мучительно, теперь стало невозможно: было ощущение, как во сне: хотелось бежать, а ноги не двигались.
Идти опять жаловаться жерану – если будет еще жалоба, грозил жеран, он ее выгонит на улицу. Сурьезный он человек, а все таки выгнать-то еще подумает – «залог внесла!». А если – и лестница станет свободной, но тогда улица сузится, как лестница: ведь одну ее не выгонишь, с нею само собой выгонятся и дурковатый ее муж – консьерж и парализованная тетка, которая и теперь, парализованная, а пальцами что-то строит из-под одеяла вроде кукиша, когда мимо дверей проходит Корнетов – она тоже задета его, не его – этим пламенным выпавшим оттуда зубатым, острым, как камушек, выскаливающимся «зют».
Кончался месяц. Невероятно. В Париже в Латинском квартале держат человека в заключении, а освободиться нет возможности.
Верите вы или не верите в планеты, но как и чем объяснить этот пламенный выскаливающийся «зют», как не низвергшимся оттуда –.
«Течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может остановить и никакие ухищрения – отбросить».
Казалось бы, все так просто: собрать вещи, уложиться и свезти на склад, а самому – в отель. К такому решению и пришел Корнетов; его поддержал Балдахал, пообещав отыскать склад и найдет камионетку для перевозки. И они принялись подготовляться к укладке: сняли с окон шторы, и палки и костыли осторожно вынули, на чем висели шторы, а со стен карты и планы.
Вечером неожиданно пришел Козлок с Пугавкиным – Пугавкин, это тот самый «философ, уже затмивший Канта», приезжий из России, был всего раз у Корнетова на юбилее африканского доктора, и все хотел поближе познакомиться и поговорить о книгах. Корнетов предложил гостям помочь в укладке и рассказал, в чем дело.
«А разрешение на вывоз у вас есть?» – спросил Козлок.
«Какое разрешение?»
«От жерана. Иначе вас консьержка не выпустит».
Конечно, разрешение получить от жерана ничего не стоит: надо только внести терм, а пятнадцатое число не за горами, и само собой платить и следующие термы до окончания контракта, т. е. полтора года.
«А если попробовать без разрешения?» – спросил Балдахал.
«Революционным порядком», – поправил Пугавкин.
«Да пробовать нечего, консьержка все равно не выпустит, составят протокол, на веки вечные не выберетесь… впрочем, попробуйте заявить консьержке, что переезжаете на дачу».
«– – –»
Тогда Корнетов решил все бросить: и столы и стулья и сомье – всю свою жалкую обстановку, за которую выплачивал год. И пусть пропадет его залог за квартиру, лишь бы самому уйти, захватив самое драгоценное из книг. Если он однажды сумел уйти, несмотря на все, какие только есть загорождения, от консьержки-то он уйдет.
И тут ему помог этот самый Пугавкин.
Пугавкин оказался действительно не простой, а философ «уже затмивший Канта»: закал военного коммунизма, он был на все руки – во всякой хозяйственной работе мастер: и плотник и столяр и слесарь и по водопроводной части («только не говорите, что я все могу, – сказал он Корнетову, – а то подумают, что я жулик!»); но, кроме того, для развлечения он мог проделывать самые головоломные флитфлаки, отчасти в хозяйственных же интересах: так он мог проглотить с вечера нечищеную, только вымытую картошку, штуки три, а наутро выглотнет – и она из него чистенькая, хоть на сковородку; еще мог он, не морщась, прокалывать себе руку английской булавкой, а потом вынет и без всякого иода только подует, и как не было, а хотите, может вниз головой на руках подняться на 5 этаж и не просто, а под комсомольскую частушку; жадный до книги и упрямый – пока не кончит всю, не сойдет с места, он в вечер за один присест прочитал Шестова «На весах Иова» – книга не маленькая, а на следующий вечер три выпуска Н. Ф. Федорова105: «Философии общего дела»; одобрил и Шестова и Федорова: Шестова за то, что говорит, одни происходят от Природы (по цензурным условиям навык не произносить имя Божие), а другие от обезьяны, а Федорова за его «воскрешение мертвых» – натиск – против Природы – «вот, действительно, настоящий враг ее, есть враги, а есть клопы – клопов у нас много! – сказал Пугавкин, – и Ницше106 и Розанов перед ним дети!».
Корнетов с Балдахалом упаковывали книги, а Пугавкин, захватя такую неподъемную кладь – Пугавкин в затруднительных обстоятельствах периода нэпа грузил на железной дороге кирпичи! – ловко вынесет из квартиры, сохраняя на лестнице все присутствие духа – «только когда мимо вашей консьержки спешишь, а за ноги точно кто-то хватает», – и потом на трамвай к Птицам. Пернатые добрые певчие Птицы, – воистину с вами говорил Франциск Ассизский! – приютили у себя корнетовские книги и альбомы – его единственную казну и гордость.
Корнетов из редких разговоров с Пугавкиным, – Пугавкин молчаливый, это тоже выработанная многолетнею цензурой привычка! – а главное, из его вопросов «дискуссионного порядка» понял, что у него на уме, а просто говоря, присматривается к заграничной жизни: оставаться или не оставаться? Неделя помощи решила его сомнения: перетащив корнетовские книги к Птицам, явился он прифранченный с приглаженной каленой от крепкой и липкой примочки головой – французский фриксион победил его не поддающийся никаким проборам самородный московский ерш.
«Нет, – говорит, – оставаться у вас страшно, поеду домой, все-таки свое, а ведь то, что у вас с консьержкой, это как у нас власть на местах, пропадешь. А в Москве я найдусь: и язык и стены помогут. Прощайте!»
Купил себе Пугавкин стило, завернул аллюминиевые ложечки – в кино к мороженому дают «Crême glacée Ch. Gervais», взял билет и уехал в Москву.
Нет человека, которому нечем было бы похвастать. Или как говорит Гоголь, – «у всякого есть свой задор». А это и есть в каждом то самое, что дает силы быть на белом свете самим собой, иначе потеряешься в кишащем мире разнообразных жизней, твердой воли, страстных желаний и даров, распределяемых судьбой неравно и несправедливо – никогда не знаешь, за что не тебе, а тому, а тот думает о третьем, чем тот заслужил?
В Петербурге на 14-ой линии Васильевского острова был младший дворник Иван – имя-то какое, стомиллионных! – а вместе с тем этот стомиллионный Иван чувствовал себя единственным Иваном во всем Петербурге: по его глубокому убеждению, никто не мог так чисто подмести двор, как он. «Ну, на что это похоже, – говорил он про соседнего дворника или про другого младшего, и так сказал бы про всякого, кого увидел бы с метлой в руке, – нешто так метут, вот я подмету!» Будь еще двор – как три двора, как где-нибудь на Невском, а то и повернуться негде и мести-то собственно нечего… Экономист Птицин по своей специальности ничего не выдумавший – ведь и то сказать, мало кто выдумывает, и таких внеисторических выдумщиков, как Шекспир, Гете, Гоголь, Толстой, Достоевский… таких наперечет, и где найти силы человеку, сознавая себя, что ты – «второй сорт»? да в этой же самой метле младшего дворника Ивана – и у Птицина, к тому же изуверски контуженного – так чисто сбритого, что и самому придирчивому скопческому учителю делать с ним было бы нечего, у Птицина такой метлой было сознание, что он, как сам выражался, всегда «чисто относился к женщинам». Посмотрите, как слушает он Шаляпина107, – а ведь этакая силища раздавить кого хочешь может, но его, Птицина, с его метлой никогда; и пусть Шаляпин непревзойденный, и превзойти его нет возможности, но Птицин, всегда «чисто относившийся к женщинам»… и кто еще такой найдется в этой, задыхающейся от тесноты, зале? – и вот он один лицом к лицу с Шаляпиным. А Балдахал – его метла: «русский стиль» – на его книгу, изданную в количестве ста нумерованных экземпляров, так до сих пор не нашлось в Париже ни одного подписчика! – что бы он ни читал, кого бы ни слушал, он один, Балдахал, знает про себя, что он единственный, который поймет и все значение и все оттенки русских слов, и как по-русски сложить фразу, а у других у всех фальшивит – и у Аввакума есть и у Лескова и у Розанова, о Тургеневе и говорить нечего – «прочитайте вслух, если у вас есть уши, хваленый «Бежин луг» – мариноль!» – а у современных «эмигрантского заказа» или барская слюнявость под русское – «Русь православная» или затасканное «бьем челом» или барыня кухарку представляет… Петушков, начитавшийся философа Бердяева, жил «кончиной мира» – эсхатологией, все ему было наплевать и ничем не удивишь и никогда не потеряется и все объяснит; в этой «кончине» он единственный все понимал, и она была его метлой, утверждавшей его право быть на земле Петушковым… У Корнетова была заветная его «глаголица», на которой он умел писать письма, и был уверен, что лучше его никто не напишет, а кроме «глаголицы» его тончайший слух, различающий какие-то тысячные доли, пунктуальность, и известное всему Парижу уменье заваривать чай; а когда неизвестно откуда цикнул «зют» – его слышала не только консьержка, а по уверению консьержки и локатерка с первого этажа, находившаяся в то прекрасное утро на площадке перед лифтом, – Корнетов нашелся за что ухватиться: это была сверхъестественная мысль, которую он внушил себе с самого первого дня – «ничего не бояться и быть ко всему готову»; и он мог прожить месяц, сознавая гордо, что он единственный, кто «ничего не боится и готов ко всему».
И вот с отъездом в Москву Пугавкина, очутившись вдвоем с Балдахалом, он вдруг почувствовал, что эта метла безбоязненности и готовности выскользнула из его рук – он испугался и с испугу в страхе почувствовал, что этот камушек оттуда – это скаленное зубное «зют» дошло и пробило его сердце, и там в «разрезе», как выразился бы Пугавкин, оказалась – вина, он почувствовал себя в чем-то виноватым; и это было так, как вдруг чувствуешь какую-то нахлынувшую беспричинно радость. И, почувствовав вину, он понял, что Дон-Кихотовские созвездия и планеты – «злое влияние» совсем ни при чем, а настоящая правда в его вине, и надо было цикнуть этому «зют», чтобы острием буквы «z» (зет) пробить его сердце и показать ему во все глаза, как он и видит теперь отчетливо и ясно, какую-то свою вину.
Какой надо быть святости человеку и чистоты, или какой принять очистительный подвиг, чтобы, заглянув в свое сердце….. а может и не сыскать такого человека, или тогда это будет не человек.
Самый жизнерадостный, а стало быть, самый благорасположенный, теперь, проходя по лестнице, шел Корнетов извергом – да, изверг! – как ходят героями – так ни с чего идет «герой» по Монпарнасу! – и чувствовал эту свою отмеченность – так чувствует тот, кто обидел или обманул – но в чем и кого обманул, он не мог разобрать, он только чувствовал, что несет в себе это черное, которое затмевает всякое искусственное в миллион свечей красное освещение в ночной час, а на рассвете белую зарю. И это чувство не покидало его и на улице – ему казалось, что все соседи: и эта булочница, у которой он покупал хлеб и Лионский чай, такая всегда услужливая, да и как не услужить – чаю ни один клиент столько не покупает! и газетчица и ее две маленькие девочки, одна остренькая, как летучая рыбка, в отца – каркасонец, другая, как блинчик, в мать, и хозяин бистро, всегда заспанный и немытый, только что молодой, и его жена, вымытая, непропорционально одутловатая, пузырь, и шарбонщик (угольщик) мосье Синегр, скучающий без дела, с крепкими синими руками – все они что-то знали. А он нахмуренный, не то воробей, не то наемный убийца, как представляют на театре в Шекспире.
Так вот для чего надо было… – это Корнетов понял всем своим существом, всеми мыслями и сказал всеми словами – и вот отчего эта тень – черное заполняло его сердце.
Читал он когда-то историю одной девочки и теперь вспомнил: ее повезли в гости в город – в деревне это происходит – и в гостях во время игры с детьми в бирюльки очень ей понравилась одна из бирюлек, и она тихонько положила ее к себе в карман; когда возвращались домой, была теплая звездная ночь; держа в кармане эту с булавочную головку бирюльку, она чувствовала свою вину и была в этой ночи одна под звездами и эти звезды – они все знают – светили ей одной, освещая ее одну во всем мире с ее черной, огромной, как мир, бирюлькой на сердце. Корнетов вспомнил этот рассказ ночью, глядя в окно из своей комнаты на далеко трубами, как воздетыми руками уходящий в туман Париж, и на мелкие с булавочную головку, как блестящие бирюльки, незамечаемые в Париже, гаснущие под рекламой Ситроена, звезды и чувствовал себя, как та девочка, взявшая из тысячи одинаковых одну, только ей почему-то приглянувшуюся бирюльку, одним перед лицом этих звезд высоко над всеми трубами стеснившегося Парижа, и свое раскрытое черное сердце.
Так вот для чего все надо было и не могло не быть. Наступают какие-то сроки, когда человек должен заглянуть в глубь своего сердца. И это необходимо. Но это уж не мучительно, как проходя под крик и перед глазами – оловом-плевком, и не невозможно, как видя перед собой подкравшегося человека, выскаливающего зубы, а просто нельзя: быть человеку одному перед лицом звезд со своим раскрытым сердцем нельзя, потому что это и есть смерть.
– – – – – – – – – –
– – – не может он найти выхода: куда ни пойдет – «correspondance»108, и много народа и все спешат на эти пересадки: метро Гар Монпарнас. Наконец нашел, растворил дверь – лестница выше, чем на Данфер-Рошеро, но гораздо шире, и не каменная, а деревянная и ступеньки, как у стремянки, с пролетами; он шел быстро и не один, а с той маленькой девочкой из рассказа, и поднявшись высоко, обогнал ее – сейчас и выход, и уж мысленно видит и подъезд Монпарнасского вокзала и в то же время был этот вокзал – угол Садовой и Невского, Гостиный двор. Но двери не оказалось, а две доски поперек приколочены, и подлезая, он их легко отодрал и очутился на чердаке: пустой чердак, на бетонном полу лужа – что ему тут делать? Он назад – теперь свободно: оскаленные гвоздями висели доски. И, увидев эти оскаленные доски и над пропастью узкую без перил лестницу, он остановился и видит, та девочка сползает на руках – иначе не спуститься, и ей трудно, вся покраснела; и ему ясно, что и так не сойти, все равно сорвется. Он ступил на лестницу и в ужасе, как вынырнул, – проснулся, чтобы начать свой виновный безвыходный день.
В один из таких пришибленных дней Балдахал повез Корнетова в Булонь квартиру смотреть.
«И знаете, – рассказывал Корнетов, – когда у человека такое бывает, везде ему кажется хорошо, куда ни придет он; и должно быть, прожившему тяжелую жизнь на земле и очутившись по смерти в аду, пока не оглянешься, будет все хорошо – удобное помещение и свет и тепло».
Балдахал нашел эту квартиру через своего приятеля, и приятель торопил его – «если немедленно не подпишете контракт, квартиру из рук вырвут». И хотя пустых квартир было сколько угодно в этом доме и висел плакат, что сдаются на всякие цены, кому что, а стало быть, можно было не спеша и обдумав, Корнетов стал сам торопить, чтобы скорее подписать! И подписал – на три года.
Корнетов перемыл посуду и собирает со стола крошки и окуски.
– Это я для Черновской собаки, – сказал он, – собака ждет.
– А как зовут собаку? – спросил я так, чтобы сказать что-нибудь.
– Не знаю, я ее никогда не видел.
– Как! не знаете, как зовут? – мне почему-то смешно стало: собирает корм для собаки, не зная, как и зовут, и не видел, – и никогда не видали?
Корнетов положил пакет в угол на другой столик, где пустые банки стояли, и присел к столу. В нем было что-то покорное, но совсем не жалкое.
– Я собак раньше боялся, а теперь не боюсь: мне их жалко. Идет – и так смотрит, а хвост в работе. А залает, мне только обидно, «чего лаешь?» – на меня лает, разве я ей враг? Я к ней по-человечески. Я собак стал любить.
Сосед Дора̀ или, на франко-русском жаргоне, Monsieur Escalier de service109 через своих приятелей: журналиста Monsieur Prix reduit и Madame Place reservée устроил Корнетову льготный проезд до Бернери и обратно в Париж. Я предъявил удостоверение на Гар Монпарнас и получил за полцены билет, а себе взял обыкновенный и два «плас-резерве» около двери в купе друг против друга, чтобы, через соседние ноги не переходя, выходить в коридор; с билетами я прямо с вокзала в Булонь.
В моем распоряжении две недели – «ваканс» – и я свободен от моих экономических трубок. Скажу по секрету, я поступил пласье по полотерной части: «Cireuse Electro-Lux» – «в нашем распоряжении три электрические щетки, работают головокружительно, и результат, смотрите, у вас под ногами такая гладь, так блестит и сверкает, куда зеркало! – в зеркале таких объемов не захватишь, а тут вы себя видите с ног до головы и во всех направлениях, даже с заду, и можете автоматически завязать самый хитрый галстук, и без щетки смахнете с себя всякий волосок и ниточку, в одном надо быть осторожным – скользишь, как по льду, и без сноровки легко себе шею свернуть, либо ногу вывихнешь – Electro-Lux!» Но это только с осени, а пока трубки, от которых на две недели я свободен.
Корнетова не надо было уговаривать. Он находился в том состоянии «непротивления», когда человека бери с ногами и тащи. Он даже не спросил: куда? И понятно: ведь его держал дом, а теперь на новой квартире, как на вокзале, только пересадка. Для общего чтения я взял «Воскресение» Толстого, а для Корнетова, чтобы не бунтовался, «Синтаксис» Шахматова и Пешковского110 «Русский синтаксис в научном освещении» – ему эта премудрость, что лисе виноград. Говорю иносказательно, потому что лиса винограда не ест – пример власти слов, внушающих ложные представления, которых никакая зоология не выбьет из головы!
