Том 9. Учитель музыки — страница 4 из 27

Глава первая. Камертон

1. Кран гиппопотама

За недели, какие прожил я в качестве «шомёра» у Корнетова, делая безуспешные попытки к чему-нибудь пристроиться, я присмотрелся к его жизни, и мне бывало не очень весело, и особенно досадно на свою беспомощность: куда уж кому-нибудь помочь, когда сам – из помощи! Я только теперь отчетливо увидел и понял, в каком он отчаянном круге. Если я в настоящее время «шомёр», но я знаю, рано иль поздно, я достану работу, потому что дело мое полезное, все же занятия Корнетова были и есть бесполезные, и человек он ненужный. Знал ли он, что он ненужный, не знаю. Он любил повторять, точно бы в оправдание своего хронически-безработного положения, Гоголевское витийство, что «человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему жить в безнуждьи и в довольствии». Мысль зернистая, только никак тут не связывается и ничего не оправдывает. Или это очень трудно сказать себе, что ты сам по себе, по своему складу ни к чему, и вот отчего все.

У каждого есть что-нибудь заветное, сопровождающее его до смерти, и часто таким бывают сущие пустяки: ложка, шапочка, брелок, лента… у меня, например, этот мой «похвальный лист», выданный мне в приготовительном классе, и не за какие-нибудь выдающиеся успехи, а за чистописание. И зачем я этот «лист» таскаю с собой? – да будь еще он первой степени, а то ведь второй. Конечно, поправить на первую очень просто, бумага достаточно истрепалась за все мои дороги, да все думается: себя не обманешь и судьбы не переменишь. А если все-таки подделать? И почему судьбу не переменишь? – ведь как часто бывает в жизни: вдруг…

А у Корнетова его камертон. Единственное, что он вывез из России, этот камертон. И этот камертон был тот знак, который отличал его от других, и та заветная вещь – бесполезная, с которой он не расставался на всех путях своей жизни.

Корнетов имел звание учителя музыки, хвастал своим слухом и точностью, вспоминал своего приятеля Слонимского160, у которого образцовый слуховой аппарат – «абсолютный слух». Но этот замечательный Слонимский, как я узнал, дирижировал оркестром в Бостоне, а не менее замечательный Корнетов что-то не слышно, чтобы имел уроки, да и инструмента у него никакого не было, один камертон. Да и мудрено: в Берлине или Париже русский учитель музыки – ну, Костанов не в счет, Костанов профессор «ненормальной консерватории!» – а таких «нормальных» тут на каждом углу: учитель.

Дни Корнетова проходили в хозяйстве, чтении и рисовании.161

Рисовал Корнетов странное, ни на что непохожее: сам он объяснял эти странности своей близорукостью.

«Когда в 14 лет я надел очки и увидел совершенно другой мир, я понял, что нет никаких постоянных форм, и то, что принято называть «натурой», есть не что иное, как шаблоны, выработанные каким-то средним глазом. Вы понимаете, какая для меня цена вся эта ваша хваленая «красота» с ее гармоническими эпитетами».

Корнетов раскрашивал куклам морды, сумочки и платки – все, на что была мода в Париже. Вот тут-то за раскраской он и открывал свои художественные Америки. Разноцветную пронизанность вещей – это дыхание вещей изображал он елочками, спиралями и крестиками; движение выражалось у него в расчленении, он уверял, что трехногих и многоголовых ему случалось встречать, и неоднократно. И воображаете, какая получалась ерунда. А главное, – ни для кого. И много ли это давало ему? Ведь его случайный заработок держался на добром к нему расположении художников, промышлявших подсобными работами, сам бы он ни по чем не достал и такой работы, просто не сумел бы объясниться или не там бы дожидался, где следует ждать, и всегда было бы: «в следующий раз». Наш известный художественный критик К. С. Перлов подговаривал Корнетова в компанию на железную дорогу переносить тяжести – но какой же Корнетов кабестанщик: если с него три пота спустить, от него ничего не останется; Перлов не чета, а и то зажердел на кабестане и никаких художественных критик не пишет, так только маленькие заметки по антропософии. К лету обещал Сергей Сергеевич интересную работу: чистить змеиные кожи; можно выработать до 20 франков, а называется «таннёр».

«Мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!»

Корнетов так это сказал, точно совестясь, – что и мне стало совестно. Домой он вернулся очень расстроенный: я понимаю, ему хотелось книгу купить, а уж какие там книги! И еще скажу, обыкновенно да и я говорю не так: «заработать», я всегда чувствую мое право, но чтобы совестно – в первый раз слышу. Да, эта «совестная» интонация вырабатывается от хронической бедности и от сознания своей ненужности, как вырабатывается напуганная высматривающая походка: Корнетов ходил наклонно – на левый бок даже в комнате, где не было никаких переходных металлических блях – не угрожали никакие автомобили, и осматриваться нечего было.

И я думал: почему это наши патриотические писатели, добирающиеся до всяких национальных корней, чтобы осмыслить общественные потрясения русской и европейской жизни, почему они? – хотя бы в щелку, заглянули вот сюда, где мы сидим с Корнетовым? – ведь тогда многое бы стало ясным. Нет, одним разбоем и завистью никак не объяснишь, ну, скажите, куда спрятать или как обойти это «совестно», когда бывает человеку совестно не потому, что бы он сделал что-нибудь дурное, а вот как сейчас Корнетов: «мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!»

В нашей квартире вдруг обнаружилось необыкновенное явление: точно не могу сказать после кого это, а наверное никто из нас тут не виноват, а случилось, потому что так надо и иначе не могло быть. В уборной взбесился водопровод162: стоит только спустить воду, и такая подымется музыка, такой неистовый клекот со свистом и переливами, и бьет и клокочет и вырывается ужасным кликом, самым поддушным до жути, я заметил, ровно восемь минут, а по грому и встряске без конца. Соседи с шестого этажа стучат – на четыре этажа вверх добирается эта музыка, думают, что мы с Корнетовым безо времени на каком-нибудь «rugissement de lion»[4] забавляемся. И что ни делаем, ничего не помогает. Я и за цепочку легонько дергал, думал, что от срыву, нет. И такое чувство, что от этих китайских брусков, трещотки и львиного рыку весь дом взорвет. Конечно, надо было сейчас же заявить консьержке, но как только собирался Корнетов заявлять, а он предварительно репетировал, заглядывая в словарь, музыка прекращалась. Время проходило, и вдруг опять. Особенно, скажу вам, стеснительно бывало ночью.

Мы готовились к Пасхе. Решено было в четыре руки – все самим. Корнетов знал старинные рецепты, да и я стал припоминать, как это у нас бывало. Но у Корнетова, я это и раньше замечал, необыкновенная во всем поспешность: ему непременно надо загодя все подготовить – соберется ли куда-нибудь вечером, с утра начинает сборы, так и во всех делах. Так и с миндалем вышло.

Дня паски обязательно надо миндаль. И он этот миндаль, обварив, очистил и смолол в понедельник – две глубокие тарелки с верхом. И тогда только хватился, что до пятницы, как класть миндаль в протертый творог, от него и звания не останется: мокрый – заплесневеет, не уберечь. Еще в среду бы, а то в понедельник! А ведь все потому, что надо все загодя, не торопясь – второпях или вдруг Корнетов ни на что не способен, ни сообразить, ни найтись. И вот с этим заблаговременным миндалем под «львиный рык» всю неделю мы и возились: перекладывали с тарелки на тарелку, чтобы как-нибудь до пятницы сохранить.

Тоже загодя, ничего не поделаешь, такая повадка, чуть ли не на Благовещение заказал Корнетов «окорок», ну, не какой-нибудь взаправдашный, это так только для слова: окорок, а просто ветчина, чтобы, как полагается, была на Пасху ветчина со шкуркой, и из этой шкурки потом суп варить, – в России варили гороховый, а в Париже картофельный, протерев. И в Великую субботу нам его принесли: я, как взглянул, и глазами не поверил.

– Посмотрите, – говорю, – Александр Александрович, какой притащили!

Действительно, окорок – на всю неделю, да и приходящих можно угостить, все равно, не убережешь: испортится. А уж какой суп наварим, – вон и косточка. А дух, ровно в колбасной. Наш художественный критик К. С. Перлов182 читал у Корнетова на Святках свой ответ на новогоднюю анкету в шанхайской газете: «ваше заветное желание» – что не надо ему ни золотых, ни серебряных гор, а пусть его приятель Козлок откроет колбасную, а он заходил бы к нему копченым воздухом подышать; все смеялись, а я ничего смешного не нахожу: потому что дух колбасный все превосходит. И рассуждаем: что это значит – окорок необозримый! – либо сверхъестественное, загодя назнаменованное «львиным рыком», либо демпинг: за такую цену никак невозможно!

Отнес я окорок на кухню. Занялись яйцами. Корнетов, осторожно вынимая из краски яйцо, бережно кладет его на особую бумагу, чтобы было где, не стесняясь, расплываться краске и выходили б на бумаге всякие рожи, не поддающиеся никакому воображению человеческих рук, если даже водить карандашом по бумаге с закрытыми глазами. Он себе яйца красит, а я только вид делаю: у меня в голове окорок.

Нашел я, наконец, предлог, будто тряпку забыл, да на кухню, да тихонько ножом отхватил, так кусочек, и без хлеба, хлеб-то там, где Корнетов, неловко, да не надо и хлеба, хотел и еще, только-только подровнять, и только что наметился, хвать – звонок.

Шофер:

– Ошибка, – говорит, – с окороком, ваш этот! – и подает.

Я очень испугался: думаю, товар испортил, что делать?

– Сейчас, – говорю, – un moment! – да кое-как сало примял, шкурку натянул и загиб такой сделал, как бывает от копченья.

Шофер его в обе руки, наш-то он в одной принес, прощайте!

Корнетов спрашивает: в чем дело?

– Ничего, – говорю, – с окороком ошибка: чужой принесли, а теперь обменяли.

Я думал, это его очень огорчит, но вижу, никакого впечатления; понимаю: не окорок, он и за яйца (куриные) только держится, а в голове у него кулич.

Булонь не Париж, думали отдать в ближайшую булочную, а не берут: нет места; а в другую – далеко, с тестом в трамвае не разъездишься. Наша консьержка Madame Bellegueule предложила у себя: у нее «фур» – углями топит, ей и отдали. По расчетам Корнетова кулич с час уж как готов, а консьержка не приходила. Да и пора в церковь: надо загодя – под Пасху все идут и теснота невозможная. Я собрался было наведаться, а Madame Bellegueule тут как тут – несет, и по лицу ее видно в меру его зеркальности, что дело неладно.

– Два часа в духовке, боюсь, сгорит.

А и гореть-то нечему, одна черная корка, едва лучинка проткнулась, а на лучинке тесто – внутри, стало быть, сырье.

– Mon mari…163 – сказала консьержка, известно, без «мари» никак не обойдешься: высший авторитет, без которого и в ломбарде ничего не примут и который все контракты подписывает, – mon mari говорит, бумаги много наклали.

А то как же, без бумаги?! не бумага, просто духовка никуда, «фур». Пропал кулич. А какой матерьял, сколько труда – час растирали, три часа месили – тридцать желтков, шестнадцать белков, три стакана молока, два фунта сахара, пять фунтов муки.

И помирились на том, что хоть какой самый дешевый по дороге у церкви купим, а из этого сухарики сделаем: придет Козлок – Козлок все съест, да и я помогу – откровенно говоря, для меня даже приятнее сухарики, чем свежий.

И пошли в церковь. И угодили первыми – за шесть-то часов охотников забираться немного найдется. Выбрали местечко сбоку, чтобы потом влезть на скамейку, и все будет видно, и никто не толкнет. А пока что сели дожидаться. Я и вздремнуть успел – с куличом и паской возиться, одно что раз в году! – а соседи спали на оба и со свистулькой, а это значит, в полном расположении и безмятежно, видно, тоже готовились. И как началась служба, думаю, теперь пора лезть: взял я Корнетова за руку под мышку, чтобы подсадить и, должно быть, неловко ухватил, сразу он весь передернулся, но на скамейку поднялся легко. А я за ним.

Пасхальная служба для Корнетова действительно праздник. Все-таки как-никак Корнетов «сердитый», тиран со своими повадками, и все не по нем, все недоволен, а тут хоть бы раз огрызнулся. Никогда еще такой толкучки не бывало, прут ни на какую стать. И жара, как в аллюминиевой корзине Пиккара164. И если бы не Пасха, трудно себе представить, чтобы выдержать такой жаркий час. Язык высох, в горле першит, облизываешься, а не помогает.

Кончилась заутреня, пошел народ христосоваться, мы и спустились со скамейки. Думали дождаться обедни и после Евангелия, а уж дышать нечем, и пришлось повернуть на выход.

А как по воздуху прошлись, отдышались, забрали кулич и с куличом подвигаемся. А уж так распарились, пешком возвращаться нечего и думать. На углу стоят такси. Очень обрадовались: шофер русский и тоже из Булони. Ехать нам будет спокойно, на Молитор крюку не даст. Такси с дребезгом, сразу видно, только что на ночь, да как-нибудь доедем.

– Мосье, – говорит шофер Корнетову, – закройте окошко: вам дуть будет.

Окно – к шоферу: одна половина открыта. Корнетов подергал – прикроет, да что-то не так – и опять спустится. А ветер в грудь так и содит. Постойте, я понажал, чтобы покрепче, да вверх как садану, стекло и треснуло.

И без того дребезг да еще и осколки кусками отваливаются. Так шоферу прямо на шею. А шофер хоть бы раз обернулся. Дорога показалась долгая – я все за осколками следил. И наконец-то приехали. Стали расплачиваться.

– А как, мосье, насчет стекла?

И такую заломил цену, я и погорячился.

– Это, – говорю, – вы обязаны были окно закрыть.

– А вы не обязаны были стекло разбивать.

А Корнетов толкает:

– Пасха!

И заплатили.

– Уверен, – говорю, – стекло было треснуто; видит, дураки обрадовались, и захотел воспользоваться, не слушать бы: пускай сам закрывает.

Выпили мы чаю, съели по кусочку паски – удалась паска, и где миндаль, где творог, не различишь, а легка, как мороженое. Да Корнетов предостерегает: на ночь наедаться не следует.

* * *

У Корнетова двое штанов: парижские просиженные, бессменные, если не прикрыться «египетским таблие» (фартук), названным за клетчатый рисунок «египетским», у постороннего глаза разбегаются; и другие, берлинские парадные – восьмой год, а складка наутюжена, как новенькие, а надеваются в большие праздники да если случится в концерт. По случаю Пасхи в берлинских сбегал Корнетов за газетами. Сидит, в Алданова уткнулся. А я зверем: стекло в голове, и кто еще знает, не придется ли еще платить за ошибочный окорок, ведь два куска отхватил!

Никогда не было такой весны, такой зеленой, и тепло. Ходили к Пасхальной вечерне. А на Шанзелизе прямо лето. Со цветами возвращались домой.

А уж Козлок щерится у калитки с такой вот троицкой веткой. Яэтого Козлока после моего злосчастного «юнера» и в какой угодно толпе и без света ни с каким Сушиловым не спутаю.

Первый – Козлок. А за Козлоком кто цветов, кто яйцо, кто ветку. И кого только не было: обсели стол, как у справочника на почте.

Музыки у Корнетова никакой. Камертон не считается. В соседнем доме на пятом этаже заводят по вечерам граммофон – с открытым окном слышно. Но хоть ночь и теплая, да не летняя, да и неудобно – и как ни дирижирует Корнетов, все-таки прорвет, и заговорят в три голоса, не порядок. Я воспользовался нашей сверхъестественной музыкой: я тихонько выходил и спускал воду.

Корнетов рассказывал о всяких новых диковинных инструментах, лукаво намекая, что и эта музыка, а она, как нарочно, гремела и урчала всеми своими китайскими брусками, трещотками и львиным рыком, эта наша музыка не случайное явление, не водопад, не мельница и не отдушина, а организованное, а называется «robinet de l’hippopotame». И даже те, кто, не обознавшись, на водопровод подумал, поверили, слушали и удивлялись.

И как всегда, заговорив о музыке, Корнетов помянул того знаменитого Слонимского, который, облетев со своим антильским оркестром Америку, летит в кабинке III-го класса в Париж. А от Слонимского разговор пошел вообще о знаменитостях – неисчерпаемая тема для незнаменитостей, и любимая.

Я присутствовал, и не однажды, на вечерах, посвященных Шаляпину, Рахманинову, Стравинскому, Горовицу165: с какой страстностью и восхищением рассказывалось о их успехе, и это было совершенно бескорыстно и с тем преувеличением, с каким только мать рассказывает о своих детях.

А Козлок и вправду под «кран-гиппопотама» – вот как называется в воображении Корнетова наша сверхъестественная музыка! – молчком все сухарики подъел и мне ничего не попало. А «залесный аптекарь» Судок и куличные крошки подлизнул – чисто, как кипятком вымыто.

Я заметил, обыкновенно разговор в Париже непременно переходит к запеву: «а помните, как…», но у Корнетова я не слыхал, чтобы говорилось о «прекрасном невозвратном». Темой всегда был сегодняшний день. Надо было ожидать, что и на этот раз будет, как всегда.

Я сосчитал, вместе с нами семнадцать. Из постоянных не было неизменного Балдахала. О Балдахале и заговорили.

Балдахал устроился и не в каком-нибудь Судане на сладкое крокодилье мясо, среднее между рыбой и курицей, а здесь в Париже: Балдахал занял такое место, о котором никто не мог и мечтать – Балдахал «дегустатор».

– Если великие художники, – сказал Козлок, – Шекспир рождается один в столетие, дегустатор родится в два с половиной. И никому неизвестно, какие способности болтаются у каждого из нас между зубами. Дегустатору пить не надо: возьмет на язык и скажет, что и какого года. Но слава Шекспира бесконечна, а языковая способность дегустатора кратка, как жизнь: вдруг отшибает, как память. И как Бетховен оглох, Гомер ослеп, так и Балдахал обезвкусит, и тогда мы его увидим снова среди нас за этим столом.

Балдахал – историк-педагог, в Париже устроился гарсоном при лаборатории, уволенный за сокращением из лаборатории, ходил продавать чулки, но с чулками дело не пошло и поступил он «кавистом» – чистить и таскать бочки. Товарищи попались веселые. Рассказывать о «русском стиле» дело пропащее, Балдахал рассказал о своем чудесном явлении: у Балдахала, как известно, по утрам встает где-то в пищеводе вроде штопора. Всем это очень понравилось, и Балдахал превратился в Тирбушона, а с этого и началось его счастье. Из сочувствия стали его подпаивать, а подпивши, да еще по-французски, Балдахал так о своем штопоре рассказывал, все со смеху помирали. А только замечают, что Тирбушон на хорошее падок и нипочем не обманешь: с глотка обнаружит. Старший «копэн» донес «патрону», что есть такой «рюс»: все сорта и всякий год скажет. Но старого «бонзу» не проведешь, наперед решил над этим рюс сделать «бляг»: пригласил его к себе и велел подать под видом «Бордо» не то что «rouge ordinaire»166, а самого «Aramon». Но шутка не удалась, даже и на язык не взял, по запаху догадался. И стал вдруг из Тирбушона Monsieur Baldas, дегустатор. А цена его языку независима ни от каких фондовых котировок и не сегодня-завтра сверх всяких наград получит он звание «conseiller honoraire du commerce»167 за интернациональное сближение с другими народами, вот и говорите, что судьбу не переделаешь! но и нет ничего странного, что и водиться ему с Корнетовым теперь не пристало.

Сочинил ли Козлок эту историю о Тирбушоне, приписав ему способности Санчо Панса, ни у кого даже вопроса не поднималось: ведь так всем хотелось чего-нибудь удивительного, какого-нибудь чудесного превращения, обхода не обходимой судьбы – ни у кого не было никакой надежды не то что вылезти в люди, а хоть как-нибудь удержаться в том хроническом пропаде, в котором кто из нас не побирается.

Тирбушон толкнул на рассуждения о самом выгодном «метьэ». С языка перешли к носу. Кто-то вычитал в газетах, что какая-то Mlle Monduel – «olfactrice»168: нюхательница духов получает за свой нос 200 000 франков. По общему признанию «абсолютный нюх» встречается еще реже и ценится выше абсолютного языка дегустатора.

– Острое обоняние заменяет глаза, – сказал баснописец Куковников, – слепые крысы носом различают, как через микроскоп.

И каждый из нас невольно потягивал носом, но из табаку, цветов и того особенного пасхального запаха ничего не вынюхивалось, а виделось все то же: стол в цветах, блюдо из-под паски, съеденной без остатка, пустая жестяная коробка из-под сухариков, блестящая тарелка без единой крошки, и канареечные чашки, штук десять, но без окурков – Корнетов не любит, когда окурки кладут на блюдечко, для чего есть пепельницы – устричные раковины, и удобно и моются легко.

Козлок, не чувствующий в себе никаких выдающихся способностей: ни носа, ни языка, ни уха, но страстное желание стать «порядочным человеком», заявил, что он готов за 500 франков съесть дохлую крысу, но художественный критик Перлов соглашался и за 200.

И разгоряченный разговором – ведь есть же на свете и талант и удача, а не только одна ненужность без срока! – не проронивший ни слова Ростик Гофман, прощаясь, попросил Корнетова указать руководство:

– Как добывать золото и о способах промывки, или какой-нибудь учебник.

Золотом, залежи которого хранились в кладовых Banque de France и не требовали никакой промывки, кончился пасхальный весенний вечер.

* * *

Я мечтал поступить в «кав» (винный погреб) и сделаться дегустатором. Тирбушон ничего не подозревал о своем чудодейственном языке, и кто знает, может, мой и потоньше. Я уже видел себя дегустатором. И пусть год я буду владеть моим языком, но за этот год я достану столько, сколько во всю жизнь не заработаю. И что можно заработать? Или какие средства может дать «честный» труд? Скотскую жизнь и только. Но разве можно помириться со скотскою жизнью? Когда на глазах идет широкая жизнь: что хотят, то и делают. И какой-нибудь государственный деятель, правящий этими скотами, едет отдыхать в кругосветное путешествие. Я еще не встречал, чтобы от «честного» труда человек благоденствовал, жил по-человечески, я всегда видел, что это человеческое достигается либо дегустаторством либо разбоем…

……лестница крутая

меня вела на башню; с высоты

мне виделась Москва, что муравейник;

внизу народ на площади кипел

и на меня указывал со смехом…

Я думал рассказать Корнетову мой пушкинский сон, и не попытать ли нам обоим счастья на язык или на нос, но Корнетов был в таком жалком виде, у меня язык не повернулся.

Вчерашний день я не слышал от него никакой жалобы, а сегодня – больно: не может поднять руки. И я сразу понял: конечно, когда я подсаживал его на скамейку лезть, что-нибудь неловко и сделал.

Компресс в таких случаях никогда не мешает. И целый день Корнетов просидел с компрессом. А я уж на задних лапах хожу, боюсь потревожить и, точно нарочно, все задеваю. Чувствую себя виноватым: какую беду наделал. И всегда вот я так, я только теперь понял всю вредительную мою природу. Компрессы я менял добросовестно, а руке не легче.

Корнетова угнетало еще и то, что он не может пройти в церковь – на единственные пасхальные службы любимых распевов; и чем все кончится? Очень это было тяжело слушать. Тут-то я и вспомнил вернейшее средство и стал уверять Корнетова, что рука непременно поправится, и хоть на «отдание», а он пойдет в церковь. А вспомнил я – есть такая «шестовская» мазь – философ Лев Шестов советовал баснописцу Куковникову прибегать во всех случаях, как простудных, равно и общего недомогания, а называется «sloan», на этикетке Ничше с невозможнейшими усами, а дух – «муравлиный спирт».

На ночь я этим самым муравьиным слоном руку ему и натер, у самого слезы бегут – такая крепь, забинтовал потуже и уложил спать. Я так был уверен, что Ничше за ночь всю боль выгонит. А между тем, вижу, что Корнетов спать не собирается, а настроился привидения видеть. Сам он мне недавно читал и теперь, глядя на него, я вспомнил:

«Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одною здешнею жизнью для полноты и порядка, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше».

И всю ночь Корнетов ни на минуту не заснул, но показывались ли ему «клочки и отрывки», не знаю, ничего я не знаю: вывих или кость треснула? или еще что бывает, если подсадить человека, ухватя под мышку?

Днем пришел африканский доктор. Вид у него свирепый, голос на самую большую залу Плейель169: но никогда не пугает: никакого вывиха, кость в целости, но ни к чему было и компрессы, да еще и одеколоном смачивать.

– Фиброзная ткань порвана, – сказал африканский доктор, – единственное средство – массаж.

А как тут массировать, когда вся рука сожжена – а все это от «шестовской» мази, едучая, от нее! – вот и волдыри, ясно, ожог. Только и можно что вокруг. Африканский доктор так и начал вокруг. И вижу, полегче стало.

Но тут опять неожиданность. И неужто все это дело рук «гиппопотама»? Madame Bellegueule принесла квитанцию платить «тэрм». Контракт на год – за последний «тэрм» идет «гаранти» – залог, и остается только за воду и «шоффаж». Но, оказывается, за «шоффаж» (отопление) два счета: один, как полагается, за последние три месяца, а другой – неожиданный – и когда же, наконец, все эти неожиданности, без которых не обходится ни один «тэрм», ни один переезд, ни один шаг на чужой земле, перестанут пугать, а все будет предвиденно или не так, ко всему, и не к такому еще будешь готов? – и этот неожиданный счет – отопление за всю зиму – называется «сольд». Кто думает, что «сольд» – дешевка, распродажа остатков, тот глубоко ошибается: бывает «сольд» совсем недешевый. В доме 12 квартир, а занято 4, хозяин и разложил уголь на четырех.

– Ну не разбойник ли, – говорю, – и за что? За отопление пустых квартир?!

Африканский доктор советовал не платить. А я это очень хорошо знаю, проще нет ничего, как советовать. А главное, кажется, что доброе дело делаешь. И если по-рассмотреть все эти наши добродетели, пожалуй, от добра только имя останется. Ну как же не платить: в контракте говорится, что «шоффаж» столько, сколько выйдет угля… Я бы и не сказал Корнетову, чтобы не беспокоить его, да нет у меня ничего. И заплатили.

И мне этот «сольд», как тогда под Пасху стекло.