Когда выберешься из Парижа, и пусть в самый дождик, а все кажется, солнце светит. Дора́ прав: Париж утомительный. На вокзале мы запаслись лимонадом, наш поезд скорый, но ведь Бог его знает, мало ли какие пересадки вдруг? И неожиданно, не успели и пятую бутылку допить, как, говорят: приехали.
Мы поселились не в самом Бернери, а между Бернери и Клионом: везде все занято и расписано вперед до октября. Корнетов сейчас же устроился: разложил книги, бумагу, папиросы – хороший признак, за дорогу, значит, очнулся! – и сел за «наречия».
«Определяющим обстоятельством называем наречие или другую адвербиализированную часть речи, которая, означая признак или отношение, определяет природу другого, господствующего над ним психологически признака…».
А мне скучно. А пляж далеко и от дождей на «ко̀т» нет никаких тропок – озера и лужи, а идти к берегу по дороге – автомобили, изволь обертываться да оглядываться, а случаем сажаться в канаву – и там вода. Только в день нашего приезда не было дождя, а то всякий день, и довольно-таки прохладно. Попалось мне на глаза – в Бернери на столбе наклеено – «Paris-Auto-Cars: Programmes des excursions». Разве что с экскурсией поехать, а то хоть назад в Париж.
26 июля, праздник св. Анны – Pardon de Sainte Anne. В Сент-Анн д’Орей пелеринаж: 30 000 паломников – вся костюмированная Бретань; торжественная месса с бесчисленным духовенством – кардинал, аршевеки, эвеки и, какие есть, главные священники в Бретани – все; туда и обратно с заездом в Карнак и Киброн – 75 франков с человека, а по случаю дурной погоды – 50.
Все это очень интересно, хотя говорили, что на Карнак и Киброн времени никак не хватит, но было еще и такое, чего не знал ни хозяин отокара Ронзо, ни шофер Гурион, а что было известно всякому бретонцу: чудесная лестница – «La Scala Sancta» в Сент-Анн д’Орей. По этой лестнице в день св. Анны подымаются на коленях, и надо задумать три желания и, как подымешься, сказать их – и не было еще случая, чтобы желания не исполнились. Говорили и еще про одну диковинку, но точно не могли указать, то ли это в Сент-Анн д’Орей, то ли по соседству в Плоран – чудесный камень: около этого камня трутся женщины, желающие иметь детей, и по свидетельству многих – не без последствий. Но нам с Корнетовым этот плодородный камень посмотреть интересно, но корысти никакой, другое дело лестница: воспользоваться лестницей для осуществления своих желаний, это верней всякой лотереи.
От Корнетова я узнал, что Киброн-Карнак-Плоран-Сент-Анн д’Орей – самые таинственные места Бретани, наследие Атлантиды, родина Мерлина, где он до сего дня спит зачарованный, и самые невероятные чудеса.
Но кто такая св. Анна, которая имеет такую благодать и чудесный дар одарения, никто не мог объяснить: само собой, она была бретонка – в Бретани святые только бретонцы – королева ли бретонская Анна – Anne de Bretagne, или еще какая Анна? Корнетов дознался – в доме было много книг и самая подробная история Бретани – Arthur le Mogne de la Borderie, Histoire de la Bretagne. И оказалось, никакая королева, а мать Богородицы – по легенде родом она бретонка из Орей, вышний голос привел ее с Океана в Иерусалим, и там она встретилась с Иоакимом, который жил в горах и тоже по указанию пришел в Иерусалим. И еще узнал Корнетов, что праздник в честь св. Анны – Pardon de Sainte Anne – установлен с середины XVII века, когда по указанию теперь «праведного», а тогда безумного Николазика нашли статую св. Анны, зарытую на поле Босенно, где с VII века стояла каменная часовня. В революцию в 1790 году статую ни в какой музей не взяли, а просто сожгли, как сожгли в 1793 в Шартре чтимую до Рождества Христова друидическую деву Марию – Virgini partiturae, подземную Богородицу; и как в Шартре, так и тут сделали новую статую, кому-то из жителей Ванн посчастливилось найти кусок старой, и этот кусок вделали в пьедестал – св. Анна и с ней маленькой девочкой Богородица – статуя стоит в базилике в правом приделе, перед ней неугасимые свечи, и чудеса.
Когда я брал билеты, проглянуло солнце. Да и сам Гурион шофер говорит, – «ехать вам будет хорошо», только предупреждает: «встать пораньше, отокар прогудит, и сажайся, а не сядешь вовремя, ждать не будем, и билет пропал». Мы с Корнетовым поднялись, еще ночь. Смертниками вышли за ворота. Мелкий дождь и такая холодина, ровно осень. А стало рассветать, видим – кругом заволокло и нет океана – не узнать места, пустыня. Ничего не говорим, а думается: «напрасна эта затея! – И не дождаться нам никакого отокара – какой уж там пелеринаж в такую погоду!» А отокар и бежит, но гудка не слыхать, да и незачем, все видят: стоят дураки – иззяблись! Мне на станции показывали большой закрытый отокар, а этот оказался и маленький и открытый, верх – парусина: конечно, цена, и желающих немного. Кое-как втиснулись. И поскакали.
С парусины капает, в лицо ветер, и ничего не видать. Одно утешение: пройдет дождик. До Сен-Назер доскакали – не проходит, вышли на дождик и сели на «бато»: надо переправиться по заливу на тот берег. И езды-то десять минут, да пароход маленький, швыряет – волна велика, никак не справишься, и такое было, что никак не доехать. А все-таки справились, вышли на берег, опять втиснулись и опять поскакали. Дорогой и смотреть нечего – кругом болото: и как это здесь люди зиму проводят? – от русской белой зимы, сугробов и степной безнадежности было в этом болоте, которому не видно конца. Только, когда Ванн проезжали, точно въехали в волшебное царство! Отокар шел медленно, было на что посмотреть, и все высунулись из-под парусины, как телячьи морды из вагона. Но мостовая кончилась, кончилось и волшебное царство, смотреть нечего, и опять поскакали. Скачем, а дождик пуще.
А когда приехали в Сент-Анн д’Орей, дождик льет, как душ. Уговор: чтобы к четырем собраться к отокару домой ехать – иначе на «бато» не поспеешь, изволь до утра ждать в Сен-Назер. Народу – куда 30 000! И такая толкучка: так прямо по грязи и лужам, куда волна несет, туда и идешь. Но я Корнетова от себя не отпускаю ни на шаг: потеряется, что мне тогда делать?
Так, держась друг друга, дошли до церкви. И с народом проткнулись. А там полно́: и, чтобы сесть, нечего и думать. Стали в проходе: плечо-к-плечу. Кто сел, сидит мокрый, а кто стал, с того течет – живое болото.
Месса еще не началась. Ждем. И в ногах просачивается. Но тут кюре – мудрый старик – поднялся на кафедру, сердитый: дождь ли его рассердил, или такой у него вид напущенный, – начал он о чудесах рассказывать, и о прежних, какие совершались у статуи св. Анны – и недавние, только что вчера было чудо: мальчик, играя, сунул себе в рот крестик, и крестик застрял у него в горле, доктора отказались операцию делать, а вчера перед статуей св. Анны мальчик поперхнулся, и крестик сам вышел. Потом о памятнике погибшим на войне стал выговаривать: убитых бретонцев миллион, а подписалось жертвователей на памятник десять тысяч! И сделался еще сердитей… а нам стыдно: есть грех, забываем – человек все забывает! – и, пока жив еще, стесняются, а помрешь, никто не вспомнит. Заиграл орган. И сразу все насторожились: думали, начинается. Но орган поиграл-поиграл и замолк. И начал кюре молитвы о путешествующих и Богородицу. Еще и еще сердитее, так что сначала робко повторяли за ним. И сто раз прочитал он Богородицу – «Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария…»
Je vous salue, Marie, pleine de grâces;
Le Segneur est avec vous, vous êtes benie
entre toutes les femmes, et Jésus, le fruit
de vos entrailles est beni
Sainte Marie, Mère de Dieu, priez pour nous
pauvres pécheurs, maintenant et à l’heure
de notre mort. Ainsi soit-il.111
Сто раз повторили мы – «Je vous salue, Marie»… и все шло само собой – «Je vous salue, Marie, pleine de grâces; le Seigneur est avec vous»… повторили бы и тысячу – «Je vous salue, Marie, pleine de grâces; le Seigneur est avec vous; vous êtes benie entre toutes les femmes, et Jésus le fruit de vos entrailles est beni…». И обсушились.
Сошел кюре с кафедры – и вовсе он не сердитый! Заиграл орган, и показалась процессия – в голубом, в пурпуре, в малиновом и в белом – кардинал, аршевеки, эвеки, каноники и просто священники, и хор. И началась месса. А народ все идет и идет. Тем, кто сел, ничего. А нас со всех сторон прут. Мы потихоньку и стали пробираться к выходу. И благополучно вышли.
Вся площадь битком набита. И дождь, дождь. Идти не знай куда, ничего не разобрать: куда идут, туда и мы – мимо палаток с крестиками (мне все казалось, это те самые… мальчик проглотил), образками, статуэтками и открытками и просто лавок с галантереей – ярмарка! – придвинулись к лестнице; лестница каменная под навесом: с одной стороны подымаются, и там вроде часовни, и спуск. А подступиться нет возможности – очередь: нам, видавшим всякие хвосты, и то на удивление. От усердия и веры в желания или дождь перебыть, но кто уж стал, того ничто не сдвинет. И пришлось отступиться.
Стоять под дождем – ничего от тебя не останется. Вот мы и затеяли, пока что, пройти посмотреть, где нам с обедом устроиться – скоро обеденный час. И опять за народом вышли на главную улицу к магазинам. Отель на углу – единственный, туда нечего и думать попасть, а в кафе и бистро везде приготовлены столы, только подождать надо, обед через полчаса. Корнетов весь промок, но хуже всего, ноги промочил. И решили мы купить чего-нибудь – да все дорого: теплые чулки и парусиновые туфли… смотрим: есть – деревянные! – не сабо с загнутыми носками, а черные деревянные калоши, по-ихнему «Galoche». Корнетов в магазине и переобулся. И сейчас же в кафе напротив – хорошо что еще поторопились, а то бы и места не найти. И то сидели так – которая нога твоя – которая чужая! – да еще к тому же все мокрые. С грехом пополам поели, расплатились, теперь можно и на лестницу лезть: весь народ схлынул сюда.
Сначала-то в этих «галошах» шел Корнетов ничего, потом, заметно, отстает: ступит шаг и остановится; и не от тяжести, а дерево ему ногу поперек режет. Едва до лестницы добрели. И не ошиблись, очередь уж не такая. Только никто на коленях не подымается! Грязищи натаскали – болото.
Стоим за народом. И пошли: подымешь ногу – и в лужу, переступишь – в грязь. А в уме три желания: первое – достать денег; второе – надо денег; третье – если бы были деньги!
«Деньги! Что бы я только сделал, если бы у меня были деньги! И что тут кощунственного в моих желаниях? я хочу и прошу денег. «Деньги – голуби: прилетят и опять улетят!» – есть такое по-русски. Я согласен, я и не собираюсь беречь, я хочу расточать. «Богатство питается кровью бедных, деньги – кровь бедного!» – это слово беднющего из бедных автора «Le Sang du Pauvre» Леона Блуа112. Я дал бы денег Корнетову – ведь он вконец обескровленный: я дал бы ему этой крови – для чего и кому нужно, чтобы пропадал человек? Самому мне много не надо, я крепче и выносливее, мне совсем немного: все-таки с экономических трубок кое-что получаю, а с осени, может, в Electro-Lux дело пойдет, но надо же как-то по-человечески устроиться… и почему, почему это так, ну, если бы я не работал, а то ведь с утра до вечера, и неужто люди ничего не придумают, или когда же человеческому терпению придет конец? И не только Корнетову, я дал бы и Балдахалу, я подписался бы на все сто экземпляров его нечитаемой и непокупаемой книги о «русском стиле», и я знаю, это его очень подняло бы, я уверен, он выпустит и второй том, и этот второй я тоже куплю – я раздам в библиотеки, всем знакомым, а себе оставлю два экземпляра на случай – библиографическая редкость! И Козлоку и приятелю его Судоку и «баснописцу» Василию Куковникову, «бывшему младшему регистратору бывшей Государственной Думы». – Козлок ночной шофер, но это только слава, что устроился, а Судок – «нетуаер», моет окна, летом ему еще ничего, но у него рука отморожена, и зимой это очень чувствительно; я его спросил: «о чем вы думаете, когда моете окна?» – «стихи читаю, ответил он, Блока и Поплавского!» Господи Боже мой, Блок113 и Поплавский114 на окнах Больших Магазинов в Париже, какая реклама! но ее видит только один Василий Петрович Куковников… Куковников вяжет бесконечный джемпер, медленный человек, 175 франков за три недели работы, правда, он никогда не ропщет, «живет тихо и радостно», но это такой склад, а я так не хочу… скажите, пожалуйста, какие в Париже театры – Шанзелизе, Плейель, Опера – сколько мировых знаменитостей приезжает и в зиму и весной показывать свое искусство, но разве эти Козлоки, Судоки, Куковниковы могут хотя бы раз… и для кого же тогда эти театры и концерты, все то искусство, которым люди гордятся? скажи-ка, поди, какому-нибудь расфраченному в Опера, что, мол, ты при всей своей независимости (независимыми могут быть только с деньгами!), неприкосновенности и власти от обезьяны произошел, он найдет ответ: «я, скажет, Бетховен, я – Бах, я – Вагнер, я – человек!» – человек? но Козлок и Судок и Куковников, да почему же они – обезьяны? и кому и для чего нужно, чтобы они обречены были на скотскую жизнь? А Птицам за то, что в беде приютили у себя книги Корнетова, я подарил бы автомобиль – пускай себе Птицы ездят! И всякому, перед которым стыдно бывает, что он еще беднее тебя, я дал бы денег – понимаете, мне надо этой братской крови как можно больше! Я хожу по улицам – трубочный пласье – если бы я умел, я мог бы рассказать о беде, перед которой опускаются руки… и какое лицемерие, какое ханжество, какие громкие слова и негодование и упрек в развращенности, разврате и преступлении, а это – эта точащая беда изо-дня-в-день, эта обреченность без просвета и терпение, почему же об этом жутком стиснутом терпении… и это будет! вы увидите! и самому жутчайшему и самому безропотному придет конец… Да, надо как-то устроиться – что ж мой хваленый «колониальный билет» – ерунда, на эти билеты никто не выигрывает, и только ждешь, как дурак. Денег! – Достать денег! Надо денег! Если бы были деньги!».
Корнетов шел рядом, ноги его были крепко зажаты деревянными черными тисками: переступая медленно, он чувствовал еще больнее режущую боль. Он шел молча. Но по его выражению я понял, о чем он думает – какие три желания выговаривались неотступно, я их слышал в звуке его тяжелых деревянных шагов: первое – разорвать контракт, второе – найти квартиру, и третье – переехать на новую квартиру. Я не мог ошибиться: да, ему – квартира, квартира, квартира, как мое – денег, денег, денег.
Так мы и подымались. Я промочил себе ноги, но для меня это неважно, я привык. И поднялись. И, поднявшись, приостановились на площадке, и я сказал:
– Достать денег! – надо денег! – если бы были деньги!
И все приостанавливались, но странно, тут бы и должна была стоять статуя св. Анны и свечи, но ничего не было, и мне подумалось, что в этой пустоте – в этом разочаровании – не скрывается ли символ пустоты всех человеческих желаний? Я видел по лицам других – это разочарование. И как и все, мы быстро спустились по другой лестнице.
А пока мы лазили с желаниями, дождик прошел, выглянуло солнце. И действительно: вся костюмированная Бретань, как на смотру манекенов: черное и белое – Бретань траурная – но какое разнообразие в форме и в нагофренных складках белых чепчиков и косынок; опытный глаз точно скажет по рубчикам и завиткам, откуда, и не только назовет департамент, город, но и селение – Финистер, Морбиан, Сен-Мало, Сен-Бриё, Кэмпер, Лориан, Ванн, Локронан, Дуарненез, Гуезек, Педернек, Плугастель-Даулас, Росков…
Опять – но теперь гораздо свободнее – в волне мы подошли к церкви. Месса кончилась, ждали «вепр» – вечерней службы, после которой процессия, ею и закончится праздник. Но проткнуться в церковь было очень трудно – входили и выходили, без уговора демонстрируя перед чудесной статуей.
Корнетову хотелось посмотреть дом Николазика.115 И пошли дом разыскивать. Спрашивать зря: по-французски не очень-то много понимают, хотя мы с говором на русский лад понятнее им, чем французы. К нашему счастью мы попали как раз в волну и добрели до дома. И если бы никто не сказал, такой дом из тысячи узнаешь, и по дворику и по каменной лестнице – дверь высоко – единственный. Только в нем, и нигде, мог жить Николазик.
На земле есть «заколдованные места» – пропадные и благодатные: на одном месте всю душу тянет, а есть, точно все кругом до камня и дерева высвечено. Я представляю себе лунную ночь – не окно, а эта лестница освещена, а там насторожившиеся тени… а сейчас все в солнце. И жить не всякий тут может. Николазик – pieux Nicolasic – праведный Николазик, ему сны снятся: перед его глазами расступается земля на поле Босенно – и он видит сквозь землю. А люди, чтобы как-то отделаться, успокоиться, ведь это же неестественно видеть человеку сквозь землю! – говорят: сумасшедший! А может быть и правы: ведь кто такое увидит, или кто способен такое увидеть, как Николазик, тот не видит уж, что под носом, что налипает в суетных днях, когда ни до чего, а лишь работа (и часто сомнительная, и сколько работают, не спрашивая, для чего и для кого, и хорошо, что не спрашивают!), потом еда и беспробудный сон и… гложущие желания, как у меня: достать денег! надо денег! если бы были деньги!