Африканский доктор массировал каждый день. И к субботе никакой «фибры»: рука, как была. И Корнетов на Отдание пошел в церковь – хоть в последний раз, а услышит пасхальное. А я к жерану. Я заявил, что в июле Корнетов переедет – контракт кончился; а о разбойничьем «сольде» ни слова, как будто так и полагается. Будь это свой, пошумел бы, и не раз и не такие бывали у меня всякие перелицовки, а тут, совершенно откровенно скажу, побоялся.

Африканский доктор обратил внимание на нашу сверхъестественную музыку, что даром она нам не пройдет. Он заметил, что каждый раз, как подымается «львиный рык», водяной счетчик усиленно работает, и «даже неестественно». Но ведь это вторую неделю – вот еще неожиданность! И я признался, что никакого «гиппопотама» у нас нет, его выдумал Корнетов для развлечения, ведь у Корнетова один-единственный камертон и никакой музыки, а что все это совершается в уборной – вторую неделю!

Покончив с «фиброй», африканский доктор принялся за поиски в трубах какой-то «ненаходимой дырки» – свища, от которого, по его мнению, и начинался «антильский концерт». И немало провозившись с трубами, повертывая и закручивая краны, подвинчивая и отвинчивая винты в резервуаре и даже зачем-то в раковине, спустил, наконец, воду – и к великому нашему изумлению вода простучала в трубе по-человечески – наш «гиппопотам» пропал.

На Красную горку мы проснулись, как выпаренные – конец напастям! – и какими глазами посмотрели мы на мир Божий – а этот мир, и Бог его знает, почему был, как всегда, прекрасен в своей вопиющей нестройности, стройный переменами, никогда не наскучивающими; загадками, никогда не разгадываемыми; мыслью, всегда беспокойной; желаниями неутомимыми и жестоким, потому что безразличным, но и не безразличным человеческим сердцем.

На Красную горку Козлок женился. Мы были на свадьбе. А после венчанья у Козлока. И тут произошло, – могу удостоверить, что залесный аптекарь Судок совсем ни при чем, – квартира крохотная, Козлок сговорился с соседями, в двух квартирах и решено было гостей принимать, и фотограф снял группу «новобрачный в кругу друзей» да не в Козлоковой, а в соседней квартире, и вместо Козлока наш художественный критик Перлов стоит, а за молодую – Медведка, даже незнакомая Козлока.

2. Интегралы. Сонорная геометрия170

Корнетов вернулся взволнованный: он не ошибся, на одной из Морисовских колонн ему бросилась в глаза афиша – рядом с Падаревским под Хенкиным стояло знакомое имя: «Николай Слонимский: американская, антильская, мексиканская музыка, саль Гаво».

Это был тот самый Слонимский, о котором столько раз я слышал от Корнетова. Как у ольфактера абсолютный нос, у дегустатора язык, знаменитый Бостонский дирижер имел абсолютное ухо, или, говоря иносказательно: человек с абсолютным слухом отличает звуки, отстоящие друг от друга на 1/16 тона, собака – на 1/64, Слонимский же мог в муравьиной куче по муравьиному голосу определить, кто из муравьев взял неверную ноту.

Корнетов, имевший глубокие сведения в поваренном искусстве, не Максим Максимыч, но было в нем что-то от лермонтовского штабс-капитана, когда он рассказывал о Слонимском. Когда-то еще в Петербурге Слонимский, тогда вундеркинд, в первый раз выступал с Корнетовым на вечере, вот какая давность, и какая должна быть у Слонимского неизгладимая память – первое выступление! Слушая Корнетова, казалось, что Слонимский прямо с аэродрома из Бурже прибежит в Булонь. Корнетов не говорил «сейчас прибежит», а – «обязательно явится». Прождав весь день, к вечеру, когда не было никакой надежды, что Слонимский явится. Корнетов говорил, как трудно организовать концерт и какая канитель репетиции, и что надо обязательно ждать завтра билетов.

Ни завтра, ни послезавтра билеты не получились. Корнетов, так много говоривший о «бостонском чуде», утрясся и даже сказал, что в американской музыке ничего не может быть оригинального и подобные концерты его вовсе не интересуют. Затем, не называя имен, прошелся о учениках и знаменитостях.

«Учителя помнят своих учеников, но ученики забывают, – говорил Корнетов, – это общее правило. А знаменитость – они только о себе, и собой заняты: кто о них, что сказал, и где какой похвальный отзыв написан – и другой раз странно слушать, ну, добро бы еще кто, а то какая-нибудь гуголица или «с голоса», слова которых ничего не стоят, ведь вся эта свора запоет другую песню, как только изменятся обстоятельства. И откуда это самоупоение? Или это в природе всякой знаменитости? Знаменитость подобна замурованному – есть у человека непреодолимая страсть липнуть к поднявшимся, уцепиться хоть за ноги знаменитости и тем самым самому стать выше – вот этот налип, как стена, за ним ничего не видно и ничего не слышно».

В день концерта получились билеты. Корнетов уверял, что так и думал, получатся с опозданием. С утра начались приготовления. Выходы Корнетова так редки – целое событие. И тут случилось самое невероятное.

Ходить с Корнетовым – сущее горе. Я выверил по плану дорогу в Гаво: подражая «залесному аптекарю» Семену Судоку, разрисовал на листке со всеми подробностями, обозначив и те улицы, куда не надо заворачивать. Но ведь Корнетов, чтобы перейти улицу – не только настоишься, его ожидая, а успеешь и в бистро сбегать и у киоска газеты посмотреть, и этого никакими и самыми кратчайшими планами не предусмотришь; и притом всегда спорит, что идем не туда, и тянет в противоположную сторону, а ведь это, если поддаться, может спутать всякие планы. А кроме того, откуда он взял, неизвестно, но он уверил меня, что американские концерты начинаются с запозданием, ровно на час, и торопиться нечего.

Вышли мы вовремя. С четверть часа ждали автобус. Или наши часы отставать стали, или эти мучительнейшие переходы через улицу?

Скажу кратко: когда мы наконец добрались до Гаво, концерт кончился, – выходили. Но Корнетов стал меня уверять, что это антракт, и мы вошли – мы застали какую-то несчастную пару у пустых вешалок, но и это были не слушатели, а служащие.

Я молчал. Я знаю, Корнетов не любит, чтобы ему возражали. Но, к моему удивлению, он отнесся спокойно. Я заметил это его спокойствие в самых досадных случаях; я это приписываю нашей прошлогодней авантюре с поездкой в Сент-Анн-д’Орей, и убежден, что если бы теперь случилось сделать четыре пересадки и на каждой ждать по четыре часа, он спокойно и терпеливо ждал бы, не бросаясь зря к поездам другого направления. Он только заметил, когда позорно мы возвращались домой, и сказал это на русском языке, или басенно говоря по Куковникову, на «ежике», членораздельно, безо всякого раздражения, расстраивающего речь, что на второй концерт, ввиду дальности расстояния, надо выйти спозаранку, за час, и обязательно проверить часы – часы Корнетов не перевел на летнее время, и они у него отставали ровно на час.

На второй концерт мы явились спозаранку. Да и начинать, как видно, не очень-то торопились: Корнетов оказался прав, такой американский обычай: на час с опозданием. И опять вышло недоразумение – ну, никогда-то, ничего-то, чтобы гладко, и это не во мне, я, может быть, и «шомёром»-то сделался не по себе, вы чувствуете мою досаду? – на билетах «prix réduit»171 не было надписи «sans taxe» и мы заплатили по 10 франков, а между тем видим, другие проходят безо всего. Корнетов тоже схватывался – и главное, что другие проходят безо всего, но когда начался концерт, все забыл.

Корнетов не давал мне покою: он подталкивал меня локтем, заставлял следить не только за палочкой дирижера, а и за его ногами – а дирижер работал за совесть с рук и до ног, раздвигая их, сдвигая, приподнимаясь и притопывая. Корнетов еще шептал что-то, но я ничего не понял.

Я не специалист, музыка для меня развлечение – мне показалось все очень длинно и монотонно; монотонно – не плохо, но когда долго одно и то же, то очень скучно. Но что и меня прошибло – это заключительная «звучащая геометрия» Эдгар Варез172 – «интегралы».

Есть в природе человеческого голоса такие звуки, которые идут из подгрудной глуби. Наблюдали ли вы пение спящего, когда снятся ему страхи – какие странные звуки! и если источник их перевести вовне, они кажутся доходящими из-за тысячи километров, но от этих звуков вы непременно проснетесь с забившимся сердцем. Слышали ли вы голоса «порченых», которыми когда-то колдовала «Святая Европа», и которые «бесновались» в России у мощей, святых колодцев и чудотворных икон, а может – и теперь «кличут» на заповедных местах, для остеклившегося глаза пустых, но не впусте для «одержимого», – и если не слышали, так я вам скажу, что это те же самые звуки подгрудной глуби до клокота из-за тысячи километров. Музыка Шенберга и Вареза уходит в эти звуки или перевивается этими звуками. В человеческой природе есть своя стратосфера, до которой «так», «нормально», не доберешься, а если это перевести на музыку, надо сказать, что «стратосферические» звуки требуют каких-то других, новых, инструментов: «львиный рык», «китайские бруски», трещотки, кран гиппопотама. Вы чувствуете, как мир прорывает – и в этом прорыве высказывается «подсознательное» и вычудывается «подгрудное». У Вареза есть и еще – и в этом его «сонорная геометрия» – шумы города: работа по металлу на бетонных площадках.

В «Интегралах» – все, какие есть, громы, рушатся в медь. И чтобы не расплющили и не оглушили, дирижеру надо было подняться к самому их горлу и, ухватив, отпустить в лад.

Корнетов не толкал меня, я видел собственными глазами, как золоченая верхушка Эйфелевой башни золочеными переплетами сверкнула над головой дирижера, а руки его застыли аэропланами.

После аплодисментов мы поспешили за «кулисы». Проталкиваясь по коридору. Корнетов показал мне весь музыкальный Париж. И из всех мне запомнился Борис Шлецер173 – череп, набитый граммофонными дисками, и Сувчинский. А за кулисами было два центра, и вокруг толкучка. Эдгар Варез показался мне такой огромный, как все его зычные трубы, и Слонимский перед ним, по словам Корнетова, все такой же самый, как когда-то в Петербурге, вундеркинд, но для меня – укротитель львиного рыка. Корнетов стал протискиваться к Слонимскому, а меня толкнул подойти к Варезу. Дело было не легкое, пришлось работать и руками и ногами. И я протолкнулся.

Всю дорогу до самого дома Корнетов объяснял мне всякие музыкальные тонкости; иллюстрируя, напевал, и я ничего не понял, мне показалось, а может, так оно и было, очень «дико» и не похоже ни на какую «музыку», но я одно понял, почему так часто в разговорах поминался Слонимский.

И на другой день, к удовольствию Корнетова, мы нашли рецензию о концерте и с первых же строк узнали кудрявое перо нашего художественного критика К. С. Перлова: «Как солнечный луч, прорезавший туман, приносит радость, а подчас и надежду сидящему в заключении, так и антильский концерт бостонского дирижера Н. Л. Слонимского, специально для этого приехавшего из Бостона в Париж, внес оживление в местное русское общество и рассеял туман, сгустившийся годами над нашей «стоячей колонией».

3. Километр

Всем нам очень хотелось, чтобы из А. А. Корнетова вышел писатель. Но все его литературные попытки оканчивались неудачей. Единственный рассказ о «украденной тряпке» – герой рассказа нашел у себя на окне тряпку – тряпка упала с верхнего этажа – тряпка ему понравилась и он ее забрал себе, а когда хватились, отдавать и не хочется – этот пустяковый рассказ, почему-то названный «Буйволовы рога», напечатали благодаря стараниям нашего художественного критика К. С. Перлова. Рассказ появился под псевдонимом «Мартын Задека», но это имя волшебника, разгадчика снов и прорицателя судьбы, неизменного спутника Соломоновых сонников, в дальнейшем не помогло: ни одна редакция не хотела печатать рассказов Корнетова.

И действительно, какие пустяки эта самая «украденная тряпка», да и все остальное – под эту «тряпку». И притом никакого размаха – писателя измеряют километрами, за это он и гонорар получает, а у Корнетова с куриный носок все его повести, какой же еще гонорар!

Да и сам Корнетов это хорошо понимает:

«Тема моя пустяки или, как говорится у Достоевского, мизерная, с ударением на «и», нелитературная, и по другому не умею».

То же и с его рисунками: или ничего не разберешь, или какие-то «ожидания автобусов», «complet» – пустяки.

И может быть, чистка змеиных кож – теперешнее занятие Корнетова, – эти кожи употребляются для сумочек, – больше пристала к нему, чем беллетристика и рисование. Хотя неисповедимо, сколько народу этим занимается, и кому никогда не приходило в голову делаться писателем, и успевают.

Несколько лет назад Корнетову удалось побывать в Праге и Карлсбаде174. Описание исторического города и знаменитого курорта – тема самая любопытная, и мы настояли, чтобы Корнетов бросил свои излюбленные «тряпки» и сел сочинять рассказ о Праге и Карлсбаде. Это уж наверняка напечатают.

«Но у меня никак не выйдет километра!» – отнекивался Корнетов: писать для него сущая мука, я это понимаю.

«Так можно еще завитушку прибавить, – убеждал африканский доктор, – какой-нибудь ваш рисунок из парижских автобусов».

И Корнетов послушал – целый месяц ждали – и вот, пожалуйте: «километр»!