И Корнетов говорит, что, читая про Николазика, он представлял именно таким дом праведного человека.
– Один дом, откуда уходит человек, такой есть в Риме, дом Алексея, человека Божия,116 – сказал Корнетов, – другой вот этот, в котором видел сны Николазик. Человек строит себе дом или устраивается в доме по себе, но никто не властен в выборе, это так же, как и в одежде. Что поделаешь, если на тебе все на нитке держится, или как эти вот «галоши».
Время еще было, но для верности, не задерживаясь, стали подвигаться. От церкви три дороги. Куда идти? Ну, конечно, или налево или прямо. Но, когда шли к церкви под дождем, смотрели под ноги, и теперь никак не сообразишь, откуда пришли. И тут вот у обоих у нас – вот и верь в чутье! – такое чувство, памяти никакой, что шли мы по той дороге, которая прямо. И пошли прямо, да не потихоньку, – Корнетов совсем обезножил – ступит и остановится, – а еле-еле, черепахами. И морить стало. Пить хочется. А солнце-то! Вот бы поутру такое! Ну, все равно, возвращаться будет приятно. Зашли в бистро. Посидели – выпили сидру. И дальше. Идем и идем – один гараж прошли: никакого там отокара из Бернери. Все гаражи похожи один на другой, конечно, ошиблись! Пошли к другому – и в другом нету. А далеко прошли, и вспоминается, словно бы тогда путь меньше был. Вот и третий гараж. А в третьем на первые два указывают – там, говорят, должен быть из Бернери. Мы назад. Времени точь-в-точь: если через пять минут не найдем, отокар без нас уедет. Но Корнетов так измаял себе ноги, не может идти. Что делать? Предложил я ему поменяться: он мои пусть, мои подсохли, а я его «галоши». У меня нога больше, Корнетову будет даже чересчур, а эти «галоши» без размера, я как-нибудь втиснусь. Да присесть негде. Разъезд – кругом автомобили. Кое-как на одной ноге с поддержкой переобулись. Корнетов в моих, как в ладьях, а мне его в самый раз, и сначала-то незаметно, вгорячах не замечаю, но с каждым шагом чувствую, что режет – и как это Корнетов столько времени мучался? и на часы страшно посмотреть. Мне показалось, словно бы наш отокар проскакал в поле – но если и наш, никак не догнать, и не окликнешь. И опять мы спрашиваем, нет ли таких, что в Бернери? – нет, говорят, и гаражи показывают, где мы уже спрашивали. «А есть еще гаражи?» – «Нету, – говорят, – только три». Стало быть, наш отокар, не подождал. И уж потом разъяснилось, что действительно три гаража по этой дороге, а сколько по другой, неизвестно. Но все равно, идти искать на другой дороге поздно – ведь сколько прошло, так долго ждать отокар не будет. И опять пошли мы к церкви, теперь я плетусь, а Корнетов, хоть и не бойко – очень уж натрудил ноги – а все-таки куда ходчее.
Процессия кончилась, народ расходился. И другие подходили – кому никуда не надо ехать; какие-то солдаты появились. И, видно, навеселе. Веселый будет вечер. А нам надо что-то делать? Переночевать в отеле, и завтра… да, будь деньги, так бы всего разумней. Но у меня с собой сто франков и мелочь – у меня есть и еще, но я предусмотрительно не взял с собой, боялся – вытащат. А на сто франков… и надо на дорогу – нет, сейчас же на вокзал, поспеть к поезду – наверное, есть вечерние поезда. А вокзал, говорят, очень далеко. И автомобилей нет, только в отеле. Мы в отель. Да не добьешься толку: там не только навеселе, а развезло – ведь весь день один раз в году такая работа, тут и с работы сядешь. И после больших споров, убеждений и просьб наконец-то взялись довезти за десять франков. А для нас каждый франк стал, как тысяча. Пришлось согласиться. И прикатили на станцию: поезд через полчаса в Нант.
И страху же я натерпелся, стоя у кассы: а ну-ка, думаю, на билеты не хватит, и уж боюсь думать; а ничего не думается, только думается: не хватит. Очередь мне показалась длиннее всех очередей, а выстаивал я не часы, а дни. И представьте себе, хватило! – да еще и сдачу дали – 15 франков. Вышли мы на платформу – народу порядочно, все к поезду. Когда подъезжали к станции, я заметил менгир у самого вокзала – если бы не такое, посмотреть бы поближе – место отмеченное: Pluneret – путь в Карнак. Корнетов все пенял себе, зачем пустился на авантюру: уж если ехать, так надо было ехать одним, никого не ждать – утро припомнил, когда мы под воротами на ветру с час ждали отокара; да чтобы и тебя никто не ждал – конечно, пока мы плутали, Гурион хоть и немного, а ждал нас, и другие пассажиры сердились. Корнетов вспомнил единственную свою поездку с экскурсией зимой из Петербурга на Иматру: компания веселая – студенты, курсистки и для развлечения затеяли в снежки – другим с рук сошло, а Корнетова так закидали – воспаление легких; и тогда он сказал себе, что ни на какие общественные авантюры его не соблазнишь. А вот я виноват, соблазнил, и теперь надо избывать, слава Богу, что хоть денег-то на билеты хватило!
А народу! – все подходят и подходят и все костюмированные – приезжие на праздник, набилась вся платформа. Я боюсь, что Корнетов скувырнется и попадет на рельсы, а Корнетов боится, что меня с моими черными «галошами» под поезд столкнут, не удержусь. И остерегаем друг друга. Страшно подумать, как будем в вагон влезать – ведь я вроде как без ног: и за собой смотри и за Корнетовым, он всегда не туда лезет. И подкатил поезд и вся Бретань смешалась – Финистер, Морбиан, Сен-Мало, Сен-Бриё, Лориан, Ванн, Локронан, Дуарненез, Гуезек, Педернек, Плугастель-Даулас, Росков… – но все вышло без всякой давки, вагоны пустые. Оно и понятно: не проехали и с полчаса, пересадка. До Нанта было пять пересадок. Пересаживаться не привыкать стать, но в этих «галошах» сидеть хоть и больно, но чуть высвободишь ноги, и ничего, а что влезать, что вылезать – нестерпимо. И если сидел я всю дорогу, как на иголках, выйдя в Нанте на улицу, ступил на ножи.
В Нанте на другой вокзал на трамвае, а до трамвая-то надо дойти, и Корнетов торопит: может, еще к поезду поспеем. Да куда там поспеть – я был в том виде, как Корнетов у третьего гаража, когда шли мы не туда, – не могу идти. И приехали на вокзал, а поезд ушел. А следующий в шесть утра.
И опять: если бы деньги, можно было бы переночевать в гостинице. И есть хочется. Заказали кофе с хлебом, а сами боимся, ну как не хватит: буфетные цены не лавочные, а мы «этранже»: Корнетов – «китаец», а я, хоть со временем и буду Де-Симон, а пока Семен Петрович Полетаев из Кинишемской Гольчихи и грамматически женский род путаю с мужским и ноздри выдают. Выпили мы кофе и весь хлеб съели. И к великому нашему успокоению получили шесть франков сдачи: это нам на утро – кофе. Что ж, подождать восемь часов не такой уж срок – где-нибудь на станции Круты ждали Черниговского поезда сутки, это в мирное время, а в революцию и счет потеряешь. Снял я свои «галоши» и сел по-турецки, и Корнетов в моих ладьях нахохлился.
С час просидели. Холодновато становилось: и ночь после дождей, и океан близко. Но сон не посмотрит, так и пройдет время. Но тут пришел железнодорожник ожидающих проверять. У нас билеты III класса – самыми вежливыми, самыми изысканными словами, жалобными и патриотическими, ссылаясь на ноги, Pardon de Sainte Anne и что мы русские, просили не гнать, не соглашается: раз билеты III класса, и жди в зале III класса, и это так же ясно, как то, что, у кого II класса, тот ждет во втором. Надел я свои «галоши» и потащились в III-ий. А там и темнее и грязищи натаскано за день – везде прошел дождь – и разорванные газеты разбросаны по полу; вы заметили, разорванные газеты производят всегда впечатление нечистоты, хотя бы все кругом было подметено и вычищено. Ну, да как-нибудь – не в таких еще залах сиживали. И опять я снял «галоши» и устроился по-турецки, а Корнетов в ладьях нахохлился. И успокоились: может он и прав: если все с билетами III-го полезут во II-ой, то к чему же тогда существует III-ий, а раз III-ий существует, стало быть, из III-го во II-ой нельзя… и не догадается спросить себя, да имеет ли право существовать этот III-ий, а как догадается, никакого уж III-го и не будет, но когда догадается…? Так бы, наверное, под вопросы – как да когда? – заснуть можно было, да, откуда ни возьмись, летучая мышь. Заведешь глаза – жжиг! – вздрогнешь и насторожишься, и опять – жжиг! – Перешли в другой угол – будто потемнее. А она и тут. Минута передышки и опять – жжиг! – так над шляпой, вот-вот влипнет. Взять с полу газету, покрыться газетой – да белое ей будет еще заметней. Пришлось подняться. Думали так: походим по платформе, она и улетит. И пошли – черепахи. На платформе грузили почтовые вагоны – пришлось проходить мимо посылок – грузчики не очень любезно на нас смотрели: ходят черепахи! – но потом надоело, перестали замечать… если бы нам так нашу мышку! и мне мои ноги! – каждый шаг мне, как рана. Терпел, все надеялся, улетит мышка: и чего мы ей дались, в самом деле? или никого другого нет? а во II-ой класс, как и нам, ей ходу нет? И с час так ходили, а вернулись – мышка только и ждет – и только-только уселись – жжиг! Я и возроптал:
– Александр Александрович, – говорю, – за что? что мы такое сделали?
– Все из-за меня, – говорит, – моя беда.
И я подумал: или и вправду, срок его бедам не кончился, а я за одно.
– И пропали наши деньги, – говорю, – Гурион не отдаст: опоздали, скажет, билет пропал, и он не виноват.
Корнетов ничего не ответил. Он только вздрагивал на ширяющуюся мышь. И было в нем что-то уверенно-покорное – он и вздрагивал: как-то ритмически в лад – уверенный, что рано или поздно, а наступит конец. И мне неловко стало, точно я попрекаю. Но я совсем не попрекаю, мне только досадно: ведь туда и обратно на отокаре 100 франков, а теперь по железной дороге – 85, да автомобиль – 10, да трамвай, стало быть еще 100 франков, и за что?
Ночь-то показалась – я ни на минуту не мог заснуть, следил за мышью и за часами – и не запомню, когда еще была она длиннее.
Этим дело не кончилось. Скажу за себя: я ни в какие приметы не верю, и 13-ое число для меня самое удачливое, но вот я знаю, что-то есть не от человека, какие-то такие полосы – попадешь и до какого-то срока не выберешься, и в такую пору никто уж не обережет тебя, а сам себя и подавно. Еще три дня мы прожили между Бернери и Клионом. На другой день после нашей скандальной авантюры Madame Rogier, наша хозяйка, поехала в Порник – Порник за Клионом – и взяла нам билеты: мне обыкновенный, а Корнетову по удостоверению льготный и два «плас-резерве»; хотя движение и небольшое, с «платцкартами» всегда спокойней.
В эти дни шел дождик. Ходить под дождем на пляж не соблазняло. Я оставался с Корнетовым, попеременно читали вслух «Воскресенье». И потом Корнетов толковал мне. Не очень внимательно я его слушал – я все досадовал: изволь проводить ваканс в комнате, разве это не досадно? И мало помню, что-то о Гоголе и Толстом: о таинственных голосах, которые слышал Гоголь, и о сокровенном голосе сердца у Толстого с настойчивым и неотступным – зачем и почему? и о тайном зрении: под их глазом обнажалась призрачная реальность и видимо становилось не то переменчивое, что сожжется, а то судьбинное, что движет и движется за обольстительной пеленой мира.
А из «Воскресенья» – «собачья лапа», пример, как люди никогда не решают вопросов прямо и для себя, в главном, и в мелочах – кому не памятны ответы на просительные письма? «Нехлюдов спросил мальчика, выучился ли он складывать?» – «Выучился». – «Ну, сложи: лапа». – «Какая лапа, собачья?» – с хитрым лицом ответил мальчик»; и еще из «Воскресенья» же замечание фабричного, соседа Нехлюдова в вагоне, когда Нехлюдов смотрел, как фабричный пил из бутылки и из этой же бутылки свою жену угощал: «Как работаем, – сказал фабричный, – никто не видит, а вот как пьем, все видят». «Собачья лапа» и это «никто не видит, как работаем» засели у меня в голове.
Распростившись с хозяевами, после обеда в дождик мы поехали в Порник – только оттуда прямой поезд в Париж – и первые заняли места в вагоне. Для развлечения взял я себе T. S. F. Но музыка началась, только когда тронулся поезд, и пришлось прервать: контроль. Положил я наушники – и знаете, в лежащих слышно: музит! Проверил контролер мой билет и стал я прилаживаться дослушивать, а Корнетов подал свое удостоверение.
– А билет? – спрашивает контролер.
– Какой еще билет? вот! – показывает Корнетов на удостоверение.
А я знаю, маленький билетик прикалывается к удостоверению, и вижу, нет его.
– Я, – говорю, – заплатил за билет, и вот «пласрезерве»: его выдают только по предъявлению билета.
Но контролеру надо: или билет или плати.
И как это возможно, чтобы потерялся! – Корнетов шарил по своим карманам, я по своим: ничего – ни у меня, ни у него.
– Стало быть, на станции забыли выдать! – сказал я.
Забыли или не забыли, все равно, контролеру подай билет или плати. И пришлось заплатить во второй раз.
И хотя контролер уверял, что по заявлению в Париже деньги нам вернут, меня все это ужасно как расстроило, и вся моя музыка пропала: бросил я T. S. F. – зря только десять франков… хороша и Madame Rogier, не посмотреть! да и Корнетов хорош, принять, не проверив!
И скажу вам, мне даже жутко стало. И всю дорогу – особенно как мосты переезжали – ждал я крушения. Но беда миновала, и в Париж мы вернулись с хорошей погодой.
Подкова ли действовала – нашел ее Корнетов в день переезда, названная «индустриальной», потому что не лошадиная и не ослика, а шестерня от велосипеда – или эта подкова знаменовала события: найти подкову – к счастью. И то правда: когда лез он на чудесную лестницу в Сент-Анн д’Орей, стражда в своих мучительских черных деревянных «галошах», желания его подымались с ним и достигли одаряющего сердца св. Анны.
Корнетову удалось-таки трехлетний контракт переделать на годовой, из Булони он не уехал, но совсем другое – бессрочно или только до лета. И по заявлению в Париже, как учил контролер, деньги за билет ему вернули, не сразу, через месяц.
А вот мне не повезло: или не так я говорил мои желания, или легко подымался – но зато какой путь поисков отокара! какая ночь на вокзале с летучей мышью! неужто этой страдой я не искупил свою легкость?
Отказавшись от экономических трубок, я не попал в Electro-Lux: говорят: «кризис» – сокращение служащих, и теперь я пошуарист – раскрашиваю платки; и если с трубками было неважно, с платками совсем плохо. И я уж не мечтаю… а когда денег у меня нет, а у меня хронически их нет, я думаю, и у меня такое – «скрипит душа», понимаете, мне надо… только не слов, я чувствую, подходит такая полоса, когда человеку терять уж нечего… постойте, есть выход! русское эмигрантское бюро похоронных процессий! – что еще может быть надежнее – и вне конкуренции и никакого кризиса!
А та полоса Корнетова, должно быть, кончилась, и кончилась не менее чудесно, чем было ее начало.
Как тягостна в Булони осень, когда в лесу облетели деревья, и дождик. Аллея, к которой стремятся из Парижа весной, принимает вид безнадежности, как та дорога болотом от Сен-Назер в Ванн. А еще тягостнее, когда ветер и дождь.
В этот день ветер начал с утра отдирать железные листы с крыши соседнего, пустого дома, обреченного на слом, а к вечеру со всего разлету напускался на лес; на перекрестках крутило. Вечером, возвращаясь из Парижа, Корнетов слез с автобуса «BP» и осторожно стал переходить улицу. И ветер, налетев, сорвал с него шляпу.
Бежать по мостовой страшно: автомобили. И, стоя на тротуаре, только смотрел. А это был аксидан, незарегистрированный ни в каких ажанских протоколах. И видел, как мяли ее колеса автомобилей и резал трамвай, и как, прорезанные, бессильно подымались поля, и опять, очутившуюся под колесами, ее протащили по грязи, и она дрожала лоскутьями. Он ее видел, и это валялась на мостовой не фетровая шляпа, а истерзанный труп, и в этом трупе было еще теплое мясо, как у раздавленного человека или раздавленной собаки. И, как в каждом трагическом случае, чувствовалась тайная необходимость и неизбежность.
Легко, с обнаженной головой, продуваемый ветром, с чувством освобождения от давившей тяжести, Корнетов подошел к калитке на всю Булонь ярко освещенного дома – своей тюрьмы.
Глава вторая. Заваль[3]
В Париже появился из Мюнхена Ганс Крейслер «изучать русскую литературу». Понятней было бы, если бы Крейслер поехал в Москву… но Крейслер родился в Москве, и ничего нет непонятного, что выбрал Париж.
Он обошел литературные мощи, китов и китообразных, всех бывших и бывавших. И, как всегда бывает с иностранцами, попадал и не туда, пил коктейль с Козлоком, слушал басни Куковникова, провел целый вечер у «залесного аптекаря» Семена Судока. Судок по привычке снабдил его такой потрясающей информацией – тысяча и одна ночь русской литературной деятельности в Париже, энциклопедические предприятия, баснословные гонорары – а чего говорить, писатели нынче свои книги на свой счет издают, прикрываясь еще дышащими, обреченными на издыхание, издательскими книжными фирмами! – Крейслер записывал, записывал, да и бросил – unerhöhrt!!117
От Судока попал он к Корнетову. Судок в лирическом запале представил ему Корнетова «великим русским писателем, который высится неким Эльбрусом над цепью гор и замыкает цикл развития русской литературы, начинающийся с Симеона Полоцкого118» – ну и болван этот Судок! – и Крейслер, не говоря ни слова, снял Корнетова для какого-то мюнхенского «Funkstunde». Ну, потом все разъяснилось. Но, осмотрев собрание пил – весь сверкающий зубатый ряд до той круглой, которая распиливает несгораемые шкафы, и перелистав исторические Корнетовские альбомы и не менее занимательные «дикие» Корнетовские рисунки119, Крейслер настаивал на помещение фотографии. Но Корнетов не соглашался:
«Если бы только одни пилы, это было бы в техническом отношении интересно, но при чем моя физиономия за подписью никому неизвестного – Alexander Kornetow. Уж если вам так хочется, давайте я вас чаем напою, буду рассказывать что-нибудь из своего тла. Вы понимаете, что значит «тло» – «сгореть до тла»? – «Тло» – пол, дно, исподь. А кроме «тла» и еще, что в голову придет – а это самое важное для определения человека «что ему в голову придет». Это и заменит вам мою карточку.
И четыре вечера держал Корнетов своего знатного гостя в очаровании, перебирая в памяти заваль. Не обошлось без чаю и, конечно, с вареньем – горьковатое из гранбери, а на загладку чудодейственная простокваша.
Молоко
Когда я смотрю на карточку моей кормилицы, я думаю: ведь это Россия – сама русская земля, вся-то в цветах: ленты, бусы, кокошник, кружева. Какая нарядная! И какой я счастливый, что родился русским, и русская кормилица меня выкормила и научила ходить по земле.
Евгения Борисовна Петушкова – калуцкая песельница и сказочница, и меня не отделить от нее. Так и на Пятницкую в дом Рожнова она понесла меня к фотографу Мартынову. Фотограф скомандовал: «смотрите, птичка летит!» – и оба мы на птичку встрепенулись, тут он нас и снял.
Мне тогда семь месяцев исполнилось. Много с тех пор прошло – какие события! – война, революция. Мало осталось чего из вещественной памяти, а карточка цела. Но если бы и погибла, образ моей кормилицы живет и сохранится в сказках о «Русских женщинах»120, от которого неотделим – Россия.
А появилась она в Москве в Замоскворечье не по радости, а по судьбе. Родила она Машутку, с месяц кормила, а тут слышно: мужа ее на войну забрали. Муж ее на Зацепе рабочий на Чугунно-литейном заводе. Она из Калуцкой деревни с Машуткой в Москву и прикатила. Что ей делать? А говорят: такую в кормилицы возьмут. Она согласилась.
«Подержите ребенка, а я обомру!»
Отдала она свою Машутку няньке, обмерла на немножко, – а очнулась и меня взяла к себе. И не одни песни, а и слезы осенили мои первые дни.
О ту пору появился у нас в доме кот. Откуда пришел, никто не знает. И как, бывало, меня кормит, он тут как тут: караулит. А уложат меня в кровать, и он поищется – почешется, свернется калачиком и поет по-своему – Наумка! И всегда чего-то озабоченный, а такая тишина – от его шерстки и дыхания.
Около моей кровати лежала верблюжья шкура – цибики с чаем завертывают в шкуру китайцы – так обрезок: кот на этой шкуре на лысинке и пристраивался. И до семи лет все со мной, а потом пропал.
О Наумке вспоминала и кормилица: ей как позабыть! Забота: муж на войне, и о Машутке. Проснется она ночью: огонек от лампадки да Наумка на лысинке дышит, и тишина.
Я помню, как распеленутый, корчу ноги – дети очень любят, чтобы руками себя за ноги ловить. А кормилица рукой меня тихонько по груди, по животу – «потягунушки – повалянушки!» – рука жесткая, и немножко щекотно. Девять месяцев она меня кормила, и я был с ней неразлучен. И надолго осталось: я долго чувствовал вдруг запах ее молока. И это, как запах «чистого поля» – травы и полевых цветов вдруг повеет в самом каменном городе, в самую бесснежную стужу.
Когда мне было два года, летом я залез на комод и упал с комода лицом на железную игрушечную печку – и я увидел: у себя на белом кровь и в окне из синей тучи белую колокольню, красный с гвоздями забор перед домом и на стене обои – «турки в зеленых шароварах». С переломанным носом и разорванной губой, и не от боли, а оттого, что вдруг увидел – «мир» – я «закатился», и не слезы, липкое – кровь мазала мне рот и руки. В этот памятный день приходила кормилица и принесла мне гостинцу – веник зеленого гороху.
И всегда, как приедет на побывку к мужу, она заходила к нам в дом одна или с Машуткой, моей молочной сестрой. Жестким пальцем гладила она меня по носу, и я чувствовал запах деревенских лепешек, кумач и… молоко.
«Выровнится!» – говорила она.
Но старуха-нянька, глядя из-под очков, качала головой:
«За озорство покарал Бог, и останешься курносым до Второго пришествия».
Я представлял себе «Второе пришествие» очень далеким, таким далеким – невероятным – и чем-то безнадежным: «кончится мир» – мой волшебный красочный и звучащий мир. И никак не мог понять свою вину: ведь тут же вертелась Машутка, быстрая и непоседливая, искрящаяся всем существом своим – с лукавыми глазами и непослушным улыбающимся ртом, такая же – и безо всякой кары – курносая, как я.
Мне было восемь лет, я учился в гимназии. Весной неожиданно пришла кормилица, она приехала, чтобы везти в деревню мужа, попал в машину, и ему отняли ногу.
«На войне был и ничего…» – говорила кормилица.
«Такая судьба!» – сказала нянька.
И я видел, как посмотрела кормилица – испуганно и несогласно, так, должно быть, я смотрел, не желая покоряться никакой судьбе, и опущенный рот ее задрожал.
Это была последняя моя встреча – и этот образ «непокорности» я храню.
Первые сказки
У меня был приятель кот, такой кот воркотун чудесный, белогорлистая шея, серый хвост и очень усатый, а курлыкал, вроде как разговаривал, Наумка.
Ввечеру перед ужином, я укладывался на пол, у горячей печки, и тут же прилаживалась к печке старая наша нянька и приходил кот, мой любимец. Свет не зажигали в детской, одна лампадка – малый огонек, а ясно: нянька за лампадкой ходила. Кот запевал песню – где-то теперь мой кот усатый, где его душа витает? – запевал Наумка песню, тепло ему, приятно: под полом тоненько скреблась мышка-терстышка, я ему под его белым горлышком шейку почесывал. И нянька начинала сказку: сказывалась сказка о Иван-царевиче и сером волке – любимая сказка.
Я все мечтал обернуться серым волком. И все твердил за нянькой, как скажу, когда, не узнав меня, примется за меня Иван-царевич:
«Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!»
Я все мечтал, я хотел пройти ту смертельную опасность, что выпала на долю серого волка: он для царевича все сделает – из беды выручит, от самой смерти, уж на куски разрезанного, вернет к жизни – а царевич смотрит на него и не узнает, не видит, не узнает серого, и хочет порешить с ним. И я говорю:
– Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!
Так с полным сердцем, верным, готовым к смертельной опасности, я слушал сказку.
По двору дрема бродила, собирала себе наряд, расспрашивала: «где кто спит?» И рыбка-соломенка – ни хвостика, ни ребрышка, одна только спинка – огненная плыла в глазах.
Но бывало, в сумерки – И это из тех же первых дней. Другое вспоминаю – странное – и легкое и грустное, как тонкий сон.
К нам в дом приходила монашка «белица», помогала в уборке. Она появилась у нас в доме, как когда-то Наумка, и это было в год, как пропасть коту.
И, бывало, в сумерки я любил, когда совсем неслышно, вся в черном, она входила в детскую. Она примащивалась на полу, и я подле: я клал голову в ее колени, и она бережно гладила меня по голове, перебирала волосок за волоском – раскладывала волос к волосу – «искала вошку», а сама рассказывала.
Так не рассказывала нянька, нет, совсем другим голосом, совсем другими словами и про другое, не о Иване-царевиче, не про серого волка – «о лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе» рассказывала она сказку.
И я лежал, затаившись, и думал в тонком сне, легком и грустном. И вдруг замолкал голос, обрывалась сказка. И тогда тихонько подымал я голову и с замеревшим сердцем глядел на нее, близко в ее глаза. А в глазах у нее, как море, шла волна за волной.
«О лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе» – какие это были странные сказки.
Потом она пропала.
Раз я услышал, как разговаривали большие, нянька сказала:
«Пропала девка!»
И я уж никогда ее не видел – не показывалась она у нас в доме, не приходила в детскую. И больше нигде не встречал: ни в церкви, ни в монастыре, ни на улице – пропала.
И все позабывалось. Давно померла старуха нянька – где-то теперь ее душа отдыхает? И нянька не вспоминалась. Это так понятно – круг станет тесным и все теснее и заметнее потом.
И вот однажды летом в глухой час после музыки проходил я длинными московскими бульварами, и вдруг словно толкнуло меня, и я вспомнил – и было мне, как в тонком сне, легко и грустно. С замеревшим сердцем я засматривал в ночные глаза прохожим – так вот и увижу, так вот и узнаю… А еще много спустя, в смертельной опасности кругом пропащий – и опять словно толкнуло меня, я на колени стал – нет, в своей беде человек не узнавал меня, а ведь это и есть самое страшное, когда смотрят на тебя и не узнают! – и я просил:
– Не губи меня, Иван-царевич…
Одиннадцать диоптрий
Я с годами заметил, что дни, о которых еще и звания нет и которые, рано иль поздно, а непременно наступят, дают о себе знать задолго до своего наступления: привяжется мотив – музыка или стихи – твердишь, как попугай, а почему? откуда? – ничего не знаю, и только потом поймешь, что все это было не зря, и в этой музыке и в этих стихах ясно выговаривалось то, о чем даже и думать не мог, а вот… это так же, как разгадываешь много спустя странные сны. У всех ли это так? – или не замечают? – или у меня очень резко? – и самое незаметное и глубокоскрытое я чувствую, и вот – «будущее» захлестывает мое «теперь», мой сегодняшний день. Я объясняю эту свою исключительность непохожей жизнью моего детства. И ведь могло бы все быть по-другому, и только случайность; а в «случайности» как раз и выступает судьба – знак судьбы: стало быть так, а не иначе и надо было быть, чему должно быть.
До четырнадцати лет жизнь моя была волшебная. Из этого волшебного мира я и вынес мою изощренность в снах и остроту слуха. Вечером зимой вдруг слышу весенние звуки, подхожу к окну – от фонаря по мокрым плитам тротуара бьется дождик, но в моих глазах весенняя ночь: в теплом свете зеленеют платаны и мои рисунки: они, как сны и слух, из тех же волшебных дней, – память и навык.
Я не художник, но рисовать мне, что горе рыбаку рыбу удить: рисование моя страсть.
Первые мои опыты: мелом себе на ладонь, а с ладони шлепком на спину прохожему – и у того сзади выскакивал, неизвестно откуда, белый ушастый «чертик», больше похожий на зайца, чем на черта. И сколько меченого народу по утрам проникало Введенским переулком и Покровкой – гимназия, где я учился, на Покровке – в «город» на Ильинку, и меченый над меченым, не догадываясь, потешался.
Еще заборы: я не пропускал ни одной остановки – где пишут «останавливаться строго воспрещается», места излюбленные озорниками, неграмотными и близорукими, – и на диком или красном поле забора выводил углем или мелом рожу – да таких носов рожу, насколько размах хватает.
Рисовать козявок в те волшебные мои годы меня не влекло, я их просто не замечал, а все преувеличенно и необыкновенно – «слоновое», как в волшебном фонаре. От «волшебного фонаря» и выходили у меня мои заборные размашистые рожи: пузатый с законченной трубой и толстым, ярко и странно светящимся стеклом, фонарь – я его помню, как себя, и вижу – на глянцевитой изразцовой печке от его волшебного света дрожащие чудовища: люди, звери, птицы, носы, рога и лапы.
В перемену между уроками, когда другие слонялись или зубрили, я влипал в доску и крушил мел, зарисовывая ее до кончика. И только звонок отрывал меня, а заячья лапка или губка стирали с доски мои рожи. Огрызок мела я прятал: я и рисовал и ел его, как едят конфеты.
Я родился близоруким, но об этом никто не догадывался. Мои рассказы и замечания часто вызывали у больших смех и удивление. Меня заставляли повторять и потешались. Я жил в волшебном мире, который был так не похож на мир больших. Все мне было по-другому: какие огромные косматые звезды! а луна во все окно! – и все проникнуто тончайшими звуками. Цвет и звук был для меня неразделен. А лица – только цвет и свет, и только по краскам и осенению я отличал знакомых и различал встречных.
В четырнадцать лет кончился мой волшебный мир и наступила для меня новая жизнь, как у всех, но до сегодняшнего дня я сохраняю отвращение ко всему, что зовется «хорошим вкусом» – к «ласкающей слух» мелодии, к «изяществу» костюма и конфетной «пластичности», скажу больше, мне всегда чего-то неловко и не за себя, когда я попадаю в театр, на концерт или в «изысканное» общество. А кончился мой волшебный мир совершенно случайно из-за моей неудачной пробы учиться рисовать.
В воскресенье я пошел в Строгановское училище – по воскресеньям для приходящих бесплатно. Я сел впереди на первую скамейку и принялся за работу: задано было срисовать с натуры какую-то простую геометрическую фигуру. И что разглядел я в ней, какие звезды или какие луны мне представились? – но, когда окончив, я подал учителю, он посмотрел на мой рисунок, потом на меня, и очень строго сказал, чтобы я больше не приходил рисовать.
Через всю Москву шел я, держа в руке мой фантастический рисунок. Мороз, звеня, зажигал разноцветные огни; окна плыли в глаза мне, коля глаза колкою смесью леденцов: у Никольских ворот на лотках продают такую смесь, надо колоть, как сахар. Я был в отчаянии: нарисовать то, что увидел, ведь это и требовалось, но почему же не годен?
И вот тут-то и догадались, что у меня с глазами неладно. А доктор, освидетельствовав, попенял, чего мучили: «одиннадцать диоптрий!» и я надел очки.
И мой красочный звучащий мир погас.
Размеренный, очерченный с крохотными звездочками, далекой луной и с этим, всегда меня раздражающим солнцем – тепло-то я очень люблю, но свет – мне больно, вот мой новый мир. Все другое и сам я стал другой. И только во сне еще мне снилось – мой ушедший от меня мир. И я особенно полюбил цветы: краска или эта форма, мне что-то напоминало.
А долго я не мог освоиться. И до сих пор сохраняю – это из перелома: когда меня спрашивают, я никогда не могу сразу ответить: мне надо какое-то время, чтобы мое глубокое из того мира перевести на слова сюда.
Так вот они какие на самом деле люди и вся эта «натура»! Не было, я больше не видел, осияния – одни резкие черты. Какое безобразие! Там было все ближе, сцепленный, без всяких пустот, а теперь отдельно и замкнуто, с провалами – и какая суровость! Голос учителя, вернувшего мне мой фантастический рисунок, слился с голосом размеренного, разграфленного на клеточки моего нового беспощадного мира.
Заборы меня не привлекали, и в классе я не подходил к доске, равнодушно я смотрел на мел – потерял вкус. Согнувшись, я рисовал «козявок», доступных только моим глазам – если снять очки и уткнуться носом в тетрадь, когда для нормального рябит. А мысленно – я это приноравливаю ко времени сна – без очков, крепко жмуря глаза, я видел, как в серебряных кругах плыли передо мной знакомые чудовища; а потом они снились. Но пробуждение стирало волшебный образ.
С той поры, как я увидел «нормальный» мир, переменилась моя жизнь. Я ушел в книгу. И в книгах занимало меня то, что было в них из другого мира: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Лесков обернулись ко мне не бытом и философией, а своими снами. «Нормальный» мир, в который меня втолкнул суровый оклик учителя рисования, какой чужой! – мне всегда было чего-то стеснительно и одиноко и больно – и какой жестокий. И наижесточайшим показался мне этот мир не у Достоевского, почти всех героев которого в детстве щиплют, а в рассказах Пушкина и Тургенева, где никого и пальцем не трогают, но где приличие и пристойность «хорошего общества» больнее всякого щелчка.
Раньше я не читал книг, я только рассматривал картинки. Но срисовывать никогда не срисовывал, как никогда не пользовался линейкой и разлинованной бумагой. И пишу я лестницей и никогда не провести мне двух параллельных, непременно скосятся, и все географические карты висят на моей стене криво.
«Козявки» скоро мне надоели – все-таки «натура», а ведь меня по моей памяти влекло к «ненатуральному». И я нашел: это были «сучки» на белом тесе. Всматриваясь, я стал разбираться – и никакому Босху121, ни Калло122 не передать жизни из моего мира «сучков». Еще облака – какая разнообразная чудесная жизнь! Я часами, не отрываясь, смотрел на небо. А в годы революции – время летело, не замечали, как проходили годы, а дни и вечера бывали такие долгие, не знаешь, куда время девать – случайно коснувшись обой, я заметил, что самый материал может дать из себя «небывалый» и «неповторяемый» единственный рисунок, стоит только помусолить пальцем и начать им водить – и я разрисовал все стены пустой нетопленной комнаты: такие получились «видения», что когда придут, бывало, с обыском, и осветят электричеством комнату, взглянут – а в глазах зеленые круги, какие уж там поиски!