Не знаю, на мой взгляд «километра» не получилось, и даже с автобусными рисунками. А ведь это очень трудное дело и незавидное «мэтье» – писать, когда твое письмо, где каждое слово взвешено и распределено, оценивается не по весу и строю слов, а на печатный километр!


Прага

Самоцветное

По дороге первая: береза. Белая береза – вестница далекой России – холмы и норы. За холмами тесно дома. И сразу: мосты. И один из мостов – как сквозь сон – зачарованный. Волнистая кирпичная кровля, а над: железная стража – башни. А выше – над мостами, над волшебным Карловым мостом, поверх башен высоко на холме в небо столповной свечой собор св. Вита. Это – перепутье между Третьим Римом – Москвой и «вечным городом» Римом. Это – зелено-солнечная в даль, далеко открытая с Града в ясный день, угрюмая – туманная стель – в пасмурье, «золотая», «стобашенная», колыбель славянского слова, это – Прага.

– Русский?

– – –

– Россия!

– – –

– Далеко –

– – –

– Про-сим!

«Россия» – из самой глуби сердца, и желанное, прозвучавшее по-московски «просим» – моя первая встреча в Праге, как по дороге в Прагу белая береза – первая родная весть.

Утро: прямо с базара в Град. Под стенами Града в саду – в сад завел меня мой спутник-вож – орлы и медведи: сибирские медведи ходят лапами мягко. Поклонился я орлам, поздоровался с медведями: умные «они»! – про медведя говоря «он», потому что человек медвежьего имени не знает, а если бы знал, много открылось бы ему – медведь не простой! И с миром пошли в Собор.

Вот где явственно перепутье: Восток и Запад, путь трех царей-волхвов. Поклонился я «епископу» – за его веру. Спутник мой вож объяснил мне, что этот «епископ» тайну исповеди не выдал, и за то со стены его сбросили в реку. Поглазел на стройку – каждый век свой камень! – пожелал нашему веку довершить башню.

– А какие в Библиотеке рукописи, – подстрекал меня вож, – Евангелие с миниатюрами XI века, Апокалипсис на глаголице.

К полдню поспели к Ратуше под Часы. На площади у витрин с цветными яркими платками терпеливо ожидаем нетерпеливой стеной таких же любопытных: как будут бить часы. Стали мы за час – но вож мой не вытерпел, потащил в «каварню» подкрепиться, и прозевали часы – жди еще час!

Ждем и еще час. Разговор о Часах – «часовой мастер»…

– Заковали его на цепь и ослепили: чтобы неповадно.

– И вовсе не заковали, а просто ослепили: чтобы неповадно.

– Нет, сначала заковали – чтобы неповадно.

И я за то, что мастера заковали. Да и как же иначе – такой хитрец, если он такое выдумал, так от такого – Да и нельзя было по-другому, ведь это, как сквозь сон – зачаровано! – как волшебный Карлов мост, единственный на земле! – проснешься и нет: ни Моста, ни Часов.

Нет, я въявь слышу – я смотрю-слушаю: Часы бьют! Апостолов я видел – все двенадцать прошли под бой, и Петуха слышал – ка-ак закукурекал! а Смерть-то с косой упустил.

– Не туда глазом смотрели! – упрекал меня и точно чему-то радовался мой вож, – а как она махала! так вот косой – так петушка, по петушку.

От Часов пошли на Карлов мост. Я ходил по мосту и не верил, смотрел – нет, и наяву я видел: вот золотое Распятие, Богородица, Святые, Короли, а сбоку из-за моста дозором Рыцарь со львом175. Уходить не хотелось.

Днем – Музей. И опять в Град – «св. Георгий»…

– А вот, посмотрите, эта башня, – толковал мне вож по пути, – она вся из человечьих костей – первая была тюрьма в мире!

Солнце пошло на запад, сумерилось, когда вышли мы на золотую улицу к «домикам алхимиков»: в стене – кельи, только что нос просунул.

Да иначе и невозможно, надо ото всего уйти – в стену, и затвориться в стене и от цветных ярких платков и от базара, надо – чтобы только нос просунуть, такое, и под бой часов, забывая часы, весить и мерить, познавать и ведать. Я знаю, не золото, это золото-слово! – разложить слова и из слов составить слово, найти закон слова – меру слова – вес слова…

Вот он, очаг – словесная наука, за которую Прагу чтит весь мир!

Поклонился я стене – сколько веков работы под ее низким сводом! – помянул алхимиков.

И с вечерней горы я смотрю вниз – а там что? – вечер затуманил город – как сквозь сон – с башнями над волнистой, уже черной кровлей тесно прижавшихся домов – там строят жизнь, там крепнет любовь к земле, там борьба – «чтобы всем жить было довольно!». А тут – без чего не красно никакое довольство, и все надоедает, тут – чем жив человек – познание и ведение – усилие человеческой воли овладеть стихией, подчинить и самих демонов – найти золото – золото-слово – ведь слова быстролетны и слова тускнеют! – из разноцветных найти самоцветное и путеводное слово.

Совсем смерклось и зачернилась дорога. Тут мой вож «подождите!» – дрыгнул комариными ножками да в щель на огонек и – пропал.

Я шел один так – без дороги, думал о словах – о слове: где вера, перед которой сами поднебесные стены только плетень, а юность так безумна и мечта горда – «если бы на земле утверждено было кольцо, я повернул бы весь свет!»

Я думал о словах-легендах и о легендах-снах, вспомнил Зейера176 – его сон и легенду и вдруг подумал:

«Да ведь где-то тут жил Фауст – конечно, Фауст жил в Праге!»

И сейчас же подумалось:

«Фауст – и Мефистофель!»

И вдруг, как из земли, мой странный вож – и как ни в чем не бывало. И не узнать: на комариных ножках модные ботинки – узейшие носки, как лыжи.

И он повел меня, скользя по камням – не поспеешь! – совсем в другую сторону, совсем не туда.

«Музыки! – подумал я, – я хочу музыки, через музыку: чтобы до самой души коснуться».

– С музыкой, а как же! – и он взял меня под руку и в подворотню.

У фонаря он обернулся – и я увидел: бело-алый «пошет» языком через всю его рожу.

– «Бон-боньерка!»

– – – – – – – – – –

А наутро – в дорогу.

Вспоминаю ночные рассказы в винарне о виноградной Словакии, о ученой Моравии, о Подкарпатской Руси – где «говорят по-русски». И опять на дорогу, как встреча.

– Россия!

– – –

– Далеко –

– – –

– Про-осим.


Карлсбад

К еленьему скоку

Охотился Богемский король Карл IV в Богемских горах в самой дебри и напал на оленя. И такой чудесный этот олень: копыта серебряные, рога золотые – заглядишься. Погнался король за оленем, да не тут-то: прыток – не поддается. И охотник не простой, так по пятам, не отпускает. Свита перепугалась: не простой олень, худо б не вышло. А олень: куда деваться? – скок на скалу – да со всего размаху вниз: и угодил в Шпрудель. «Где, где олень?» – «Сорвался!» Тут король и вся его свита потихонечку со скалы спустились – жалко, нельзя упустить: королевская добыча! Смотрят: олень в речке, а пар от него – глаза застилает. Опустили градусник – и глазам не верят: +73 С. «Вот так речка!» Вынули бережно оленя – вареный! – и с оленем назад на скалу и на скале поставили. Олень и окаменел.

Так открыли Шпрудель.

Это было в 1349 году.

И с той поры со всех концов света потянулся народ к Оленю – к «еленьему скоку» – zum Hirshensprung за шпруделем – «живой водой». И из всех дорог эта дорога к оленьему скоку самая дорогая в мире, но и память – незабываемая.


Я ждал Карлсбада десять лет и вот дождался. Купил я себе дудочку-кукушку – такие кукушечьи волшебные свистульки только и есть в Богемии – и улиткой потащился на самую высокую гору к Оленю.

По дороге, кукуя в волшебную дудочку, выкликал я птиц – за годы много воды утекло: как все другое, и тоже! По-прежнему «изверги» стучат молоточками в своих подземных домах. Слышу, в Купальскую ночь было большое собрание – со всех гор со всего света собрались глазатые в колпачках: из Центральных гор по подземным дорогам пришли рыжие разтэры, а с Кавказа черные цепкие: чего-то знают, чего-то ждут, чего-то вдруг замолчали – под землей идет работа!

«А помните, старик из Галиции, который по 40 кружек в день шпруделю пил, помер!»

Так в разговорах о земном и подземном добрался я до Оленя.

Поздоровался я с Оленем – Олень все так же каменный стоял на скале, сторожил «живую воду».

Взял я травки пучок – какая весенняя! и желтых листьев ветку и полез выше, куда только Петр лазил. Теперь-то не велика хитрость: всюду дорожки, стрелки, надписи.


На Петровой скале памятник: дважды ездил Петр в Карлсбад (1711 и 1712 г.) – сидел в шпруделе, пока не слезала кожа; ведь и в московской самой горячей бане такого нет жара – +73 С. Был в Карлсбаде и царевич Алексей (1710 и 1714 г.) и Анна Петровна (1716 г.). На памятнике стихи в две колонки: на одной французские – Baron Alfred de Chabot, 1835; на другой – кн. П. Вяземский, 1853 г. и немецкий перевод, septembre 1866.

Majestueux rochers, géants de la vallée,

Votre aspect imposant exalte la pensée,

Eveille dans les coeurs des sentiments nouveaux,

Et rend plus cher encore le beau séjour des eaux!

L’âme sur ce rocher n’est-elle pas émue?

Ce symbole sacré. qui s’offre à notre vue.

Qui de Pierre le Grand dans les bras Cut pressé.

Au pied duquel par lui ce souvenir laissé (M.S. P. I.)

Ne révèle-t-il pas à toute la contrée,

Que par ce grand génie elle fut visitée,

Carlsbad avec amour conserve dans son sein

Les précieux objets travaillés de sa main,

Aussi que dans Saurdam ce créateur sublime

Frèquente l’artisan que sa présence anime,

Se mêle à ses travaux, à ses fêtes, ses jeux;

Les cibles de son tir sont encore dans ces lieux.

Mais que vois-je? D’aspect sur ce sommet tout change;

Hier, pour у parvenir, il fallait être un ange!

Accessible aujourd’hui, le burin avec art

Grave sur le granit l’immortel nom du czar!

Noble chef du pays! Gloire vous soit acquise!

Qu’un puissant Nicolas cette action transmise,

Indique avec quel art vous savez honorer

Celle qu’a votre garde il daigne confier.177

Великий Петр! Твой каждый след

Для сердца русского есть памятник священный,

И здесь, средь гордых скал, твой образ незабвенный

Встает в лучах любви, и славы, и побед.

Нам святы о тебе преданья вековые,

Жизнь Русская тобой еще озарена,

И памяти твоей, великий Петр, верна

Твоя великая Россия.

О grosser Peter! Jede deiner Spuren

Fur Herz des Russen ist ein heilig Denkmal!

Dein herrlich Bild hier unter stolzen Felsen

Erglaenzt im Liebe, Rhum und Sieges strahl.

Was uns bekannt von Dir, ist uns ein Heiligthum,

Ganz Russland’s Leben ist von Dir durchgluht.

Freue der Erinnung deiner, Grosser Peter,

Die Russland gross in alle Zeit erbluht!

Взял я и от Петра память – зеленую ветку. И, только было приноровился – спуск очень трудный, вижу, на скамеечке мой пражский вож Евгений Комаров178: запыхается, платком вытирается.

«Э… думаю, – да он еще выше куда поднимался! Хоть выше и некуда, разве что к «Трем Крестам!»

А Комаров увидал меня и рукой как прикрыл: «не хочу с вами и разговаривать».

– Ничего вы не видели.

– Как? Я от Оленя.

– Не Оленя, а вчерашний день.

Тут только я и вспомнил, что вчерашний день – самое близкое расстояние земли от Марса,

– Ждите теперь еще сто лет, – Комаров искренно возмущался, – ведь если залезть на Венеру и заглянуть на землю, земля покажется как огненный Марс, а вчерашний день…

Комаров нарочно приехал из Праги и без ночлега провел две ночи в горах под открытым небом и сегодня после обеда возвращается в Прагу.

Отдышавшись, рассказал он мне диковинки с наблюдением над Марсом, прошедшую ночь.

* * *

– Еще загодя мы обсели все горы, боясь приближаться к «Оленьему скоку»: тут были установлены всякие взрывчатые аппараты для сигнализации. Вооружившись закопченными стеклами – незаменимая предосторожность от оптической иллюзии и дифракции прибора! – ждали мы с нетерпением полночи. И ровно в полночь заработали металлические снаряды – тысяча ракет самых пульких запущено было на Марс. Наступило молчание. И вдруг послышался голос – глухо, но достаточно внятно: «Чего вы шумите? – говорите по-русски!» Так все и ахнули: «говорите по-русски!» Марс между тем подошел совсем близко. Я навел закопченное стеклышко и, верите ли, явственно увидел: через весь Марс – Обводный канал.

Двадцать три дня прожил я в Карлсбаде. Лечение теперь не четыре недели, как раньше, а рассчитано на три: больше бедноте не поднять, даже при всяких льготах.

* * *

На Марктбруне в галерее выставлены диаграммы: с 1851 года ведется счет, когда съехалось в Карлсбад до 5000, и вот в 1911 достигло высшей цифры – 70 000! Смотрел я на диаграммы – на эти «без прикрас» кривые, где яснее ясного видно, чего натворила война! Понемногу восстановляется. Но нет уж того, победнее стало, потоще и табак – египетские Режи – без духу. И модницы и франт, старые гайяры и фарсеры, но не гурьбой, а так – как мышиный «тмин» на бумаге.