А когда перед Пасхой красили яйца и, вынимая из краски, клали на бумагу – расплывшаяся и подтекшая краска глянула на меня знакомым миром: я бережно соберу «испачканную» бумагу и, обводя карандашом пятна или только обрамляя, вызывал образы тех, таившихся в «сучках» белого теса, только они были ярки и нарядны.
Но этого мне было мало, да и какие «сучки» в каменном Париже, нельзя и обои портить, и Пасха бывает только однажды. И вот после всяких неудачных проб – повторяю, к «хорошему вкусу» у меня органическое отвращение! – последнее, на чем я отвожу мою встревоженную душу, никогда не забывая странную мою жизнь далекого детства, я просто углем или химическим карандашом вожу по бумаге. И выходит, посмотрите, я вижу! И обводя карандашами или чернилами, я стараюсь из этой путаницы вывести и не только внятное моему глазу, но и для нормального. Не всегда это удается – да и как угадаешь? И тогда я ставлю подпись под картинкой – а уж там кто как хочет.
А сегодня какой случай: ранним утром, пробужденный пожарным гудком, бросился я к окну и вижу: я увидел красный автомобиль с пожарными, медные каски, и набитые корзины и чаны с мусором вчерашних буат-а-ордюр на тротуаре между платанами, какая-то женщина, нагнувшись, отбирает из свалки поживу, и еще подходит старик за тем же, а за стариком собака. И вдруг я схватился, что вижу это я без очков, а так мне все ясно. И неужели моя жизнь с постонной заботой о «поживе», как достать на завтра, в мелких и с никогда не сводимыми концами расчетах, с долей не той женщины, первой нагнувшейся над мусором, не старика, роющегося за ней, а собаки, неужели эта собачья доля открыла мне ясное нормальное зрение – и я без очков отчетливо вижу с моего верха – с пятого этажа – на тротуаре «ордюры» и над «ордюрами» проворные руки и нос?
Не веря, я еще раз взглянул в окно – из серого, как из облаков, подымали руки зимние сырые платаны, а там – голубое…
И отлегло на сердце. Мой мир со мною! И никакой «случай», никакая «доля» не может его отнять у меня.
За чаем с брусничным вареньем из гранбери Корнетов продолжает свой рассказ – «для портрета». Его гость, Ганс Крейслер, внимательно прослушавший «тло» и заметивший в своей записной книжке значение этого слова, как «дно», а в скобках «поддонное Корнетова», превратился в неслышного гнома, по-русски «лешака».
Первый Достоевский, вспомнив Маркиза де Сад, в первый раз в «Униженных и оскорбленных» (1861 г.) заговорил о «чистосердии».
«Если бы только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если бы могло быть, чтобы каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, – то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться».
Достоевский иллюстрировал такое «чистосердечие» признаниями Валковского, Свидригайлова и Ставрогина (Карамазовы, эта сладковатая кровяная колбаса из Валковского, Свидригайлова и Ставрогина, ничего не прибавят); и Валковский и Свидригайлов и Ставрогин существуют с тех пор, как мир существует, угрызений совести у них никогда не было ни о чем, сама природа им покровительствует, и весь мир может когда-нибудь провалиться, но они всплывут – «они всегда всплывут наверх».
Достоевский «чистосердечно» рассказал не только про это «облюбование мясца», но и про «облюбование мысли». «Чистосердечное» описание «тайны природы», как выражается сам Достоевский, нашло блестящего последователя: Розанов. Да и «куриная запятая» у Джойса и Лоренса не без Достоевского. Я уверен, что и Джойс и Лоренс читали Достоевского. Ведь вот никому в голову не приходило, а это касается «облюбования мысли», что Ницше читал и «Записки из подполья» (1864 г.) и «Преступление и наказание» (1866 г.), где, как известно, о «сверхчеловеке» все сказано.
Я не буду рассказывать о «тайне природы». Не скажу, чтобы «смрад», это уже чересчур, но признаюсь после Розанова, Джойса и Лоренса пальцы липнут и, точно белки сбиваешь, такой воздух. Попробую еще рассказать, как я узнал мир или как мир меня узнал, что одно и то же. Я называю рассказ мой словом «аэр» – на старинных гравюрах с подписями таким именем подписывалось то пространство над землею поверх воздуха, теперь все знают, стратосфера.
Я не знал, что я родился с кротиной природой, что не на земле и днем, а под землей во мраке моя стихия, и несу всю судьбу моей природы. Ночными глазами я смотрел на мир – и самая ровная дорога шла передо мной валами, ближайшие дома уходили глубоко в землю, а все, что было дальше, висело над фонарями, крыши поднимались под облака, из труб вылетали черные птицы, и те же самые птицы, но уж не черные, – звезды усаживались на фабричные трубы, когда ночь распахивала огненные жерла окон.
Я был живым свидетелем призрачности мира, на мне оправдывались примеры философов о недостоверности наших чувств. Я мог бы за Гоголем повторить слово в слово: «да, все обман, все мечта, все не то, чем кажется». Брошенная на дорогу палка, с которой Шопенгауэр начинает свое исследование о мире-представлении, для меня действительно превратилась бы в змею, и положенная в головах свитка, от нее Гоголь ведет свою повесть о волшебном мире мары на нашей грешной земле со свиными рожами, мешками золотых черепков, помойными котлами кладов, разлучными гусаками, шинелью, коляской, носом, ревизором, игроками и мертвыми душами, была бы для меня не свиткой, а «свернувшимся дьяволом». То же и с обманчивостью звуков, с них Гоголь тоже начинает свою повесть о наваждении или оморачивании – об отводящей глаза человеку страсти, да я побледнел бы вместе с Черевиком и Цыбулей, услышав при страшном рассказе какой-нибудь неясный звук «весьма похожий на хрюканье свиньи» и надо было бы Хавронье Никифоровне, не поддавшейся страху, отрезвить меня: «один кто-нибудь, может, прости Господи, угрешился; под кем-нибудь скамейка заскрипела, а все и метнулись, как полоумные».
Дневной солнечный мир сам нашел меня и показал себя своей бесчувственной, безвоздушной слепой стихией – меру же и распределение я узнал потом через очки и уравновесил мой собачий слух.
Когда мне было два года, я захворал скарлатиной. Доктор нашел, что не выживу. Но я поправился. И день моего выздоровления соединяется у меня с памятью о ванне. Я очень хорошо помню зеленую теплую ванну с трухой. Меня посадили в нее распухшего и задыхающегося, и вдруг я затих: глотая воздух, как рыба, я перебирал пальцами траву, стараясь поймать, и удержу в руке скользящие теплые струи. С тех пор я различаю воду и не глазами, а изнутри; потом уж я увидел ее и полюбил в Океане – прародине моей и всех жизней.
Когда мне было шесть лет, умер отец. Это случилось в середине мая. Я помню ярко – зеленую весеннюю траву на дворе дома, а день был пасмурный. И в церкви, когда я подошел прощаться, и меня подняли над гробом, и близко наклонили к лицу, я помню: белое, такой лунной белизны я только раз видел, и холодное лицо, и по белому струйка густой крови от носа к подбородку. Зеленая трава, застывшее белее белого лицо, сползающая кровь – сказались во мне словом молитвы, которую я впервые услышал: «земля еси и в землю отъидеши». С тех пор я различаю землю, и никак не могу ее представить себе горсткой песчинок, которую гордый лунный «Гоголь» поднял со дна Моря для солнечного Демиурга, чтобы сделать над водой настилку – «сотворить землю», но всегда в цвете весенней зелени до зелени лунной и в теплоте крови до льда камня.
Вскоре я узнал огонь, но не так, как бы мне подходило по спутанности моих глаз, – я не схватился за пламя свечи, я не сунул руку в жаркую печку, нет, я его узнал глазами. Меня разбудили рано утром: пожар!
И прямо с кровати в одной рубашке я подбежал к окну: напротив горел сахарный завод. И я увидел глаза: их было много, и все они, как один, с голубыми белками зеленые – они закрывались и раскрывались, нестерпимые по своему жгучему взгляду. Раньше я никогда не плакал: я кричал от боли и закатывался в сухих рыданиях, но этот взгляд меня прожег до крови, и я заплакал: это были первые слезы.
Нас, «уличных», подобралась стая самых озорных. Из всех я был младший, – мне только что исполнилось семь. Коноводить я не мог, да и куда мне с моими глазами, меня и прозвал «крот», но, оставаясь в стороне, я никогда не плелся в хвосте, я был зажигой: я затевал самые рискованные головоломные затеи. И мои товарищи, доверяясь мне, не раз попадали в дураки, но бывало и хуже, и как часто подбитые под глазами фонари выдавали всех с головой. А меня это очень занимало, и не было ничего такого, перед чем бы в затеях моих я остановился.
На фабричном дворе, где мы жили, перестроили один корпус под квартиры служащих. Под крышей был просторный чердак со слуховым окном. Этот чердак мы облюбовали для голубей. И, прежде всего, соорудили западню: перед окном устроена была площадка, наверху окна укреплена сетка, – можно и опустить и можно поднять, как хочешь. Теперь надо заметить, когда по соседству гоняют, но чтобы голубей было немного, и выпускай своих; голуби обыкновенно пристают к стае, и какому-нибудь новенькому легко ввиться в твой круг; а когда нагоняются свои и опустятся на площадку перед окном, тут и приставший за ними, дергай веревку, опускай сетку, – голубь твой. По чести, надо бы вернуть его хозяину, но почему-то «хозяева» никогда приставшего не возвращают, а выдержав на своей голубятне, выдают за своего, если только сам он домой не явится. И это тоже надо в расчет принять: голубь памятлив – его и продать можно без всякого риска: вернется.
Вот как мы все наперед сообразили; и какая голубятня! А голубей у нас не было. А скоро установилась за нами кличка «голубятников»: всякое воскресенье, после ранней обедни, мы отправлялись с кошелкой на Трубу и там бродили, присматриваясь и приторговывая голубей. И ни для кого не было тайной, что единственный способ иметь голубей было для нас: украсть. А это-то и не удавалось: торговцы никогда не оставляли нас одних.
Какими чудесами, все равно, только в «шкуле», где хранились бабки, обнаружилось несколько двугривенных, а Крышов, самый ловкий из нас, хвастал, что купил себе серебряные часы «по случаю». И на эти чудесные деньги были куплены голуби. А месяца через два мы имели полный завод: одних выменивали в надежде, что вернутся, – они и возвращались; других продавали, в тот же день подманивали; появились и выводки; и всякой масти – и серые, и белые, и хохлатые, и мохноногие, и палевые, и турмаки, кувыркающиеся при полете. И только не было, и об этом только и было разговору: египетских. Никто их никогда не видал, но заправские голубятники на Трубе не раз поминали, как особенную редкость: египетские, которым и цены нет. И мы рассчитали, что если продать всех наших голубей и всех подманить, и еще раз продать, хватит и на египетских.
Я любил смотреть, как гоняют голубей: в голубом-высоко они представлялись мне белыми и алыми листьями, а когда летели назад, с каким шумом! точно кулаки чьих-то протянутых рук ударяют о площадку, покрытую подсевом, пометом и перьями. И как все мы мечтали о египетских, я мечтал, хоть один раз, самому погонять голубей: мне никогда не давали, боялись, упущу.
В воскресенье, как всегда, после обедни, все отправились на Трубу. Кроме меня. Я не пошел, я вернулся домой. И прямо на голубятню. И на меня приятно дыхнуло: помет, перья, подсев. Я выпустил голубей, взял шест и начал махать, как это делали другие. Утро было горячее, звонкое. И мне казалось, там вверху, – то ли яблоня осыпается алыми лепестками, но падая, лепестки не упадают, как это бывало только во сне. И вдруг я услышал странные звуки, и мне чего-то легко стало, точно сам я, как голубь, за голубями поднялся: наши голуби приманили египетских! Опустив шест, я слушал. А когда взялся снова и посмотрел вверх – в блестящей пустыне света плыло масляно-золотое солнце. И не помню, сколько стоял я, дожидаясь: голуби не возвращались. Я испугался. Но что же, хуже будет, если застанут. И я тихонько спустился с голубятни и незаметно юркнул в комнаты.
И потом, как я ни уверял, что не трогал я голубей, что или сами они улетели, или их украли, – мне никто не поверил. Весь день я просидел в комнатах, боялся нос высунуть на волю. Но когда пришел вечер, и в комнатах стало скучно, стоило только меня позвать, и я со всеми побежал на гигантские качели. Я позабыл! Но никто не [мог] позабыть сегодняшнего утра. И когда разбежавшись, я высоко поднялся над землей и полетел и мне было легко, – кто-то со всего размаху ударил меня кулаком под грудь: зеленая трава, как вода, зеленью разлилась в глазах, и, задохнувшись, не помня себя, я кувырнулся носом в землю. Так открылся мне воздух.
В ту осень мне в памяти встреча, много раз потом я вспоминал о ней и не мог разгадать. На Земляном валу, по Басманной, и в Лефортове ходил юродивый, – святой человек. Звали его «Пластырь»: очень помогал во всех бедах и напастях. Ходил он с палкой, как слепой, хотя на глаза не жаловался, а говорили про него, что от него ничего не скроешь, насквозь человека видит. Его и побаивались и ухаживали. С детьми он был всегда ласков. Собаки его не трогали, и дети не боялись. Но и самые озорные при нем не вызывали.
«Прекрасным сентябрем»… – с этим гоголевским определением у меня всегда соединялось «серебро»: чистота и звон, – в такой ясный нежаркий вызванивающий день мы гурьбой возвращались из училища по Старой Басманной. И у церкви Никиты Мученика мы его заметили. Я различил его по особенному свету, ни у кого я такого не видел, серебро в голубом. Мы приостановились, ждали, что он нам что-нибудь скажет, отчего бывало всегда весело, и еще какое-то любопытство всегда тянуло посмотреть на него поближе: он не похож был ни на кого, – ни на каких фабричных, ни на каких купцов, ни на каких учителей, – не молодой, не старый, и стар, и молод, лицо его просвечивало – и это поражало, а разбитая кастрюлька, которая моталась у него на груди, вызывает жалость. Поравнявшись с нами, он споткнулся, и я почувствовал: на меня смотрит – и я не узнал его – густой, серый дым, вскипая, искрами лился из его глаз. И вдруг, запрокинув голову, под жалкий звяк кастрюльки, он судорожно нагнулся, и плюнул мне в лицо и еще и еще, – и что-то кричал, угрожая. Потом ворча, сторонясь, прошел.
Я стоял один, все разбежались. Я никак не мог понять, что такое я сделал, или какое черное пятно разглядел он у моего сердца?
В нашу приходскую церковь на моего умершего старика-священника назначен был молодой, только что окончивший академию и еще не опоповившийся. Мы прислуживали в церкви, и он особенно занялся нами. И такое у нас пробудил рвение, помню, к исповеди мы готовились, как на экзамен: все свои грехи каждый из нас выписал на листке, чтобы не позабыть чего. В длинном перечне всякого озорства у меня было написано: «обижал животных», – и священник, дойдя до «обиженных животных», улыбнулся. А вот теперь, когда стоял я один на тротуаре, я почему-то вспомнил этих обиженных безгрешных животных, и еще я вспомнил Дон-Кихота… Я вспомнил, как Мариторнес и дочь гостинника ночью подманили Дон-Кихота к слуховому окошку и доверчиво протянутую его руку привязали уздечкой, а сами скрылись, и Дон-Кихот повис, подвешенный за руку… мне это очень понравилось, я на месте Мариторнес то же бы сделал, но теперь мне было жалко Дон-Кихота.
Так и осталось загадкой и для меня и для других этот «жест» святого человека, прозорливца, овеянного в моих глазах серебром и лазурью. И только много спустя я понял. И странно, как это я понял: прошлым летом один любитель-фотограф вздумал снять меня на воздухе, и снял; а когда проявил пластинку, оказалось: стоит лошадь.
Толстой заметил, что бывают такие сны, которые обнаруживают характер человека – его природу: в таком сне весь человек, как он есть. В «Анне Каренине» характеристика Облонского дается его сном о поющих стеклянных столах и маленьких графинчиках, они же оказываются и женщинами. Вот – мне недавно приснилось, сном я и закончу: он отчасти тоже разгадка моей загадки.
Мне снилось, иду я по зеленой густо-заросшей дороге, это где-то тут под Парижем, в пасмурный день. Навстречу автомобиль. Я посторонился и вижу: идет женщина в темном, высокая, и, видно, больная, едва подвигается, и я подумал, что ж это, или слепая, что не сторонится? И хочу крикнуть ей, а уж автомобиль на нее, перекувырнул – и я вижу, как она приподнялась на корточки и руками что-то придерживает: ранило ее, а может, внутренности? «Господи, хоть бы простыню дали!» – ясно услышал я ее голос. А никого кругом, только я. Но я сделал вид, что не слышу. Я повернулся и поскорее пошел, свернул на боковую дорогу: там, в конце дом, – двери и окна настежь – посреди стол, покрытый газетами, и больше ничего, а я знаю, что это гастрономический магазин…
Александр Александрович Корнетов продолжает занимать своего знатного немецкого гостя. Ганс Крейслер, отрываясь от чаю, что-то записывает, но его записи, я это очень хорошо знаю, не имеют никакого отношения к рассказу Корнетова: через два дня Крейслер возвращается в Мюнхен, а надо еще успеть повидать кое-кого из русских, – в Париже русская литература неисчерпаема, а кроме того, сделать покупки: Париж – дешевые устрицы.
Ни рыба, ни мясо
Вы, конечно, читали о споре между Оценочным Комитетом Эссекского графства и представителем Кольчестерских устричных промыслов: подлежат ли дополнительному сбору устричные промыслы наравне с рыбными или, что то же, рыба ли устрица? Как вам известно, вызванный из Лондона ученый эксперт решил спор в пользу Оценочного Комитета, ссылаясь на Ричарда II (1377–1399), установившего, что устрица рыба. Так и осталось, что, с точки зрения права, устрица – рыба.
Но кто же она на самом деле?
И, в самом деле, ведь это очень любопытно: весь Париж с сентября по апрель питается устрицами, и есть такие любители, что и хлеба не надо, подавай устриц.
Позвольте, я прочитаю вам ответ нашего баснописца Василия Петровича Куковникова, читанный им на Международном Конгрессе Истории Наук и Техники, у небезызвестного «залесного аптекаря» Семена Судока в Булони, под председательством Льва Шестова. Я получил копию доклада от Судока в его собственноручной транскрипции, так что невозможно сказать, что Судок и где Куковников – «аптекарь» и «баснописец» – два сапога пара.
«Из всех насекомых, населяющих земной шар, устрица самое любопытное и привлекательное, как по физическому устройству, так и по своим душевным качествам. Я причисляю устрицу к насекомым, и на это у меня есть глубокие основания, и, что устрица, действительно, насекомое, а никакая не рыба, – полюбуйтесь вы на ее физиономию, ну, что в ней рыбьего, и плавать она не умеет, а ползает по морскому дну, икры не мечет, и ни удочкой, ни неводом, ни вершей ее не поймаешь, но она и не млекопитающееся, как утверждает Иван Козлок, я убедился после многих лет тщательного изучения жизни устриц. Многократные химические исследования, производившиеся при самых благоприятных условиях, каждый раз приводили к отрицательным результатам при моих попытках обнаружить следы молока или молочных соединений в составе устриц. И легенда, будто Тутанкамон каждое утро приносил в жертву Аммону-Ра чашу устричного молока, только легенда, т. е. символ духовного явления, а явления духовного мира не подлежат ни историческим, ни биологическим законам, и, в этом смысле, кит искони рыба, а устрица – корова».
«В течение последних десяти лет над изучением жизни устриц трудились самые выдающиеся светила научного мира. Но только теперь, при всеобщем кризисе, широкие массы начали сознавать всю пользу, которую можно извлечь из последовательного изучения этого поразительного насекомого».
«Изучение живого организма должно начинаться с рассмотрения дыхательных органов. Устрица, как и человек, дышит воздухом, и уже по одному этому явлению обнаруживается наше духовное родство с устрицами. Дыхание устрицы равномерно и постоянно, – нормальная взрослая устрица, при обыкновенных условиях, производит от 42 до 44 вдыханий и выдыханий в минуту. Всасывая свежий морской воздух, устрица задерживает его в своем теле, причем так называемые «инертные газы» воздуха (неон, аргон и другие) вступают в соединение с углекислыми солями, находящимися в легких, и образуют своего рода кислоту, которая в устрице соответствует крови человеческого тела. Точнейшие исследования установили, что эта «устричная кислота» является одним из самых мощных противоядий при отравлении цианистым калием и, кроме того, замечательна тем, что в ней без следа растворяется конский волос. Очищенный, таким образом, воздух вместе с «кровью» проходит по всем венам устрицы, причем, надо заметить, что, не имея сердца, устрица распределяет движение «крови» исключительно лишь усилием воли. Вот почему всякие нервные заболевания, имеющие столь роковое влияние на правильное действие воли, так опасны для устриц».
«Природа, одарившая всех живущих инстинктом самосохранения, дала и устрице средство бороться с раздражающим действием внешнего мира: устрица обладает твердой роговатой оболочкой, через которую не могут проникать резкие шумы и грубые сотрясения. В моих изысканиях я обратил особое внимание на влияние различных звуков на устриц. При помощи усовершенствованных приборов, мне удалось установить, что устрица среднего развития реагирует вполне определенным образом на слуховые раздражения. В своих первых опытах я пользовался обыкновенным камертоном, и обнаружилось, что дыхание устриц учащается при многократном исполнении мажорной гаммы, особенно фа-диез. При помощи микрофона мне удалось установить и зарегистрировать ответные звуки устриц. Основываясь на этих результатах, я направил свои дальнейшие исследования на изучение влияния человеческого голоса на устриц».
«Устрица не рыба и не млекопитающееся, устрица насекомое, принадлежащее к семье альбатросов, и фонетическая жизнь устриц началась после Вавилонского столпотворения».
Билис
Позвольте вам представить Аарона Львовича Билиса. Пользуйтесь случаем, оставьте вашу записную книжку, забудьте все ваши дела и смотрите весело: он нарисует вас таких размеров, – и образ Ганса Крейслера останется в веках, как образ вашего чудеснейшего соотечественника капельмейстера Иоганна Крейслера, выдуманного Э. Т. А. Гоффманом124.
Билис русский, родом из Одессы. Только раннее детство его прошло в России, годы ученья – Аргентина. Потому и называет себя аргентинским художником. А теперь сделался парижским, и может называться и парижский, и аргентинский. В Париже два года: он был один из первых, перелетевших Океан, правда, с пересадками… за славой Линдберга Билис никогда не гнался. В Париже на Пляс де ла Конкорд встретил его ирландский писатель Жорж Репей (Reavy)125. Этот Репей и ввел его в парижские литературные круги.
За два парижских года Билис нарисовал всех знаменитых французов. Весной на выставке показывалась его французская галерея: кого только нет, – от самых вершин, – Валери и Андрэ Жида126, и есть знаменитости – ученые, доктора, юристы, маршалы, музыканты и актеры. Их знает Париж, а значит, все знают, – и глядят они, как живые, только что заговорить не могут; но эта область «парлярного искусства» – не Билиса, и такими задачами он не задается.
Билис, прожив всю жизнь в Аргентине, к великому своему счастью, не разучился по-русски и не позабыл своей родины – России. И как же было не возникнуть «русской галерее» и к парижско-аргентинскому титулу не прибавиться – «и русскому». А произошло все случайно и неожиданно.
Надо было так случиться, что в Париж на Святки приехал из Белграда полковник Махин127; надо было, чтобы в русский Сочельник назначена была ночная траурная процессия – канун похорон маршала Жоффра; и надо было Рожественскому вечеру быть таким мглистым и пронизывающе-сырым.
Есть голос и власть крови, и не менее властный голос земли: земля волнует, как кровь; можно изжить и кровь и землю, но это не всякому дается, и сколько примеров как раз обратных: без земли и без «своих» человек пропадает.
Билис сознавал себя и всегда чувствовал, несмотря на всю Аргентину, русским, и эта крепь была у него по земле, – Россия, где он родился, первые впечатления детства и первая любовь. И в русский рожественский сочельник его взволновало не «С нами Бог», не «Дева днесь», а «Ночь перед Рождеством», – никогда незабываемая черная, заваленная снегом земля, неизбывный Гоголь, – «последний день перед Рождеством прошел; зимняя ясная ночь наступила; глянули звезды…»
Билис не мог усидеть в своей комнате. Но не одна эта «Ночь перед Рождеством» выгнала его на улицу, ночная траурная процессия на Шанзелизе, – факелы, музыка и войска: гроб с прахом маршала Жоффра должны были выставить под аркой Этуаль у могилы «Неизвестного Солдата» и перенести на ночь в Нотрдам, – весь Париж собирался к арке и по путям. В эту ночь было особенно жутко, как было жутко на похоронах маршала Фоша: не освещенный, а высвеченный Париж, нагроможденный Париж казался сумрачным и пустынным, и все жались друг к другу, – так бывало в Византии, в Константинополе на триумфальных похоронах византийских императоров.
В то самое время, как Билис, очутившись на Монпарнассе, стоял у освещенного «Куполя», названного так по-гоголевски за свою сплющенность, Махин, решивший в этот день по старине поститься до звезды и достаточно отощавший, остановился у того же кофе поискать, не блеснет ли где хоть какая козлявая звездочка, – но скажу, если бы над Парижем зажглись и самые крещенские звезды, все равно, рекламные огни, сверкающий Ситроен погасил бы и самые пронзительные стальные, облескивающие Россию. Но Махин стоял и упорно всматривался в мглистое, низко спускающееся сырое небо, – в беззвездную парижскую ночь.
«Я как взглянул на полковника, – рассказывает Билис, – так даже сердце вздрогнуло: вот, думаю, Россия».
Действительно, кто встречал Махина, это очень понятно: Махин – старовер, сохранивший все черты и стать Аввакумовой России, и если надеть на Махина стрелецкую шапку, не надо и гримироваться, – живой памятник, Москва XVII века.
«С Фёдора Евдокимовича все и началось: он крестный моей русской галереи».
В первый же день Рожества, не откладывая, Билис сидел в отеле на Конвансион и рисовал Махина. Лебедев128 зашел поздравить Махина. Познакомились. И на следующий день Билис сидел на Данферрошеро, рисовал Лебедева.
И потянулись с Данферрошеро дороги, и в Париже и за Париж – в банлье: Кламар, Ванв, Мэдон, Булонь. Билис, вычистив свою аргентинскую трубку и туго набив французским капоралем, с утра отправлялся с альбомом на русскую работу, уверенный, что Лебедев бывший министр, только вовсе не морской, а путей сообщения.
За месяц были нарисованы двенадцать портретов: музыканты, художники, философы, писатели и персоны, всем известные, как Чижов129, Емельянов130, Макеев131, Пытко-Пытковский, Бахрах132.
С Куковниковым было и занятно и ответственно. На сеансе присутствовал самый единственный англичанин Жорж Репей, который встречал Билиса в его первый парижский день на Пляс де ля Конкорд. Этот Репей затеял перевести басни Куковникова на английский. Сеанс – час и двадцать минут. И за этот час, объясняя англичанину «темные места», Куковников поднял такое басенное тло, Билис и Репей помирали со смеху. От портрета все в восхищении.
И, как всегда бывает в «плановых делах», не обошлось без приключений. Билис, нагруженный портретами, спешил на свою выставку, и автомобиль наскочил на автомобиль, в котором сидела дама, выехавшая в первый весенний день прокатиться в Булонский лес. Дама отделалась ахами и приятной встречей, а Билис, заглядевшись, угодил носом в железный подрамник и очнулся только в госпитале.
Портрет «залесного аптекаря» Семена Судока и портрет Ивана Козлока нарисованы после «аксидана», когда из-под повязки, скрывавшей лицо, смотрели на натуру два, единственно уцелевших, пристальных глаза потерпевшего, но неунывающего художника, – то ли еще бывает на белом свете!
Одна из самых характерных черт А. А. Корнетова: бережливость. Москва и Петербург, а стало быть, вся Россия, да и в нынешней СССР у старожил – «глав и оснований» русской земли, памятен Корнетовский веревочный клубок, выросший к 1917 году в астраханский арбуз.
Смеялись: какие пустяки – и зачем такой огромный – из обрывков составленный, растущий со всякой завязанной покупкой. А как пришла нужда, в годы всеобщего учета, вспомнили: «цел ли клубок?» – «Целехонек!» – И потянулись к Корнетову: одному дай кончик, другому намотку, третьему хоть обрывышек – клубок и пошел в ход.
И в Париже – за десять лет – все мы его хорошо знаем: веревка французская, – русской и на разводку не осталось, разве берлинской кое-где пропущено инфляционной, – клубок растет.
За десять лет Парижского быта установилось и вошло в поговорку: есть кофе «Петушковский» – спитой кофе; есть чай «Унковский» – знаменитый африканский доктор с самим Николаем Александровичем чай пил, но в заварке не перенял Бердяевской пропорции: чай-бурда, напоминающий и цветом и вкусом слабительную травку – thé Garfield; и есть «Корнетовская» простокваша.
Выбрасывать скисшееся молоко рука не подымается: сам Корнетов простокваши не ест, но знает, что среди знакомых есть большие любители. Вот он ее и копит, как веревку: слой за слоем – и получается крепь и острота невообразимая. От времени простокваша уплотневает, верхушка ссыхается зеленоватой корочкой – такой горшочек, а влезло несколько литров молока, франков на десять. Не всякий выдержит. Бывали случаи молниеносные – жертвой пали кое-кто из молодых «философов», живущих в Кламаре.
Говорили, что этот соблазнительный корнетовский экстракт по действию превосходит подгорелое варенье: варенье с подозрительным шоколадным сиропом специальность Корнетова, а идет все от той же бережливости.
Корнетов варит варенье из гранбери, вроде нашей брусники, да займется чем-нибудь и забудет, и только тогда бросится на кухню, когда чад пойдет: тут он в кастрюлю воды бухнет, вскипятит и варенье готово. Много от этого варенья пострадало музыкальных имен: называли Балдахала, но я заметил, что Балдахала баранками соблазнить ничего не стоит, а на такое едва ли поддастся и, как ни уговаривай, ему всего ложечку облизнул и сыт; но кто оказался не подвержен, это П. П. Сувчинский, недаром слава – светящийся камертон, три блюдечка с верхом слизнул и хоть бы что. А что это за варенье, я испытал на собственном опыте: случилось в метро на Камброне, а мне на Итали надо, хорошо еще что был со мной Полетаев, он в этих делах вертел – «демаршер», а то, как говорится, не добежишь, проглотил я крепительную пилюлю и дотерпел.
Корнетов своего немецкого гостя угостил и простоквашей и вареньем, но Ганс Крейслер – у них дисциплина – попробовать не отказался, но не набросился, чтобы ахнуть зараз, и все обошлось благополучно.
И еще есть у Корнетова страсть – редкий разговор обходится – Византия. Непременно расскажет какую-нибудь византийскую историю. К чему-нибудь придерется: «вот, – скажет, – такое уж было в Византии!» – и начнется. Матерьял у него богатый: десять заграничных лет собирает книги о Византии – есть у него Шлюмберже, Диль, Васильев, Успенский, Кулаковский, нет только Крумбахера133; и это мечта Корнетова – достать Крумбахера.
Разговор зашел о вероломстве и предательстве – тема злободневная. Достоевский говорит, что «человек деспот от природы и любит быть мучителем», а я добавляю – «и подлец», и это такое органическое в человеке, что и бороться с этим свойством зря.
Это и был повод для рассказа из Византийской истории. А кроме того память Шлюмберже – Густав Шлюмберже умер в мае 1929 года. Корнетов и вызвался рассказать историю, вычитанную из любимых книг своей Византийской книжной казны.
Братья
Есть страны, обреченные на страдание. Тысячу лет и больше Армения несет свой тяжкий крест. Но было время, когда трудами мудрости и веры Армения жила свободно и высоко. Был царь Гаджик: и пока он царствовал, страна работала и отдыхала, а умер, и все пошло прахом.
У Гаджика было два сына: Иоанн Смбат и Ашот. Царство перешло к старшему Иоанну, но Ашот был гордый и не хотел подчиниться брату. Ашот собрал недовольных Смбатом и обратился к Сенахириму Ахруни, царю страны, окружающей озеро Ван. Сенахирим послал Ашоту людей и денег, и Ашот выступил войной на брата. Долго тянулась война, никто не побеждал. Тогда армянский патриарх Петрос Гетадарец и грузинский царь Георгий вступили в спор братьев и войне был положен конец. Армению разделили на две части: Иоанн Смбат оставил за собой свою столицу Ани; Ашот взял ту часть, что граничила с Персией и Грузией. И был уговор: если умрет Иоанн, вся страна переходит к Ашоту, а если умрет Ашот, все достанется Иоанну.
Иоанн был крепкого здоровья и умирать не собирался. Что было делать Ашоту? – и он отправил посла к грузинскому царю сказать царю: «иди войной на моего брата». И когда грузинский царь вышел против Иоанна, Иоанн откупился, уступив Грузии три крепости. Ашот остался с носом, но не оставил своей мысли погубить брата. Ашот послал сказать Иоанну: «я болен, при смерти, не хочу умереть, не увидев тебя, прости и спеши ко мне!» Иоанн поверил. Но войдя в дом Ашота, понял и упал на колени, моля брата о милости. Ашот сказал: «царство твое переходит ко мне, а тебя я заточу в крепость». И тайно велит своему другу Анирату: «возьми моего брата, отведи в пустынное место и убей!» Анират поклялся, и с Иоанном пошел в горы. На пути вынул нож, но раздумал. «Ашот приказал тебя убить, я не могу сдержать клятвы, беги в свой город Ани, а я скроюсь у арабов в Двине, там меня и с собаками не сыщут». Иоанн стреканул в Ани, Анират к арабам. И опять остался Ашот на бобах. Но тут его история кончается, очередь за братом.
В те времена с востока подходило новое «безбожное» племя, в чьи руки через четыреста лет перейдет «богохранимый» Царьград. В Царьграде правил Василий Болгаробоец (976-1025) – болгарским пленным он велел выколоть глаза, оставив сотого кривым, чтобы кривой вел сотню ослепленных, и отослал пленных на родину. Между этим «болгаробойцем» и «безбожными» турками очутился Иоанн, как пойманный зверь. Чтобы найти защиту от турок, Иоанн послал Василию грамоту, нарушая договор, заключенный с братом Ашотом; «когда я умру, писал Иаонн, мой город Ани перейдет к тебе и к твоим преемникам, а не к Ашоту и его детям». А был этот город Ани из городов самый громкий, высоко в горах стоял он, десять раз по сту и одна каменными похвалами подымались к небесам Божии церкви, как когда-то московские сорок-сороков благовествующей России. Василий не дурак, грамоту припрятал, чтобы предъявить, когда умрет Иоанн. Но Иоанн был живуч и Василий не дождался, сам помер.