* * *

Двадцать три дня прожил я на строгом монастырском режиме: надо было в три недели наверстать и четвертую. Все дни в молчании и только что волшебная дудочка, да эта единственная встреча у памятника Петра на Оленьем скоке. И за эти дни я видел чудеса: на моих глазах желтые белели и из угрюмых превращались в приветливых; я видел совсем развалившихся и замечал, как с каждым днем человек собирался и вот опять на ногах шел за «живою водой». Я видел чудеса и не мог не поверить Гете: «Ich danke den Karlsbadern Wässern eine ganz neue Existenz».179

На вокзале в Егере дожидаюсь поезда в Париж а вдруг вижу: из Берлинского вагона Соломон Познер180 с чемоданом.

– Как? – говорю, – зачем? – знаю хорошо, Познер ни на что не жаловался и никаких ему вод не надо.

– А вот затем, – сказал Соломон, – еще покойный дед говорил: всякому человеку хоть однажды надо – Карлсбад.

4. Факультатив

Париж – город ожидания и отчаяния, ну и еще чего-то… Люди, имеющие собственные автомобили, а равно и не имеющие, любят утешать своих ближних, живущих на дальнем расстоянии, легкостью и удобством путей сообщения:

«…да от вас два автобуса, и рукой подать – метро». А задумывались ли вы, что это значит: на улицах Парижа, где столько автобусов, – литерных, циферных, бисных и линейных, откуда эти пешеходы, спешащие не на любовное свидание, и не где-нибудь на Больших Бульварах, а на замухрыстских Конвансионах, Алезиях, Вожирарах и Дуплексах, и не потому, что бы на «карнэ» не хватило, пошарьте, в любом кармане, и не одна, и со всеми «тикэтками», и это не гулящие и не из крайней бедности, а это те, живущие на тех самых остановках с безнадежно-обещающей надписью: «arrêt facultatif», что значит, сколько руками ни маши, все без толку, это именно те самые, на которых оправдывается мое определение, – это люди, перемахавшие себе все руки и отчаявшиеся.

Но и не на одних только «факультативах», на вернейших «терминусах» – на истоках автобусной жизни и завершения – как часто – вот вам наглядный пример: Вехин –

Вехин, навсегда отчаявшийся, но с необыкновенной живучестью напролом всякому отчаянию, вот и теперь вышедший на экстренное интервью с каким-то кинематографическим Гомоном181, ждет на углу Араго: и, как на грех, нет… как назло, никакого, – ни H, ни U; плюнул и пошел.

* * *

А вот, полюбуйтесь, наш художественный критик, вещающий на Корнетовских воскресных вечерах, Константин Сергеевич Перлов, толчется на законнейшей остановке под пыльным ветром. Перлов – человек покладистый и до всего зоркий, вином не балуется, работает с усидкой и толковый: десять раз одно и то же говорить не приходится, – личность представительная, – английский боцман, только без трубки, и слова не выжмешь, языком не чешет, тоже и до курбетов не охотник, носиком не подденешь, солидный, и в деле не дурак – со сметкой, в долгах же отчетливый, поверишь, не обманет, а как пишет! сейчас у всех художников, только и есть имя: Константин Перлов; может и о музыке, и о балете, – звали в «Числа», почему ж и о Лифаре183 не сказать глубокомысленного слова? – да отказался, ни на какие сделки не согласен, из-за сомнительных выражений в рассказах, нарушающих благопристойность182, да и «внутреннему мораторию» подчиняться не желает. Очень жаль, что не удалось вам познакомиться, – замечательный.


Да, в хорошую погоду, и когда некуда торопиться, хорошо поглазеть на этих отчаянных, спешащих, и на еще терпеливо, и уже нетерпеливо ожидающих, но в дождь, а хуже под ветром, а еще хуже, когда, как сейчас, крутит пыль… позвольте, у меня и в мыслях нет и никогда не было поступать в ажаны, и не гожусь я, какой я ажан! зачем же мне такая немилосердная тренировка, но, главное, я чувствую, что опоздал. Если еще тебя ждут, то можно и опоздать, но когда ты сам чего-то ждешь, – я это так хорошо по себе знаю, когда спешишь, чтобы застать и попросить денег. Впрочем, тогда одно к одному: и автобус бежит, только не тот, которого ждешь, и дом пробежишь, где тебя больше не ждут: опоздал! у Достоевского в «Бедных людях» все это описано, и вернее не скажешь, и еще там есть замечательное, когда у человека «душу ломит», потому что и удача может так шибануть, что ахнешь.


Но вы только посмотрите на нашего баснописца Василия Семеныча Куковникова, перед глазами которого бежит автобус – дождался! – вы только вглядитесь, какое умиление разливается по его истерпевшимся глазам.

«…и опять пробежал!» – говорит он по-русски, хотя его никто не понимает.

«…и опять «complet», – а это все понимают.

Но бывает еще вроде «комплэ», хотя без одного пассажира, а называется «dépôt»184 – и это тоже все понимают.

И единственный, ну, этому во всем везет, – вы думаете? Нет, совсем не везет, вот свалилось счастье. Сколько ждал, и все мимо или не то, а тут единственное место и в руках очередной номер, самый первый, – это Семен Петрович Полетаев, бывший пласье экономических газовых трубок, а теперь «шомёр», имеющий все права, как говорится, на свободу околевать. Он ухватился за входную цепочку такими клещами, ни пинком, ни подгузком не спихнуть уж. Я бывал этим последним, – вскочившим, за которым спускается дощечка с надписью «complet», я знаю этот звериный упор и чувство своих вклещившихся пальцев, – двух выросших из тебя удавов. Мне иногда казалось в такие удачливые минуты, что я на голову выше самых высоких голландцев, и хорошо помню, как весь Париж смотрит на меня, задрав голову, как на какой-то воздушный «восклицательный знак», – Париж, отчаявшийся и отчаянно машущий руками. А ведь минуту назад раздавленный, оплеванный какой-нибудь счастливо впихнувшейся харей с прилипшим к губе окурком, – курит еще мерзавец! – и вот занявший место, все равно какое, неважно, сам с папироской, я чувствовал в себе такую уверенность, такие вдруг нахлынувшие силы, и никакого великодушия, никакого сожаления, плевать мне на всех и все.

Глава вторая. На крайний камень

1. Идиллия

А ведь какой этот мошенник Козлок, другого имени нет ему и не придумаю. Балдахал объявился, но ни в какого Тирбушона он не превращался и никаким дегустатором не делался. И вообще с ним никаких происшествий – застрял в лифте с молоком, но это не историческое. А ведь я так поверил.

Балдахал в доказательство показал язык – ну, самый обыкновенный язык в сосочках, едва ли что способный отличать, кроме горчицы и сахара. И тут же откровенно признался, что к винам не способен и никакой «кавист».

– Не иначе, как Иван Андреевич Козлок с кем-нибудь меня спутал.

Не спутал, а нарочно голову морочил, чтобы потом, высунув свой каверзный язык, над нами смеяться.

Я не ошибся: Козлок все это дегустаторство сочинил для смеха. Козлок на свои мошенничества смеялся в одиночку и в самое непоказанное время – ночью, высунув язык под одеялом, вдруг, уж засыпая, вспомнив. Одинокий смех у человека самый смешливый, а физиологически самый возбудительный: от такого смеха умирающий может не только очнуться, но и в самом прямом смысле воскреснуть.

– А как вы живете, – спросил Балдахал, – вижу, не весело. И никуда не собираетесь?

Куда уж! Надо квартиру искать и перевозиться, – сказал я, – теперь по случаю кризиса весь Париж в Париже залетует.

Признаюсь, хоть я и говорил так, но больше потому, что не имел никакой возможности уехать, и вот приплел этот кризис, а на самом деле мне очень хотелось, хоть и «шомёру» устроить себе «ваканс» и обязательно с приключениями, чтобы потом вспомянуть было,

Корнетов никак не отозвался. Корнетов был доволен: хоть одно лето никто его бередить не будет и насильно никуда не потащит.

Неподвижность Корнетова и цепкость к месту, куда его забросило, превышали всякое воображение: когда рассказывают, как живут люди в тундрах или на каких-нибудь отрезанных от всего живого островах – есть такой остров и здесь на Океане: Иль-де-Сен – ничего удивительного и противоестественного, эти «необитаемые» острова и тундры населены Корнетовыми.

– А знаете что, я ни в какие дегустаторы не поступал, но мое отсутствие все-таки неспроста, – сказал Балдахал, – только вчера я освободился, а занят я был на Колониальной выставке: надо было наладить доставку в рестораны всяких «колониальных» продуктов. И надо сознаться, справились отлично – «je ne suis pas dans la mouise или dans la purée», как говорят мои «копэны», а по-русски: «не с пустым карманом». И вот что я придумал: «вы правы, по случаю «шомажа» Париж залетует в Париже, во всяком случае количество «вояжеров» сократится. Давайте поедемте, куда никто не ездит, а если и ездят, то одни чудаки и сумасшедшие: «Pointe du Raz».


Балдахал показал на карте крайний камень в Атлантическом океане – там, где «необитаемый» остров «вдов» Иль-де-Сен, населенный Корнетовыми. А схватился он за этот Пуант-дю-Раз, я вспоминаю: все дело заварил бывший сосед Корнетова Monsieur Dorat, неизменный «Escalier-de-service» Корнетовских воскресных вечеров; прошлым летом знакомые таскали его на этот «Пуант-дю-Раз», о котором он рассказывал нам с ужасом – как должен был под ветром на веревке лазить над самой океанской крутью, что потом три недели жил в Нанте, и все-таки не очухался. Этот рассказ произвел на всех нас неизгладимое впечатление, но ехать туда и самим проделать веревочные упражнения никому из нас и в голову не приходило.

– Я все расследовал, надо сначала попасть в Кэмпер, а из Кэмпера на отокаре.

– В такую даль, да и денег неоткуда взять, – сказал Корнетов.

– Как вам не грех говорить о деньгах, я и пришел за тем, что я вас везу на этот Пуант-дю-Раз. И вы должны согласиться. Мы товарищи. Сейчас у меня есть и вам думать нечего. И вовсе никакая даль, для вас все будет далеким, кроме вашей комнаты.

И Балдахал по свойственному ему упорству, как наладил этот «Пуант-дю-Раз», ничем его не собьешь. И это как со своим «русским стилем»: ведь книгу его никто не покупает, а он второй том написал… «и третий напишу, – говорит, – плевать мне: никто не покупает! Не на покупателя пишу, а потому что хочу и мне самому интересно, это дело моей жизни, и без меня никто такого не скажет!» – упорный человек.

Я-то не прочь, и даже очень бы хотелось – торчать в Булони лето совсем не казисто, еще в Париже я понимаю, но здесь – ни то ни се. Вся остановка за Корнетовым. Не прошлое лето, когда его можно было взять не говоря ни слова и распоряжаться, как хочешь: теперь Корнетов ссылался на неустройство – наперед надо квартиру отыскать и переехать.

Все разговоры о квартирах, будто ввиду кризиса отдают даром, а в некоторых случаях при передаче не только никаких «репризов» и отступных, а предлагают какие-то «въездные» до 1000 франков, называли даже имя: Ежов 1000 дает! – все эти надежды оказались такой же ерундой, как и всякие слухи из «достоверных источников», а Ежов действительно, боясь упустить лучшую квартиру, в отчаянии как-то говорил, что готов пожертвовать 1000 франков, но в конце концов передал квартиру безо всякой отчаянной тысячи, а имя его все еще повторялось и во множественном числе. А все потому, что всем очень хотелось, чтобы квартиры отдавали «даром»: новых домов настроено было – куда ни взглянешь, квартиры стояли пустые, на каждом доме вывеска: «appartements à louer», но цены было недоступные и при передаче, как и раньше требовали «реприз» – какой-нибудь протоптанный прошмыганный бобрик, вылинявшие шторы, развалившаяся этажерка – и всю эту ветошь и дрянь оценивая в тысячах. И понятно, Корнетов ни о чем и думать не мог, кроме как о устройстве – отыскать квартиру и переехать.

А ничего подходящего не было – мы натыкались на мародеров. Я видел, что Корнетов с каждым днем озабоченнее, а про себя скажу: я готов был взять бомбы и ходить из дому в дом и бросать – другого средства на эту паразитическую сыпь я не представлял себе.

Балдахал стоял на своем: высокие цены и мародерство от Колониальной выставки, но к октябрьскому «тэрму» цены упадут, – искать квартиру надо в сентябре, а пока что ехать на «Пуант-дю-Раз».

И Корнетов согласился: его соблазнил не «крайний камень», а Кэмпер и дорога к этому «камню» – древние города и святыни Бретани185: Плозевет, Одриен, Сен-Тюжан, Пон-Круа, Конфор, Дуарненез, Локронан.

Я опять за Корнетова ездил к «жерану». И «жеран» согласился ввиду пустующего дома оставить за Корнетовым его квартиру за половинную цену до октября «pour garder les meubles», т. е. под склад его книг.

Балдахал оказался неотложным, он даже испугал Корнетова: Балдахал появился и не с пустыми руками: через своих «колониальных» знакомых он достал льготные и полульготные билеты. И как неожидан был его приход после пропада, украшенного и расславленного Козлоком, так неожиданно – Корнетов жаловался, что и собраться не дали, Корнетов не успел приучиться вставать рано, а он всегда с неделю тренируется перед отъездом, – снялись мы с места и тронулись в путь без оглядки.

2. Кэмпер

В дороге ничего особенного не случилось. День, конечно, выбрали мы неудачный: в субботу много едут. И в Нанте при пересадке вскочили не в «рапид», как нам указано было, и который ждали мы два часа, а в обыкновенный, который битком набился, и, кто не поспел, стоять пришлось. Но чем дальше, тем становилось просторнее, и с Ванн осталось нас в вагоне совсем немного.

И тут Корнетов всех взбаламутил: уж темнеть стало, и он по своей слепоте Кэмперле принял за Кэмпер: «приехали!» – и хотел ссаживаться, и мы с Балдахалом, не разобрав хорошенько, полезли за ним, – хорошо, что сосед матрос остановил. Будь у нас деньги, нечего было бы и схватываться – Кэмперле так Кэмперле, рассуждали же дорогой, что хорошо бы и в Ванн побывать, а тут случай сам привел.


От Кэмперле до Кэмпера дорога промелькнула, не заметили – всего одна остановка – и до чего Россию напомнило: самый воздух русский и поля, и деревья, и лес, который растет по старине со мхом, не отшлифованный и не расчисленный.

А ведь очень все вышло по-глупому. «Рапид» на целый час обогнал нас, а этот час перевернул нашу судьбу. Наконец-то и мы приехали – перетряслись – все бока отсижены, но это пройдет. Погода прекрасная, станция веселая. Приехали, а не знай, где перебыть ночь. И не в субботе дело, а совсем непредвиденное, что угодили на ярмарку – «фуар»: нет свободных комнат. На такси объездили все отели: везде занято. Попади мы на «рапид», еще возможно, что и нашлось бы – все расхватали «рапидисты». И вернулись мы на вокзал – неужто наша такая судьба: дежурить ночь на вокзале! А только видим: как раз против вокзала ресторан «Cheval noir» – мы в эту «Шваль» – имя-то какое, точно на смех! – и что же вы думаете, оказалась незанятая комната. Конечно, на эту «шваль» вряд ли много охотников найдется, но все-таки лучше, чем на вокзале или за 16 километров трястись, куда нам в отелях указывали. А цену заломили безбожную – ведь кто ж его знал, что ярмарка! а и хозяину упустить случай тоже не рука, может в году только и есть: ловить дураков, но и деловым человеком воспользоваться.

Комната на вид, хоть и без лоску, одеяла на кроватях времен короля Градлона186, но паркет, как каток, только почему-то нет звонков. А нам с удивлением говорят: «да и звонить незачем, «le cabinet» против вашей комнаты». Никогда не думал, что «кабине» со звонком связан, ну, да что рассуждать, хорошо еще, что хоть в «шваль» попали. А «кабине» действительно против: шумновато будет, но и не заспишься, к обедне вовремя поспеем.

После самого невообразимого «динэ» – подавали, что попало: артишок с омлетом, жареную рыбу и такой крепости говядину, куда топор – слону клыками не прободать, а продолжался «динэ» с час и под такой крик и не то, что по пьяному делу, а такая привычка кричать – ярмарка, обращающая всех в цыган. Я посмотрел на часы: было десять – еще ранний час, но выйти походить по городу не было желания. Наученные горьким опытом, захватив лимонаду, стали мы подыматься на верхотуру ночь перебыть – шли в шесть ног, но лестница оступчатая и такая стучащая – как двенадцать копыт топало.

И улеглись. Я долго не мог заснуть. Мне все казалось: кто-то ползет. Я тихонько вставал, подходил к окну. Прямо над крышей соседнего старого дома висела комета – 1 500 000 километров делает в сутки, проносясь мимо Земли, какая! а незаметно. За домом лаяли собаки – так лают только в деревне за разросшимися коноплями у дальних соседей. Потом началось топанье по лестнице не в двенадцать, а в трижды двенадцать копыт – это возвращались жильцы по своим стойлам. Шипела вода, бойко работал «кабине». Но всему бывает мера, даже и непривычным к сидру, заменяющему «пюргос». Мимо нашей «Швали» прошли подгулявшие, горланили. И под их не луженое горло последним издыхающим сипом ворчали автомобили. Ближе, чем собаки, провизжали женские голоса, не то запустил кто пятерню слишком далеко, не то просто от удовольствия. Но и этим естественным звукам дан был исход и успокоение. И вдруг раздался необыкновенно жалобный «писк», такой жалости рулады я еще не слыхивал: она тянулась, как тянучка, и в ней было столько и уныния и чего-то до-голи смешного. Не раскрывая глаз, я чувствовал, что не могу удержаться – мой рот расходится в улыбку. Это был какой-то окончательный и освобождающий звук, после которого наступила полная тишина – все соседи заснули, и Корнетов и Балдахал дышали ровно, да и я, должно быть, в лад с ними с моей застывшей улыбкой, потому что больше ничего не помню. Я помню из другого мира: я складываю слова из мыльных пузырей, и выходят целые фразы, они летают разноцветными гирляндами и, хотя понять ничего невозможно, но у меня такое чувство, что я выхожу победителем. А проснулся я на петушиный крик. И опять началось копытное топанье по лестнице, и заработал «кабине».

Решили сначала пройти в Катедраль на мессу, а потом посмотрим, не освободится ли где комната: к «Швали» мы не подходили, хотя на блох я зря погрешил – на простынях не оказалось никаких следов.

* * *

Всякий город имеет свой запах. Париж в ясную осень на Авеню Мозар пахнет устрицами, виноградом и только что выпущенными книгами осеннего сезона. Кэмпер – и это больше, чем в воздухе, это где-то на языке – вкус копченой andouille187 de guéméné и с колбасным запах сидра до вкусовой горчинки. Нас сразу обдало, когда мы пробирались по набережной Одет, глазея на бесчисленные мостки: что ни дом то мост, и с каждым мостом дух крепче.

Св. Корантэн пожалел нас – а какой чудесный орган в его Катедрале, не знаю, какая молитва или гимн в конце мессы: играли на низах глубоко и так отчетливо, как выговаривает, и такой мир, такая заботливость – голос нечеловеческий, но человек. А может, доктор Лаеннек – его памятник тут же на соборной площади, видно, добрый был, тоже не оставил без внимания. Нам повезло – после мессы забрали мы наш «вализ» и перебрались в лучший отель на набережной: единственная освободившаяся комната досталась нам, а цена чуть побольше «Швали». Но зато и комната, действительно, без начищенности чисто, это сразу видно, и по ночам наверное так не топают и такого безудержного нет крика, хотя морды и наглые, те же барышники. И Бог знает, за кого там нас приняли в этом «Парке». Отель для американцев, и конечно, мы к ним не подходим.

В понедельник ходит отокар в Пуант-дю-Раз. Надо как-то до завтра перебыть и еще, вернувшись, одну ночь, и домой. Да на большее и не хватит. Балдахал пересчитал и не раз, всю мелочь вывернул, нет, не хватит. А глаза-то разбежались: можно было бы во вторник в Сен-Геноле проехать. Плохо то, что в этом «Парке» обязательно: или бери «дежене» или «дине», а так на своей колбасе не полагается.

Целый день мы слонялись по городу – от Локмарии до св. Матфея и от св. Матфея до Локмарии. Корнетов, привыкший сидеть или суетиться в своей комнате, тащился, как обреченный. Ему это путешествие было очень чувствительно. Зашли опять в Катедраль, думали и за «вепр» орган сыграет что-нибудь такое. Но верно, не всегда такое бывает: никакого голоса мы больше не услышали. Что ж, ведь устроились, слава Богу. И в самом деле, не нами одними и заниматься: и святым и добрым людям столько еще забот и еще столько тут же бродит неприкаянных или таких, перед отъездом я слышал: «поселились они в подвале, но и в подвале оказалось для них слишком дорого».


От Корнетова я узнал, что есть три аномалии: «amour» (любовь), «délices» (отрада) и «orgue» (орган) – в единственном мужеского, а во множественном женского, и, стало быть, надо говорить: «quelles belles orgues!»…, a какие прекрасные есть органы – и никогда не надоест!

В сумерках Корнетов рассказывал о короле Градлоне, жил в Кэмпере, о его дочери, черной волшебнице, погубившей знаменитый город Ис и погибшей в море; о двух свирепых псах, их держал король впроголодь для охоты, они же решали судьбу, и суд их был беспощаден.

«Недалеко от Кэмпера в лесу Невет жил святой человек Ронан. Родом он был из Ирландии и пришел в Бретань, как в пустыню. Он был так чист помыслами и так желанен в чувстве, что звери и птицы его слушали, а людям от его взгляда и слов становилось легко. Жена лесника, который заботился о святом, потеряла ребенка и в смерти его обвинила Ронана, будто он колдовской своей силой ночью обращается в зверя и пьет детскую кровь. По доносу Кэбан, привели Ронана в Кэмпер и король Градлон задумал испытать, прав Ронан или виноват? – и выпустил на него своих псов. Услышав голос святого, псы вдруг притихли и с нежностью стали лизать ему руки».

Корнетов нам и место показал, где это происходило – рю дю Шапо-руж против св. Матфея.

Поздним вечером, пропустив и самое запоздалое «дине», мы вернулись в наш американский «Парк».

* * *

Окна нашей комнаты на набережную. А на другом берегу Одет – «фуар». И днем была музыка, а теперь началось невообразимое: все карусели, все тиры работали, как утренние и на ночь «кабине» в Швали. Нет, еще пронзительнее: карусель с каруселью не в лад. И не было чародея, который овладел бы ярмарочным разладным адом – этим «Enfer de Plugoff», а такой звуковой массе позавидовал бы сам Эдгар Варез, автор «Интегралов» и «Аркан».

Корнетов под музыку спокойно заснул. Заснул и Балдахал. А я и тут не могу. Я попробовал закрыть окно – музыка стала глуше, но душно. И пришлось открыть – и музыка с еще большей настойчивостью затопала в ушах.

Перед сном Корнетов читал нам Достоевского, и теперь мне вспомнилось литературное признание, написано до каторги.

«Что тебя мучит? Бедность, нищета? но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя – твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут, как праздник, праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибки!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда – ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками».

Корнетов, отдавая все должное, поднимал ошибки тех первых литературных лет Достоевского: какая словесная фальшь «Честный вор»…


Корнетов, должно быть, прав: надо говорить своим голосом – теми самыми словами, какими говоришь самому себе, и никогда никого не представлять: «как при чтении не следовать актерским шаблонам, так и в письме не надо актерничать; актерство в рассказе затрет и самые замечательные наблюдения – в «Честном воре» «ползучая вина» едва внятна из-за искусственной манеры рассказывать: Достоевский «играет» отставного солдата – из бывалых людей».

Корнетов старается, пишет – в эмиграции все становятся писателями – а я еще пока только присматриваюсь. Что еще запомнилось? – Украшения речи и сравнения – этот пестрый мундир, в который наряжают героя, так что и лица его не видишь. До сих пор это держится в литературе, а называется «пирожничество» – «пирожники» по преимуществу поэты, пишущие прозой. Сравнение должно выходить само собой: когда сегодня за принудительным «денеже» подали спаржу, я вдруг вспомнил нашу хозяйку в «Швали».

И вспомнив хозяйку «Швали», так напоминающую вареную спаржу, я мысленно начал свой дневной поход от Локмарии до св. Матфея по улицам с названиями городов, окружающих Кэмпер и уводящих к тому крайнему камню – цели нашего путешествия – Пуант-дю-Раз.

Я вспоминал рассказы Корнетова о Бретонских святых – всю археологию, с которой связан был дневной осмотр старинного города.

«Что я вынес из этого осмотра для сегодняшнего дня? – Вот мое чувство: судить о настоящем, рассматривая вчерашний день, все равно, что говорить о вчерашнем вкусном обеде. Нашлось ли хоть что-нибудь в сегодняшнем дне от прошлого? –»

В карусель – в эту музыку «Enfer de Plogoff» стали врываться новые звуки: визг – до свиного.


«Ну, что ж, были святые – какие чудесные легенды! а вот «фуар», карусели и этот человеческий визг – безостановочный и бесконечный. Пока какая-нибудь безымянная планета, пересекая земную орбиту, не упадет на Землю: упадет в океан, и поднявшаяся волна смоет все живое, а ударит в Эйфелеву башню, весь земной шар сгорит за какой-нибудь час, и вся мудрость человеческая, рукописи и книги, и первое и единственное из чувств человеческих любовь – дом человека – обратятся в пепел. Но пока что жизнь на земле продолжается – природа произрастает. И это все?»

И вдруг я вспомнил: на мессе в Катедрале я заметил мальчика – с каким чувством и усердием наклонив голову, он замирал, впору только взрослому, и ноги его тоненькие без чулок вытягивались и не вздрагивали.

«На чем была сосредоточена его мысль? Какой грех? Или дома в семье тяжко? Ему не больше десяти. Но он уже проснулся, как Неточка Достоевского: «в половине девятого вдруг пробудилась, как от сна, а до того никакой памяти». Или это будущий Корантэн? Во всяком случае не безразличный и ни подо что не строющийся, а ведь самое ужасное, это строющийся под «добрых»! – и не в гуще визгов природы, один. Или будущий Лаеннек?»