Царем сделался брат Василия Константин VIII (1025–1028), старый и слабый. Дни его были сочтены. Перед смертью он призвал армянского монаха Кирака, проживавшего в одном из бесчисленных монастырей в Царьграде, и передал ему грамоту Иоанна: «мне пора отойти в вечность, – сказал Константин, – и не время заниматься разбоем, возьми грамоту и отнеси своему царю и скажи, чтобы свое царство отдал своим преемникам». Кирак грамоту взял в обе руки, но нести к Иоанну и не подумал, а зашил ее в антиминс и оставил лежать в своей келье: на этой грамоте кое-что можно со временем заработать – бумага без тиража. И тут кончается история Иоанна, который ничего не знает и всех боится, только не Кирака, и о нем будет еще слово.
После Константина правил Роман III (1028–1034); о его последних минутах живописно рассказал Псел:
«Император собирался отпраздновать наше Общее Воскресение (Пасху) и в то же время готовился назавтра явиться на торжественный всенародный праздник. И так до рассвета он идет, чтобы выкупаться в одной из дворцовых бань, расположенных вокруг его покоев, и его больше не вели за руки и он не был близок к смерти. В веселом расположении духа он поднимался, чтобы вымыться и умаститься, очистить тело очистительными снадобьями. И так он входит в ванну, сначала тщательно вымыл голову и потом начисто вымыл тело. Его дыхание было легким, и он вошел далеко в ванну, которая была глубока по середине. И сначала он один плавал с удовольствием и двигался с легкостью, выплевывая воду и прохлаждаясь с большой приятностью, после чего некоторые из его свиты вошли в воду, чтобы поддержать его и отдохнул бы, как полагалось по обычаю. Сделали ли эти люди, войдя в ванну, что-либо недоброе с императором, сказать точно я не могу. Достаточно лишь того, что лица, которые сравнивают и сближают эти действия с другими, говорят, что когда император по своему обыкновению окунул голову в воду, эти люди надавили ему затылок и держали его под водой долгое время, и, оставив его так, сами вышли. Тело его, почти лишенное дыхания, поднялось на поверхность и покачивалось, как пробка. Немного отдышавшись, он понял в каком находится положении, и протянув руку искал кого-нибудь, кто бы ему помог встать. Один из присутствующих, видя его положение, смилостивился над ним, протянул ему руку, вытянул его из воды в самом жалком виде и, взяв на руки, перенес на койку. Тогда кто-то крикнул, и собрались другие люди и сама императрица без телохранителей, как бы под гнетом ужасной печали. Насмотревшись на него, она вышла, убедившись собственными глазами, что он не выживет. А он, испустив глубокий и тяжелый вздох, ворочал глазами; он не мог выговорить ни одного слова, но знаками и движениями головы объяснял желания своей души. Видя, что никто его не понимает, он закрыл глаза и быстро стал дышать, задыхаясь, после чего внезапно из его широко разинутого рта полилась черная сгустившаяся жидкость: прохрипев два или три раза, он испустил дух».
Когда в Пасхальную ночь – и выбрать же такое время для расплаты! – в Царьграде так жалостно помирал всеми покинутый Роман, Иоанн Смбат и в ус не дул в своем давно запроданном Ани, и грамота его, зашитая в антиминс, лежала себе полеживала в келье Кирака, и Кирак усердно молился над ней. И как только по смерти Романа взошел на престол Михаил IV (1034–1041), не мешкая – пришло-таки время реализовать бумагу! – явился Кирак во дворец и продал грамоту Михаилу. Осыпанный золотом, вознесся монах превыше св. Софии, и с его рук и из-под черной, теперь золотой мантии, сыпалось чистое золото. Этим и кончается история Кирака и начинается всеобщий «дерапаж» или по старине сказать «не одна-то во поле дороженька пролегала».
Через шесть лет умер Иоанн Смбат, и Михаил, как тогда-то Кирак, не мешкая, послал к его племяннику Гаджику, требуя на законном основании сдачи Ани и всего Армянского царства. И пошла потасовка. И так до бесконечности, как нет конца человеческой подлости, или и без всякой подлости, – «просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут».
Глава третья. Юнёр
В литературной парижской газете «Les Nouvelles Littéraires» есть такой иллюстрированный отдел – интервью «une heure avec…». Попасть в этот отдел все равно, что получить Нобелевскую премию, только совсем не надо во фраке перед шведским королем позировать, а сиди себе дома: на весь свет имя, издание книг обеспечено, А ведет этот отдел Frédéric Lefèvre – «лефевр»134, что значит, человек, знающий больше всех Ларусов: он все и во всем – историк, математик, философ и музыкант. Беседа ведется вопросами. И, что замечательно, сразу и не уловишь – очень тема сурьезная, а вчитаешься, и невольно приходит в голову, что в ответах знаменитостей есть что-то знакомое, когда-то читанное – «Сатирикон»135.
У Корнетова собрано «Les Nouvelles Littéraires» номер к номеру со смерти Барреса, со дня въезда Корнетова в Париж и памятной ночи, проведенной с чемоданами в «доме свиданий», куда с вокзала, проплутав по отелям впустую – «все занято» – завез его небезызвестный Иван Козлок.
Находясь в положении «шомера» и «питаясь сомнительными матерьялами», я этих «юнёров» достаточно начитался, днюя и ночуя в Булони у Корнетова. Из русских я не нашел ни Шестова, ни Бердяева, хотя они и числились в кандидатах на Нобелевскую премию, равно как и Осоргина136 с Алдановым137, а попали только двое: Анна Хигерович («Медведка»), эта «ветвь от ствола Толстого и Достоевского», по меткому определению одного из бесчисленных французских рецензентов, с которых спрашивать нечего, и Андрей Яковлевич Левинсон138, художественный критик, известный как в России, так и за границей; ожидается Яша Шрейбер139.
Я решил попробовать счастья: будут ли мои «юнёры» удачнее моих экономических газовых трубок или доведут до какой еще неизвестной, а по жгучести все превосходящей зоны – впрочем все равно, теперь я безработный, как метье, деваться мне некуда. Последняя моя надежда – перебили таки у меня и этот проект: «русско-эмигрантское похоронное бюро» – собственными глазами читал объявление в «Последних Новостях» и в «Возрождении»… «под руководством б. директора петроградского центрального похоронного бюро – при бюро имеется одежда на умерших, русский фасон гробов, монахини для чтения Псалтыря, заморозка умерших, отправка и приемка умерших во все страны света» – «Во все страны света!» – нечего тут и соваться: чтецом над покойником я могу, в факельщики тоже, а насчет заморозки… Так я и решился на «юнёр».
Корнетов не одобрил моего названия.
– Засоряете язык, – сказал Корнетов, – и притом «юнёр» совсем не подходит: с обозначением времени связывается таксировка, можно взять на час такси, и вообще в играх, а кроме того, французское «une heure» в этом смысле вовсе не равняется занятому или прогуленному часу, это так только «как говорится», а лучше назовите «полчаса с таким-то».
Городецкая предлагала свое «в гостях»… ну, а если знаменитость пожелает разговаривать в кафе? Африканский доктор советовал «визит».
– Ни в «гвоздях», ни «висит», – сказал баснописец Куковников, – «почесал» хорошо, но лучше «на два слова». Поезжайте в Комар, там живет «масло питателей» – большой матерьял.
Василий Петрович Куковников, как свойственно всем баснописцам, любил игру слов, а вовсе не подражал Джойсу, хотя и был большой поклонник и одолел «Anna Livi Plurabelle» по-французски.
Я совсем было согласился, но меня сбил Балдахал: по-русски, говорит, будто бы правильнее «на пару слов». Нет, возьму для заглавья «юнёр» – и звучит приятно и созвучно «iunior»: как младший подымается в старшие, так с моей легкой руки, из моего «юнёра» прогремят знаменитости на все страны света.
Мне пришло в голову начать с критиков. От Корнетова я узнал, что в Париже четыре знаменитости: Гофман140, Лебедев, Емельянов и Макеев.
Для проверки адресов я отправился по указанию Корнетова к моему тезке Семену Петровичу Судоку, известному под названием «залесного аптекаря». Судок составлял книжную хронику для газет и знал всех писателей. После уж мне открыли, что занимается он по преимуществу «ложной информацией» и, хотя делает все это исключительно для оживления рынка, сведения его давно нигде не печатаются; но тогда я ничего этого не знал.
Узнав, что я от Корнетова, Судок с необыкновенной готовностью вызвался помочь мне. И по привычке, должно быть, воображать вещи, события и имена несуществующие, как подлинно и бесспорно существующие, называл меня не Полетаевым, а monsieur Lefèvre.
Каких только имен я не наслушался, да что имена! – всякого по имени и отчеству и, конечно, подробный адрес с указанием подъезда, этажа и направления двери – «à gauche» или «à droite»141 – и при этом точный маршрут: автобус, метро, сентюр – и все это на бумаге разрисовал с красными, синими и зелеными крестиками, означающими остановки, а стрелкой обозначил, как переходить улицу, а под стрелкой человечка, т. е. меня, гордо вступаю к подъезду – «так что и консьержку не надо беспокоить!» Разрисовывая, ударился в мелочи и подробности: кто с кем в соседстве, и что вокруг находится – строят дом (торчит «кран») или ломают, или еще держится здание, обреченное на слом (подпись «руина»), или где церковь близко, или кладбище, или просто каштан.
Увлекшись толковым рисованием, Судок называл меня не «monsieur Lefèvre», а просто «mon pole»142. И попутно рассказал о своем «copain»143, тоже по информации, с которым он, как «frangin», и у которого «le blair» – любую новинку из воздуха вынюхает, а «les arpions» – поспеет всюду и при этом «ribouis» бессменно пять лет, как В. В. Розанов, а ses tifs», когда сигнализируя своим «pépin», он бежит за автобусом, вскочит, шляпу не носит, как хвост кометы, и может «jaspiner» обо всем, куда Lefèvre – monsieur Piedplat словом «la caboche» (голова)!
В руках у меня была карта генерального штаба, но от пестроты, арго и мелочей разобрать ничего нельзя было, все перепуталось и все имена выскочили из памяти. Одно только и запомнил и то, потому что в училище в хоре пел, Бимоль: тут вот на плане лев нарисован – это Лев Шестов, а с этой стороны скрипичный ключ, вроде нот, – квартира Бимоля.
Корнетов картой остался очень доволен, и сам подрисовал каких-то фигурок с нимбами: эти фигурки означали его самого, шествующего со мной к этому единственно запомнившемуся Бимолю.
– Беймолю, – поправил Корнетов, – Беймоль, хотя тоже критик, только с него начинать не советую: делу корысти не будет, и те, кто читал, и те, кто ничего не читал, единогласно сходятся, что понять, что он пишет, ничего нельзя.
Корнетов был в очень хорошем расположении и чего-то смеялся сам с собой и лукаво посматривал. Верно, этот Судок чего-то там смастерил, и такое художественное: глазам веришь, а нет ничего. Корнетов и сам большой выдумщик, про это все знают.
И я воспрянул духом: дело мое выгорит, и кто знает, понемногу приучусь, понаторею и со временем прославлюсь, ну не monsieur Piedplat, а вроде Лефевра. Не надо будет и голову ломать: в самом деле, чего еще недостает русской эмиграции? – есть «Музыкальное Общество», открыли «Похоронное Бюро», все, все, как было в России, разве что недостает…
Остановка с «юнёрами» была чисто программная; какие вопросы должен я задавать, чтобы пыль пустить по-лефевру, обнаружить свои познания и разносторонность, и показать лицом знаменитость.
Помогая Корнетову в хозяйстве, я старался думать в направлении вопросов. За несколько дней у меня сложились три основных.
У всякого есть наболевшие вопросы, и у меня есть такой животрепещущий: «вспомоществование». И мне кажется, что этот вопрос общий, присущий большинству русских, живущих за границей.
Когда объявили о «Зарубежном Съезде», у кого только не возникала мысль, и я со всеми спросил себя: «а не будут ли выдавать вспомоществование»? И когда приехал из Берлина философ И. А. Ильин144 и Корнетов мне сказал, что пойдем на лекцию, я опять невольно спросил себя, хотя никакого намека не было в программе, все о том же «вспомоществовании». И когда я читал о переезде в Париж Альфонса испанского и как ни мало русских заходили к нему на rue de Rivoli с выражением своего сочувствия, я подумал: верно имеется в виду «вспомоществование» и не пойти ли и мне? И сегодня я вырезал из «Последних Новостей» – «Дело Нансена»145 и все с тою же мыслью – нищенства, проникшего все мое существо:
«…опубликован призыв к созданию фонда Нансена для продолжения начатого покойным гуманитарного дела. Фонд должен будет, между прочим, питать средствами международное бюро по делам беженцев…»
Я подчеркнул «питать средствами». Это и будет мой первый вопрос: «Каково ваше мнение о «Деле Нансена» и не ожидается ли выдача вспомоществования?» Второй вопрос должен обнаружить мою разносторонность: я спрошу о самой модной болезни, и почему идет дождь? Третий вопрос мне внушила литературная газета, прекратившаяся на пятом номере за ненадобностью: эмиграция в литературной газете не нуждается! – в этой газете была анкета: «Какое произведение вы считаете самым выдающимся за последнее пятилетие», а я спрошу – «какое самое скучное?» И последний вопрос: «Как вы работаете?» – без этого ни один Лефевр не обходится.
Я поспешил открыться Корнетову. Но Корнетов меня не одобрил.
– Конечно, – сказал Корнетов, – спрашивать вы можете все. Но вы хотите получить ответ и напечатать ваш ответ. А разве возможны такие вопросы: «Какое самое скучное произведение?» Вы думаете, этот вопрос не задавался, и вы первый? – ошибаетесь. НАШИ КРИТИКИ до вас спросили себя, и ответ готов, но ни один из них, даже самый отчаянный Беймоль, не посмеет сказать громко. А если бы какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул и вы бы записали, ни один редактор, даже сам Чижов, вас не напечатает, или сделает так, что из вашей статьи из набора выпадет строчка и именно как раз та, которой вы хотели щегольнуть. Вы правильно заметили о «вспомоществовании», да, всеобъемлющее нищенство, я это знаю на себе очень хорошо, но забыли другое, всегда сопутствующее нищенству: боязнь, кругосветную робость. И эту боязнь, эту оробелость в десятый, независимый свободный год за границей я тоже на себе чувствую. Вы затронули литературные обычаи, но то же и везде. За двенадцать лет эмиграции, из «скрывшейся по европейским лесам России» вылезают и показываются взаправдашние Гоголевские рожи, и эти рожи объявляют себя неприкосновенными или, как говорится, «для Сатирикона нет тем». Вы меня поймете, если я скажу так: только человек со средствами, действительно независимый, мог бы использовать эти рожи. И редактор, который откажется напечатать ваш ответ, прав: если бы, повторяю, какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул, только будьте уверены, настоящий Пытко-Пытковский «Русской Культуры», где библиографический отдел, т. е. отзывы о книгах, угодных редакции писателей, по меткому определению того же отчаянного Беймоля, характеризуются одним словом «Захаровский котелок», настоящий словодышащий Пытко-Пытковский, безмятежно чувствующий себя под этим автоматически приподнимающимся и опускающимся «котелком», никогда не сболтнет. Вы исходили весь Париж с вашими экономическими газовыми трубками, мороча головы, помешанные на экономии сантима, но вы еще новичок в русском «стомиллионном» Париже. «Стомиллионный» Париж! Русская провинция – густейшая с судами, пересудами, сыском, домыслами, «ножкой», подсидкой и клеветой. Париж, где по слову баснописца Куковникова, 14-го июля в праздник «взятия Васильева» танцует день и ночь и этот «стомиллион», какие видел я рожи – реминисценция из «Вия» – эти «пирамиды с языком наверху», это «черное со множеством рук», это «красновато-синее с двумя хоботами», это «тонкое и длинное из одних глаз» или только «крылья и хвосты». Вы посмотрите, сколько обнаружилось за последние годы «разложившегося элемента» – самое страшное, потому что с глаза никак не распознаешь, что за «крылья» и что за «хвост» – люди, одержимые ложью, прогнившие ложью: круг действий – среди «ненужных», а таких пруд пруди, соблазн – обещания, а ведь в отчаянии человек чему-то поверит: и если вы не пропащий, а только пропадающий, столкнувшись с таким «разложившимся» и расплевавшись, все-таки останетесь в дураках; или, полюбуйтесь на это глубокомыслие непременно «активных» – вот опошленное, самое выветрившееся, ничего уж в себе не содержащее слово! – на этих с воробьиным клювом, а наскоком ястреба – какая гномическая галерея. А попробуйте кого-нибудь затронуть, и не обрадуетесь. В 1906 году, после первой революции, в разгар всяких петербургских «Жупелов»146, затеяли наивные люди где-то в Костроме свою «Головешку» («Головешка» – тысяча лет ей и идет со «Скверного анекдота» Достоевского), выпустили номер с изображениями и пародиями, конечно, на своих соседей – в провинции все соседи – так редактору загадали дорожку! Да не в переносном смысле, не иносказательно, а в самом прямом: на тротуаре от его подъезда до редакции всякое утро работали молодцы – за этим дело не станет! – как выйдет, да еще близорукий ногой и угодит, что ни шаг, то увяз, а кому не случалось ногой попадать, ничем не счистишь, трава не берет. Так «Головешка» и прекратилась: «не тронь наших». Нет, вы это оставьте, это не дозволено, и не вините редактора: кому охота мараться!
Корнетов был в «абличительном»147ударе, но, выговорившись, вдруг пришел в умиление и покрыл «рожи» – «несчастьем», в котором очутился этот «стомиллион», согнанный вольно или невольно с родной земли и обреченный на долю Лазаря питаться крохами – «и собаки, походя, тебя облизывают».
– Я вам хочу дать совет, – сказал Корнетов, – чтобы действовать наверняка, перед вами открывается блестящая будущность, но дело трудное: легко сказать – Лефевр! Есть темы, вызывающие у людей при всяких обстоятельствах самое доброе расположение и у самых суровых, даже у этих «с воробьиным клювом, а с наскоком ястреба». Эта тема, извините, что говорю прямо… но слово это, как говядина, санскритское и несет в себе признак «обилия» и «тепла». В этой теме глубокий смысл, потому что у нормального человека оно одного порядка с едой: а о еде, как известно, охотно разговаривают, никому не наскучит. Когда, бывало, в самую жестокую пору в России я рассказывал «денежный», но никогда не сбывшийся сон нашего знаменитого археолога Ивана Александровича Рязановского, как приснилось ему, что случился с ним грех, и видит он не то что холмик, а пирамиду выше своего роста – «хожу, говорит, вокруг, не знаю что делать!» – так знаете, одно добродушие светилось в самых упорных и самых закоснелых глазах. Вот что-нибудь в этом роде и спросите: не было ли каких знаменательных сновидений и не играло ли роль пищеварение? И еще есть тема – вечная любовь. Только обязательно должна быть любовность, чтобы не сбиться на похабный анекдот или скабрезный вопрос. А похабщина – это кощунство. Розанов тысячу раз прав. Правда, на кощунство есть любители, но не все, и я скажу – «несчастные». А эта любовная тема неисчерпаема и совсем безобидная. Это тоже можно. Спрашивайте – самый последыш с удовольствием ответит, и всякая козявка свое сочинит.
Признаюсь, весь этот разговор, что можно и чего нельзя, меня поколебал. Но за чаем я стал перебирать в памяти все свои познания в области дозволенного, и целый вечер прохохотали. Да, и в моей жизни были всякие удобные и неудобные положения. В особенности развеселил Корнетова мой рассказ, как я летом под Парижем попал ночевать в один дом, и дверь наружу оказалась заперта…
Я решил начать с Гофмана. Я читал Гофмана. И одно это имя меня привлекло. «Может быть, – думал я, – этот Гофман родственник тому Гофману, а если и не родственник, его знатное волшебное имя делает его любопытным: имена даются неспроста». По плану Судока Корнетов мне объяснил, как проникнуть в дом, в какой идти коридор, и в какую постучать дверь направо.
Из всех дней самое для меня счастливое – воскресенье. И в этом мое горе – в воскресенье все присутственные места закрыты. На воле после дождей было тепло, перед домом распустился каштан, а солнце такое весеннее, так все высвечивало, что полуразрушенный дом – «руины» – теперь показывал все свои незаметные зимой прорехи, и в первый раз резную чугунную дверь.
Гофмана я нашел без всяких затруднений. И, когда меня окликнула консьержка, я только рукой махнул: «сам де знаю». Но самого Гофмана мне не удалось видеть. Встретил меня мальчик, я думал, что это секретарь, но он говорит, что «он – Ростик», чудесный мальчик.
Ростик рассказал мне басом, что папа пишет историю русской литературы, и показал мне коллекцию марок. Я все-таки не удержался и спросил, как его папа думает о «Деле Нансена»: «питать средствами»? На это Ростик рассказал мне историю, как у его папы ученики вытащили 1000 франков из портфеля, и как это было трудно назад получить деньги, потому что «gosses» на эти деньги купили шоколаду и съели. Потом Ростик показал мне своего любимого сибирского кота; кот спит на папиной кровати, блохи вылетали из него, как искры; я тихонько его под шейкой погладил, но кот не обратил никакого внимания.
Видно было, что Ростик заботится о своем отце; на крохотном столе, какие даются в меблированных комнатах, навалена была бумажная куча – это та самая «история русской литературы», которую папа пишет для профессора Легры и в этой куче Ростик распоряжался, как среди своих, трудно различаемых «людоедских» марок; и когда что нужно, папа забывчивый, он ему из этой кучи и вынимает.
– Папа пишет только о гениальных! – сказал Ростик на прощание.
И проводил меня до метро и дорогой все предупреждал – осторожно: автомобили! – чудесный мальчик.
Я рассказал свою первую неудачу Корнетову. Корнетов, знавший Гофмана с Петербурга, стал уверять меня, что это вовсе не Ростик со мной разговаривал, а сам Гофман, потому что хорошо помнит: как знает Гофмана, Гофман всегда писал «историю русской литературы». И только вечером – воскресенье – когда пришел Ростик, Корнетов мне поверил.
В понедельник я отправился по плану того же Судока к Макееву. Совсем близко и план отчетливый: крестики означали кладбище, и показано было зеленым «сосочком», где на лестнице зажигать электричество – «потому что, предупреждал Корнетов, если подыматься впотьмах, наверняка шею свернешь».
И все началось очень удачно. Макеева застал, сам Макеев и дверь мне отпер. И чай предложил – внимательный человек. Пошли вместе на кухню чайник поставить. Сразу видно, любитель чаю. Только одно скажу, приемов не знает: надо бы ему у Корнетова хоть урока два взять – заварка, хоть и довольная порция, а поверхностная, выплывают чаинки, кипяток не крут.
За чаем я ему открылся, что обращаюсь к нему, как к известному критику, и первый вопрос: его мнение о «Деле Нансена» – «Питать средствами»?
– Я вовсе не критик, – сказал Макеев, – у меня есть две английские книги…
Но я не поверил. «Как же так, думаю, Корнетов рекомендовал? Или это у них такой прием, чтоб уклониться от прямого ответа?» А когда Макеев узнал, что я от Корнетова, он очень развеселился и показал мне свои картины.
– Люблю красочки, – сказал Макеев, – осенью журнал «Числа»148 устраивает выставку рисунков149 французских и русских писателей: Валери, Кокто, Жакоб, а из русских – Поплавский, Шаршун, и я дам кое-что. Мне очень понравились рисунки, все в красках – лесные виды и опушки, несколько портретов, между прочим и Корнетов с камертоном.
Узнав, что я «шомер», Макеев дал мне 10 франков. Простились мы очень сердечно.
Домой я шел пешком. И взяло меня раздумье; а что, если все это так, нарочно? И этот Судока план генерального штаба? Судок – обманщик, теперь мне это открыл Корнетов: «ничего особенного, ложной информацией питается».
«А что если, – думал я, – ни Лебедева, ни Сушилова вовсе не существует? А если и существуют, то, как Макеев, по какой-то своей специальности: рисовали картины или пишут по-английски…»
В газетах я критических отделов не читаю, потому что я и без указки разбираюсь, какие книги на железную дорогу, какие в библиотеку, и что читать глазом, и что перебирая губами. На вечерах же у Корнетова я много встречал всяких критиков – и Петушкова, и Пытко-Пытковского и Птицина, хорошо знаю Перлова – Константин Сергеевич! Но никогда не видел Лебедева или Емельянова.
И когда я чистосердечно высказал Корнетову свои сомнения и, что после Макеева, я спутался и не уверен в существовании Лебедева с Емельяновым, Корнетов обиделся:
– Больше всего я не люблю, когда мне возражают, – сказал Корнетов, – если Макеев не пишет критических статей, то это еще ничего не значит, критиком он всегда может быть. Если бы он захотел.
Я собрался идти к Лебедеву, потому что, по словам Корнетова, это один из самых умных и подмечающих критиков и, несмотря на всеобщее оробение, бывает иногда очень смелым, а кроме того, потому что живет на Монпарнасе. В Булони скучно и особенно скучно, что лес, как стена, отделяет от Парижа и кричи не кричи, туда не донесет, а оттуда автомобили – счастливые, которые могут приехать и вернуться. Без Парижа скучно и покинуто, а без предлога попасть в Париж, не выберешься. Но Корнетов сказал мне, что Лебедева нет в Париже, что он отдыхает в Ницце. И показал на карте Ниццу. Я никогда не был в Ницце и испытываю необыкновенное чувство, когда говорят «Côte d’Azur» – мне всегда кажется, что это тот самый рай, который Бог насадил для Адама и Евы, чтобы потом прогнать.
Корнетов советовал идти к Емельянову. Но это дело не просто: надо наперед, как Лефевр, запастись всякими знаниями и не показаться тем дураком, который думает: что ни спрошу, все ладно! и не подумает, что «вопрос» – это все. И дал мне прочитать книгу: В. Н. Мочульский150, «Следы народной библии в славянской и древнерусской письменности». Одесса, 1893.
– Человек праведной жизни, – говорил Корнетов, – единогласный отзыв всех его учеников и слушателей его лекций в Сорбонне. И от себя скажу, нежнейшей души, единственный в Париже, говоря словом его любимого Дон-Кихота, – Боже мой, сколько вчерашних друзей готовы тебя, забившегося в угол, копытом пнуть! – единственный в наш предательский век, обладатель Волшебного меча Амадиса и шлема Мамбрина.
В вечер я одолел «Следы народной библии» и другую книгу того же автора «Малороссийские и петербургские повести Гоголя», Од. 1902. Я очень волновался. Я чувствовал, что «юнер» с Емельяновым будет для меня решительным. А скажу по правде, неудачи с Гофманом и Макеевым приводили меня в отчаяние, и передо мной открывался единственный исход – ехать в Испанию; по-испански я не говорю, но в Берлине в унтергрунде меня часто принимали за португальца.
Ночь я спал тревожно: все время я задаю себе вопросы, но вместо ответа мне задают вопросы. И это было мучительно: не успевал я придумать ответ, меня перебивали. Я совсем запутался. Актер Громов151, в роли хозяина бистро из «Потопа» без всякого молотка и камня магическим движением разбил всю стеклянную посуду – рюмки, стаканы, графины, блюдечки из-под варенья, бутылки, оставив мне один сифон. А перепуганная кошка нагадила мне на руку. И я проснулся с бодрым чувством: сон означал и к деньгам и славу.
Пожалуй, следовало бы предупредить Емельянова, чтобы не вышло недоразумения. Но Корнетов мне сказал, что предупреждать бесполезно: на письма в Париже отвечать не принято, и как правило – письма пишутся только тогда, когда это нужно пишущему, но не тогда, когда нужно написавшему, ожидающему ответа. Единственный способ – нахрапом: застанешь, хорошо, не застанешь, туркнись и еще раз или, как сказал бы Шипрут из Туниса, «арвуар мэрси».
Спозаранку вышел я по указанному адресу – плану Судока. Адрес был особенно разукрашен: человечка, в котором я узнал себя, подталкивала сзади нелепая задорная фигура – сам Судок, направляя прямо к подъезду, а кругом стрелки и подписи, куда не надо смотреть, чтобы не сбиться – Шрейбер, Шклявер152, Оцуп153, Зноско-Боровский154, Кельберин155 и с особой подписью «временно»: Бахрах. Все эти имена соседей Емельянова я за дорогу выучил наизусть. И опять без всяких консьержек, как к Гофману и Макееву, нашел искомую дверь. Я постучал. И на довольно-таки зверский оклик, – если бы в такую минуту заставили меня написать мое имя, я непременно бы из Полетаева сделал Попаева, – пробормотав про себя, я вошел в комнату.
Несмотря на ранний час, Емельянов был не один. И, кажется, попал я не вовремя: Емельянова рисовал аргентинский художник Билис. Я вошел в самую неподходящую минуту: Билис трудился над самым деликатным, стараясь уловить неуловимое – улыбку. Видимо, оклик сбил всю композицию. Начинать разговор в такую досадную минуту нечего было и думать.
Емельянов смотрел строго и величественно: белый с красным ободком бумажный крест придавал еще большее величие. Африканский доктор потом объяснил мне, что этот орден «морских свинок», означающий рыцарское посвящение, выдан Ивану Андреевичу Козлоку Бахрахом.
Около Билиса сидел молчаливый ирландец Жорж Репей, спутник Билиса, который, как говорится, «держал кисточки»; кисточек у него никаких не было, потому что Билис рисовал углем, а имел он в руках огромный альбом – портреты французских писателей и прочих знаменитостей, украшенные самыми фантастическими орденами.
Мне показалось подозрительным присутствие на таком раннем сеансе знакомых: баснописец В. П. Куковников и африканский доктор. Точно они сговорились? Или подосланы Корнетовым для проверки? Но, может, это случайность? Я поздоровался и присел к столу ближе к Репею.
Куковников что-то тихонько говорил африканскому доктору. Я понял, что разговор медицинский. Африканский доктор, не говоривший тихо, ответил отчетливо:
– Мало кала.
– И эта повторяющаяся «малокала», звуча, как «марокара» прорубала шепот Куковникова.
– В Гересгейме, близ Дюссельдорфа, – громко сказал Куковников, заметив, что я прислушиваюсь, – рабочие нашли на кладбище клык мамонта длиной в сорок метров. Полагают, что клыку 50 000 лет.
– Нормальное кало должно быть маслянистым и парным! – сказал африканский доктор и, обведя унылым взглядом комнату, закурил.
В это время настойчиво постучали. И опять хозяин зверски окликнул. Это была делегация: Андреев156 и Сосинский157 пришли просить прочитать в «Кочевье»158 о Джойсе, о его новом произведении Work in progress». Емельянов знаком показал, что согласен, но что он прочитает о Чехове.
Я воспользовался минутой: Билис уронил уголь и Емельянов нагнулся ловить. И я проговорил мой первый вопрос о «Деле Нансена» –
– «Питать средствами»?
Но к моему несчастью Билис взял другой уголь. И вместо Емельянова мне ответил африканский доктор: по его глубокому убеждению, эта выдача наверное будет тем, что согласится ехать в колонии, и что у него имеются точные сведения, к кому обращаться за справкой.
– Какая самая модная болезнь? – продолжал я заученное, уже обращаясь к доктору.
– Попугаева, – сказал африканский доктор и опять посмотрел уныло, – самая модная, наблюдается она у любителей верховой езды или, как говорится, у трубочистов.
Билис заканчивал. Я понял, что теперь можно. Я поднялся от Репея ближе.
– Почему идет дождь?
– Кора отсырела, – не глядя, коротко ответил Емельянов.
Неожиданность ответа меня обескуражила. Я приходил в совершенное отчаяние: уж никаким Лефевром, а Юрием Дориомедовым, проникшим к недосягаемому Моруа, хотел я быть. И вдруг меня осенило:
– Откуда это у русских имя и отчество, и есть ли еще у какого-нибудь другого народа?
– Справьтесь у Солнцева159.
Жорж Репей «складывал кисточки». Емельянов поднялся.
– Как вы работаете! – проговорил я, не слыша своего голоса.
Емельянов разминался и отряхивался.
– Все думают, что мы, ученые, сидим в библиотеках. А на самом деле мы проводим большую часть дня на остановках, дожидаясь автобуса, или «бегаем» по урокам и часами выслушиваем идиотские ответы наших учеников.
Я поспешил заявить, что я не насчет уроков, а от Корнетова.
– Затеяли юнер.
– А вы знаете, – сказал Емельянов, – интервью пишут те, кого интервьюируют. Чего ж вы молчали? У меня всегда на случай заготовлено! – и он взял со стола от Куковникова два листка и подал их мне.
Как я был счастлив! Стало быть, напрасно я голову ломал. Так просто! И мы простились очень нежно.
Я понимаю, прощаются всегда нежнее, чем встречают. И хотя под этой нежностью, Бог знает, какие скрыты пожелания, и я наверное знаю: «черт унес» и «отвязался наконец» – но этого никогда себе не скажешь, и нежные прощальные слова вселяют в душу признательность к человеку.
Я не помню, как я очутился в Булони.
Ничего не говоря, я подал Корнетову мои счастливые листки. Я торжествовал. Начинается новая эра: я – Лефевр. И за судьбу моего «юнёра» нечего беспокоиться. Напиши я сам, и, чего доброго, откажут – Полетаева еще никто не знает! – но когда я скажу, что писал Емельянов, автор свиданий «Возвращения Джимма», или сам Лев Шестов, я уверен, передо мной откроется вся пресса.
Корнетов бегло просмотрел листки и молча вернул их мне:
«Мать-и-матика, Мать-и-мачиха. Математика моя мачиха. Но мачиха добрая и понимающая. Математика мне не родная, но сродни. И многое она мне объясняет. Особенно значительны и полны намеками на жизнь духа дифференциальные уравнения. Уравнение – это намек на неизвестное в словах известного. Для прозорливого, для понимающего – неизвестное ведомо и знакомо, но для других оно еще не открыто. Шекспир – один из самых великих математиков. Мне всегда казалось, что любовь Гамлета к Офелии выражается уравнением:
Когда я в первый раз прочитал: «Я так люблю тебя, как сорок тысяч братьев любить не могут…» – я был потрясен. Это точное определение доступно лишь гению. Точнее словами сказать невозможно. Также меня поразило определение Жарри: «Бог есть кратчайшее расстояние между нолем и бесконечностью», т. е. между «ничем» и «всем», ибо Бог «все» создал из «ничего». Жарри мне чужд, но у него есть замечательные открытия, напр., где говорится, что «когда вскрыли череп убитого ажана, нашли, что он был набит вчерашними газетами…»
У меня в глазах позеленело. И сквозь зелень я увидел Корнетова, улыбавшегося во все свои ореховые глаза. И по его улыбке вдруг я понял эту «комедию ошибок»! – мне стало ясно, что ни у какого Емельянова я не был, а по обманщицкому плану Судока попал к кому-то… может и к Козлоку? Конечно, к Козлоку: и подпись – «Иван Козлок» и орден Козлока – африканский доктор так прямо и сказал: орден «морской свинки» Бахрах выдал Ивану Алексеевичу Козлоку». И я почувствовал: моя голова, если вскрыть череп, была набита Козлоками, Судоками и планами Судока… слипшимся комком плутни.
А на другом листке без подписи единственная строчка:
«…и не каждый дурак на интервью годится…»