И вспомнив этого Корантэна-Лаеннека, такого молчаливого наперекор «фуарным» визгам, я увидел нашего соседа по «дежене», как он ест палюрдов и омара.

«Добродушный веселый человек – наш Monsieur Dorat – ничего злого, а ведь есть в человеке неистребимая злоба, не стираемая никаким «крещением» – никакой религией и никакими «духовными словами» – и приятный, но и вся его жизнь в этих палюрдах и омаре, он может думать и ждать их, как визжащие на карусели ждали музыки – «Enfer de Plogoff». И так было всегда и в археологии и в сегодняшнем дне, и это совершенно нормально и ничуть не бесстыдно, и Корантэны и Лаеннеки вышли из этих визгов и палюрдов. Так, стало быть, что же?»

Но я жаловался, я возмущался и не мог заснуть.

Только в полночь музыка прекратилась, но долго еще шумели на улице – долго не могли успокоиться, расходясь по домам и стойлам. А когда человеческое кончилось, в плотине водопадом зашумела вода.

3. Пуант-Дю-Раз

«Не хвались, идя на рать…» – стих вдохновенного Асконченского, этого патриота Севастопольских времен, прозвучал во мне непроизвольно, когда ранним утром заработали «кабине» нашего американского «Парка», возвещая, что наступает минута, и через какой-нибудь час мы очутимся на «крайнем камне» с одиноким островом, отрезанным от всего живого, а населенного Корнетовыми – людьми упорными, несмотря ни на что, – Иль-де-Сен.

То, над чем каждый из нас смеялся в Париже, встречая переполненные отокары – «дураков везут!», ожидало вас перед подъездом нашего пробуждающегося «Парка». И, обернувшись в «дураков», мы заняли места рядом с такими же «дураками». И заранее можно было сказать, на чем их глаза будут останавливаться.

Весь отокар восхищался картинами природы.

Археология скучна, если не знать истории. А картины природы утомительно однообразны. И гоняться за «видами» – пропащее время. Хорошо, когда они сами собой встречаются, – этим и хороши всякие поездки: посмотреть в окно, а, насмотревшись, отойти. Поля – везде поля, лес – везде лес, и море – море. И без передышки восхищаться – не понимаю.


И до чего опять напомнило Россию, именно Россию, а не индустриализирующегося СССР, – вот молотьба цепами, вот старики, сидят на пыльной площади, или неожиданный цвет городов – как в России в каком-нибудь заштатном, а котором никто и не вспомнит, – розовые дома в Пон-Круа, и старинные церкви – «шапели», сверстницы Благовещенскому собору в Сольвычегодске, эти живые музеи – в церквах совершается служба, и ладанный дух и свечи оживляют занумерованное – этот драгоценный фонд для археолога и ничего не говорящие надписи для туриста, восхищающегося видами природы.

О Бретонских святых сохранились одни легенды и сказки. И под этими легендами хранится образ непреклонного «живого», а не только живущего человека и память воли; веет нашим Архангельским, Вологодским и Олонецким севером – дремучее есть и в этой чудесной полосе Океана, не такого сурового, как исконный русский – Ледовитый.

Деревянная скульптура, чугунные гробницы и иконы сохраняют лицо святых: св. Тюжан – мудрый, спокойный взгляд все победившего в себе человека и рядом взбешенный пес, которого он держит на цепи или просто без всякой цепи; а когда я увидел гробницу – лежащего св. Ронана, его слушались птицы, и никогда не обижали звери, – «а который не мог сдержать своей природы, понуро отходил, поджав хвост», – какой кроткий взгляд! я не мог оторваться, я все хотел вспомнить.

И дальше всю дорогу я думал о нем, – это была встреча со знакомым, с которым связано было когда-то в жизни столько хорошего, но которого я позабыл, и вдруг опять увидел.

Я не смеялся над соседями, умилявшимися видами природы. У каждого свое, или каждый по-своему плох. И у каждого есть что-то, когда он думает так, как я, о встрече – долго хранилось в сердце и позабыл и вдруг вспомнил! – или когда, не думая, глядят не отрываясь на тихо переливающийся разноцветный Океан в Дуарненезе.

Мне вспомнилось, как однажды в церкви какая-то монашка прикладывалась к образам, она тыкалась всю службу: в житейском дома эта монашка, должно быть, очень канительная со своей чересчур уж простой и даже назойливой верой в «скоропослушницу» и в какого-нибудь Лесковского «венчального батюшку», и лучше не иметь с ней дела, изведет, но, тычась, она была так умилительна и так трогательна, как и не она; какой-то не из клира, а по усердию, читал за дьячка канон – и даже по голосу, не глядя, было ясно, что человек он так себе, как это часто, чаще, чем думаешь, бывает, не скажет «нет», а смолчит, если это неудобно, т. е. невыгодно, и поддакнет, когда требуется, но с каким умилением он выговаривал слова, и стал совсем не похож на себя. И я тогда подумал: это умиление тычащейся монашки и умиление усердного чтеца и то чувство, с каким я за всенощной заслушиваюсь, когда поется знаменитый догматик, это то общее, что красит не мои, а «наши» минуты в нашей серой «безвдохновения» жизни. И это же всеобщее умиление меня и помирило с соседями.

Так, от Святого к Святому, от камня к камню, по прекрасной дороге – их «тропкой» – лесом, полями и берегом добрались мы до крайнего камня, где ни деревца, ни травки, а один ржавый колючий мох – Пуант-дю-Раз: остров друидесс, поминаемый в «Martyrs» Шатобрианом – Иль-де-Сен с маяком фар д-Арман; бухта Бэ-де-Трепассе, загон всего, что погибает в Океане, и кипящий Анфер-де-Плогов.

* * *

За проводниками стадом потянулись туристы, и из нашего американского и из других подъехавших отокаров. Проводники вели по скалам, где Океан, превращаясь в белых взвихренных драконов, взвихрял синего цвета море.

Тащиться в хвосте и слушать проводников предоставляется любителям видов. И мы отделились. Мы шли без дороги над пропастями. Картина получалась живописная, на которую обратили внимание и проводники, и все устремляющееся стадо отокаров.

Корнетов в своих парадных лакированных ботинках – не из щегольства, а старые его, служившие пять лет, отслужили, – в берлинском инфляционном сером пальто поверх двух свитров и с теплым вязаным платком на руке, – взяли на случай, – шел, не глядя на взвихряющийся «ад», – не может глядеть вниз, предупреждал! – шел, ступая по скользящим камням, на одной ноге, чтобы сохранить равновесие; за ним Балдахал, вытянувшийся, выше своего роста, – я подозреваю, со вставшим от волнения штопором в пищеводе; а за Балдахалом – ведь только и можно, что гуськом – ваш покорный слуга Полетаев, единственный, как полагается, по таким кручам, в парусинных туфлях. Когда карабкались над пропастью, это еще ничего, но когда, потеряв терпение, задумали подняться на скалу, чтобы выйти на дорогу, все человеческое кончилось.

На четвереньках – я, не глядя, видел, каким вниманием мы были окружены! – с ухваткой за камни, обрываясь от скользины, медведями, кружа, подымались мы по скале. И, казалось, совсем близко, а чем дальше, тем труднее становилось, и последний каменный выступ, торча в глазах, не поддавался руке.

Какая-то босоногая девочка, для которой никаких скал не существовало, продав альбом с видами, стоющий несколько сантимов, за три франка, помогла Корнетову.

И первое, что я услышал, когда с исцарапанными руками мы поднялись на ноги и «ад» остался у нас позади, первое слово – «идиоты».

– Только идиоты могут ездить на Пуант-дю-Раз. Ну, что еще унизительнее, – карабкаться на четвереньках? И вниз я не могу смотреть, я предупреждал.

И каждому из нас было теперь непонятно, зачем мы спускались за стадом, зачем лазили по крутизне, когда отсюда вот – все видно, весь бледный, белее белого от сини, «ад», и совсем безопасно?

– Ничего нет интересного и смотреть нечего. Взглянули и довольно, и еще на веревках лазить я не согласен.

Корнетов ворчал всю дорогу – мы шли по колючему ржавому мху к отелю. Корнетов готов был, хоть сейчас, назад ехать, но этого никак нельзя было, отокар не одних нас привез и отвезет, когда стадо налюбуется видом.

И опять Корнетов помянул свой петербургский зарок после экскурсияльной поездки на Иматру – не связываться ни с какими общественными организациями, которые никогда к добру не приводят:

– Изволь дураком ждать два часа, да еще заставят обедать.

* * *

От крабов, что ли, хотя для русских рак привычное блюдо, во всех московских пивных с сухариками давали приложением не бесплатным к пиву, или от кофею – набухают «шикоре» (цикорию) ни на какую стать, а скорее всего от несвойственной человеку прогулки на четвереньках, только после часового «дежене», вышли мы из отеля с такой тяжестью, словно уху молоком залили. Корнетов решительно отказался лазить с веревкой над еще другими, неосмотренными «адами», да и у меня и Балдахала в таком переполненном состоянии не было никакой охоты.

Отделившись от стада, которое за проводником направлялось поближе посмотреть маяк и «необитаемый» остров, когда-то самый волшебный, где жили девять друидесс, а теперь живут одни Корнетовы, мы тихонько побрели по берегу высоко над вихрящимся Океаном. Идти было безопасно, Корнетов мог смотреть вниз: не круча, и все видно и от «стада» далеко. Мы выбрали укромное местечко и после всех волнений расположились на отдых: времени до отъезда было достаточно.

День был чудесный – слава Богу, что не дождик, и куда бы нам под дождем! – большое солнце, жгучее с налетающим ветром, а ветер неспокойный,

А когда пришел срок стаду, мы забрались в высокий отокар. И опять по прекрасной дороге от Святого к Святому, от камня к камню – их тропкой – лесом, полями и берегом возвращался наш отокар, увозя в Кэмпер туристов в самом удовлетворенном чувстве. Ведь они побывали там, куда и птица не заносит человечьих костей, и где лишь ветер гуляет неспокойный, – сколько рассказов разнесется по белому свету, непременно расскажут о веревке над «адом», при воспоминании будет у рассказчика замирать сердце, и я уверен, помянут и о нас – о невиданных орлах на крайнем камне: сером, коричневом и на белых лапах.

* * *

Последняя ночь после встряски прошла, как и первая. Вынужденные по правилам отеля спуститься к «дине», и, не притронувшись ни к каким палюрдам, мы вернулись в нашу комнату и за лимонадом – пить страшно хотелось – Корнетов читал рассказ Лескова о «делах природы» по обнаженности или «чистосердечию», как выразился бы Достоевский, не уступающий ни Джойсу, ни Лоренсу, а называется «Зимний день».

По словам Корнетова, в русской литературе есть три писателя мятежного духа: Лермонтов, Лесков и Блок. Корнетов советует читать Лескова с первой до последней страницы, чтобы «окунуться и надышаться стихией русского слова».

«Говорят, что у Лескова – карикатура, какой вздор! Карикатура – особый дар глаза: карикатурист Гоголь и Достоевский, а Лесков рассказывает о том, что видел, и душа его – его Лиза, Лидия – мятеж».

Все это я наматываю на ус, может и мне пригодится: в самом деле, все пишут, посмотрите, на моих глазах гремят Козлок, Перлов, и никакого у них мятежа, а я, может быть, родился революционером…

После Лескова Корнетов и Балдахал под карусели, не визжащие – будний день, и дождь – осенний, заснули, «как убитые». А я долго ворочался и прилаживался: я все еще продолжал путь от камня к камню.

«И стоило ли затевать эту поездку, чтобы, в конце концов, угнездиться орлами на крайнем камне»? И, засыпая, отвечал себе: «стоило, хотя бы из-за дороги, – из-за все дальше от белых взвихряющихся драконов-василисков, и эта встреча…» И опять я вспомнил Ронана.

* * *

Утро в день отъезда я теряюсь. Влияние Корнетова? Или сказываются десять лет «не по-своему». Мои мысли распуганы, и ничем не подманишь. Я укоряю себя в малодушии – неужто нельзя привыкнуть? Я всегда волнуюсь. Я чувствую себя отдельным, незащищенным – жизнь идет своим чередом: на вокзале приходят и отходят поезда, в Париже сдаются квартиры по той самой высокой цене, какая была в мае. Monsieur Dorat отправляется в четыре на Молитор купаться, и, наконец, здесь в бюро пишется счет, ну, совсем так же, как американцам, нашим вчерашним спутникам, с которыми за всю дорогу мы не сказали ни слова, и которые не узнали нас в орлах на крайнем камне, чудаки, они убеждены, что у каждого из нас есть какие-то акции, понижающиеся и повышающиеся, и никогда не поверили бы… Балдахал сосчитал все свои деньги, – счета мы очень боялись. Но к нашему счастью, нам хватило и мы расплатились.

И дернула же нас нелегкая согласиться ехать на вокзал в отдельном автомобиле. Мы загодя поехали бы на вокзал, сдали бы наш «вализ» и спокойно сели бы в поезд, а теперь мы оказались связанными. Кто ж из порядочных людей спозаранку на вокзал едет? – нас повезли за полчаса. И тут-то вот и произошло.

Перед нами при сдаче багажа оказалась американка с тяжелыми кофрами. Но это еще с полбеды: что наш пустой «вализ», что нагруженные кофры, свесить одна минута, только за наш «вализ» ничего не полагается, а кофры бесплатно не возят. Но у американки мелкая монета – тысячефранковый билет, а где же это на станции в Кэмпере менять 1000 франков – в кассе такой наличности нету. И пока-то кассир ходил куда-то в «Шваль», а вернулся, оказалось, что с американки еще надо «су», – а какое же у американки «су»? – и об этом подробнейшие объяснения кассира, который не может делать никаких скидок, даже самых минимальных. Так время-то и ушло. Мы с Балдахалом остервенели: ну, чего торгуются, у американки оказалось десять сантимов, ну, дай их за одно «су» и дело с концом, нет, спорят. Наконец-то, свесили наш «вализ», написали квитанцию, сунул ее Балдахал с билетами и пошли садиться.

Контролер: «билеты?» Балдахал вынул и подает билет. А ведь нас трое. Где билеты? Неужто у кассира остались? Корнетов уверяет, что это так и полагается, один билет на три персоны: «мы вместе!» И ведь до чего убедительно, контролер поверил. Только ни я, ни Балдахал не верим. И это была отчаянная минута: для любителей видов природы было на что полюбоваться, – как три орла, бросились мы назад, расталкивая очередь, к опустевшему «гише», и стуча клювами по решетке, птичьим криком, в котором слышалось единственное французское слово «муа-муа», звали кассира. Сбежались и кассир и его помощник, выскочил начальник станции, весовщик и другие служащие даже из соседнего здания почты, даже – я ее узнал – хозяйка «Швали», похожая на спаржу: зрелище незапамятное – французы это любят. И тут у Балдахала вставший от волнения штопор в пищеводе вдруг опустился: он раскрыл свою записную книжку, а там и другие билеты – как положил с багажной квитанцией, так и лежат себе целехоньки.

И когда мы шли к контролеру, чтобы показать не один, а три билета, перед нами расступились. Но сами мы только в вагоне вздохнули – кончилось.

– И когда это мы поумнеем? – ворчал Корнетов, – или так нам на роду написано?

Глава третья. Прессинг

1. Пустяки

И весна и Пасха были особенные. Несмотря на «шомаж», кто на последние, а кто в долг, но все сделали, чтобы по-человечески встретить праздник и разговеться, как в России. И из всех – всех больше старался африканский доктор: африканский доктор объяснял всем, что это его десятая Пасха в «изгнании». И чего он только не заготовил: какие колбасы – была и самая нежная кроличья, и самая замечательная с фисташками заячья, а какой окорок, вина, куличи и паски, и все эти душистые и вкусные вещи красовались со цветами, как полагается в Пасху; если заглянуть в щелку, так подумаешь, что находишься не в Отой, а в Таганке.

В Пасхальную ночь африканского доктора видели и на Дарю и в Сергиевском подворье: обычно наводящий гнетущее уныние и тоску крайней своей озабоченностью, а вот и узнать нельзя: беспечный, торжественный – во фраке ходил он и в церкви и по церковному двору и со всеми христосовался, насилием в губы. С ним можно было сравнить только не менее мрачного и вдруг просиявшего бывшего фотографа Сундукова, у которого от беспрерывного христосованья нижняя губа автоматически выпячивалась в пустоту и к предметам неодушевленным, ловя. И было, как в летнюю ночь: чуть накрапывал теплый дождик – лягушкам в большое удовольствие, а выходящим из церкви – легко дышится.

Отстоять обедню в Сергиевском подворье, куда собираются профессора и ученые, и где нет никакой тесноты и давки, как на Дарю, куда идут все, африканский доктор в величайшем благодушии и не один, а с теми избранными счастливыми гостями, которых пригласил к себе разговляться – десятая Пасха в изгнании! – возвращался компанией домой на ночном автобусе. И дорога была любопытная: и когда это случай такой выпадет – посмотреть ночной Париж с его огнями и развлечениями – автобус бежал бульварами на Пигаль.

Но удивление его с дорогой не только не кончилось, а когда переступили порог, дошло до – гости остолбенели: если бы такое в шутку… либо во сне приснилось – нет, трудно себе представить – все вверх дном, весь пасхальный стол, с такой заботливостью убранный, как зубом сорван, на полу, и все вдребезги. Ни окорока, ни заячьих колбас, ни куличей, ни пасок, а бутылки расшвырены – те, что закупоренные, с пробками, а те, что были откупорены – пустые, и вокруг лужа, а уж битой посуды – тюк. «Воры?» – африканский доктор бросился к телефону: «конечно, воры!» – но виновато юркнувший под стол Флитокс все разъяснил, И как все оказалось просто и какие пустяки: африканский доктор, продержав с неделю на диете своего Флитокса, уходя в церковь, загнал в соседнюю комнату, но позабыл запереть, и вот Флитокс распорядился и подчистил до – яиц, даже и самой малой скорлупки признака не было. «Два десятка, – жаловался доктор, – два десятка схряпал!» И осталась гостям одна копченая веревочка от окорока – пес ее обнюхивал, а то б и того не попало.

О съеденном пасхальном столе у африканского доктора говорили всю Пасху и после Пасхи, а сам доктор имел такой вид, словно бы его самого съели: «не доглядел!»

Поэт Козлок, расчетливый и сообразительный, и, вопреки своим «кладбищенским стихам», всегда веселый и в беспечном духе, большой плут, а по быстроте кузнечик, задумал по-весеннему омолодиться, зашел в «прессинг» и, просидев без штанов с час в кабинке, вышел освеженный, как в новеньких; и с голосом, как дерево, и слухом врозь, насвистывал. Козлок еще не схватился, что у него в заднем кармане приколотая английской булавкой картдидантитэ и последние, на всякий случай, сто франков исчезли бесследно188, счищенные чистильной машиной – дело человеческих плутовских рук.

О попавшемся в «прессинг» Козлоке скоро все узнают: Козлок сам будет всем рассказывать о своих вычищенных штанах. И никто ему не поверит – невероятно! да и не таков Козлок, чтобы забыть осмотреть карманы, и только Пытко-Пытковский, его спутник в комиссариат и в префектуру, засвидетельствует истинное происшествие: «не доглядел!»

«Прессинг» вычистил Флитокса: об африканском докторе, забывшем запереть свою голодную собаку, забыли, а Козлок, забывший осмотреть свои штаны, на «прессинге» устраивал дела – только и было разговору: штаны – Козлок.

Так вот и катится жизнь от пустяков к пустякам, а заканчивается пинком в великую пустоту – и над этой пустотой я вижу мать, как молча лежит она ничком на земле, и в эту пустоту, я вижу, молчаливые льются слезы – Афанасий Иванович в своей жаркой печали, видение Гоголя из глубочайшего сна, и это правда о человеке – и эта несчастная мать и эти слезы – любовь.

«Прессинг» ли счистил или подъела собака – какие пустяки! и конец: великая пустота! – и стоит ли так волноваться?

Да как же не волноваться? И разве в «живой» жизни, в заботах каждого дня, с надеждой и разочарованием, с удачей и бедой, скажется что-нибудь – «пустяк»? Собрался Корнетов на другую квартиру в город, а как хватился – переехать-то не на что: «деменажеман» – вещь дорогая! а стало быть, изволь и третий год сидеть в Булони между лесом и церковью, а на лучшие дни надежды никакой.

И Корнетовские воскресные вечера прекратились. На дверях все видели – карточка, но не «комплэ», как когда-то, а печатными буквами: «воскресенья отменяются», и в скобках – «подсовывайте под дверь условиться о дне свидания».

И давно бы пора: как знаменитые французские сливы вырождаются, так выродились и Корнетовские вечера. Ведь кто и хотел бы, с теми Корнетову и поговорить не удавалось: толкучка; приходили не к Корнетову, а назначая свидания у Корнетова, как в кафе; не спросясь, приводили своих знакомых, но самое зло и разложение – налетчик: пользуясь открытыми дверями, пошел народ совсем ни при чем, как на – «пассаж клютэ».

«Отмененные воскресенья» – последняя новость вычистила из памяти Козлокский «прессинг», заговорили о Корнетове: почему и отчего так случилось? десять лет держалась толкучка, а на одиннадцатый – хлоп! – и крышка? Но наперед скажу: как съеденный африканский доктор, как вычищенный Козлок, так и отмененный Корнетов скоро забудется; забвение и есть тайна непрерывности живой жизни, а если бы все помнилось, жизнь прекратилась бы, просто не было бы ни сил, ни охоты устраивать африканские пасхальные разговенья, ни чиститься в «прессинге», ни отдавать в воскресные вечера свою комнату на поток.

В воскресенье Корнетов проезжал в Булони по Жан-Жоресу из дальней аптеки – пути Корнетова известны: бистро за папиросами, почта и аптека. Не доезжая церкви, около «маршэ», трамвай приостановился пропустить похоронную процессию.

На улице, как всегда в воскресенье, около рынка народ и у торговцев на тротуарах, где «поют», зазывая покупателей, рекламные «шантеры», много любопытных кольцом друг за другом, как на крючке. Да и утро было свежее и ясное – зрелое, как на лотках виноград: соблазн и лакомство парижской осы. Корнетов вышел на площадку – все равно скоро соскакивать – и, когда процессия поравнялась с трамваем, снял шляпу и, вглядываясь, так и остался со шляпой в руках! – в «шеф-де-серемони», выступавшем с булавою, он узнал бывшего своего соседа писателя и переводчика мосье Дора.

Так вот чем кончилась таинственная поездка в Сирию! И все слухи – «застрял в дельте», объясняющие двухлетнее молчание соседа, только знак о необычайном превращении и неизбежном конце».

А как достойно Дора исполнял свою новую роль крокмора: в его медлительности было столько значения, а в выражении усталых глаз, перечитавших столько книг мельчайшей печати – и эти его переводы бесчисленных страниц! – столько безусловной судьбы и смиренного покорства. И разве когда-нибудь мог он подумать стать вождем последнего поезда человека? Перед ним расступались, останавливались автомобили, прохожие снимали шляпы.

– Мосье Дора вас ли я вижу? – крикнул Корнетов.

И показалось, Дора вскинул глаза… нет, Корнетов не ошибся: это был сосед – и то же самое неизменное выражение, с каким рассказывал он о литературных новинках – о Мориаке, Жироду, Сэлине, Монтерлане или о каких-нибудь морских деликатесах – о «крашу», «петонклях», «куто», «палюрдах», сопровождая восхитительным «délicieux», «épatant» и даже высоким «fameux»189. Но только на мгновенье – и опять глаза его устремились туда – на эти рельсы, катящиеся к вечному, немому «терминюсу», и никакого внимания по сторонам, да и не к лицу ему, олицетворяющему и слепую – здесь, и зоркую – там судьбу.

Если бы не отмененные воскресенья. Корнетов рассказал бы «всему Парижу» о своей необыкновенной встрече, и на несколько дней мосье Дора, шеф-де-серемони, а вовсе не съеденный нильскими крокодилами, был бы темой для разговора.

Дома Корнетова ждала большая неприятность: сквозняком хлопнуло дверью, и дверное граненое стекло точно кулаком кто звезданул, но не упало, но и тронуть страшно: упадет.

* * *

Когда я пришел вечером в понедельник, я застал Корнетова в большом волнении: как вынуть стекло, чтобы не обрезаться? Хоть я и не стекольщик, но в моем теперешнем «метье» – я маляр, а наше «малярное дело, хитрее и лукавее его нет», мы и со стеклом свычны. И я, не уронив и осколочка на пол, вынул стекло по кускам.

Куски оказались самой затейливой формы.

Корнетов вдруг оживился:

– Меч Амадиса! – показал он на самый изогнутый и зазубренный.

– Меч… но какой Амадис? Корнетов с упреком посмотрел на меня:

– Мечта Дон-Кихота.

А ведь мне и в голову не пришло про Дон-Кихота. И жалко выбрасывать. Да и невозможно: такое стекло заметно – «карро де катедраль!» – непременно узнает консьержка, а заменить нечем.

И немедленно были вылиты девять хрустальных мечей: куски разбитого стекла, разложенные по столу, перевиты серебряной ниткой, место клинка – серебро из-под чаю «лион», а сверх – бледно-синей бумагой и на наклеенном белом подпись: «меч Амадиса Дон-Кихот».

Так и совсем по пустяшному случаю в Париже появилось девять рыцарей пламенного меча190. И хотя «журналь офисиель» об этом никак не обмолвится, «весь Париж» только и будет говорить, что о рыцарях, пока и такое, ничем не гасимое пламя, вздутое автором Дон-Кихота, не погасит какой-нибудь пустяковый случай: исчезнувший турецкий офицер с похабными усами.

В рыцари попал сосед Курятников и, конечно, профессор математики Сушилов, который, по обыкновению, обиделся. А про себя скажу, Корнетов и мне меч предлагал, но я отказался: уж очень мне памятно происхождение, не могу всурьез принять, а на высокое звание «литейщика» я согласен: была и моя работа, ведь одному Корнетову со стеклом никак не управиться – все б себе пальцы изрезал.

В качестве «литейщика» я ходил к Сушилову объясняться. Я ни слова не упомянул о ветре, который такую беду наделал – стекло дорогое! я только сказал, что если бы это был простой кусок стекла, и вместо ордюра попавший на стол к профессору, было бы обидно, но граненое стекло – «карро де катедраль», перевитое серебряной ниткой, и серебряный клинок, да ведь это конструктивная работа! – и где угодно можно повесить на стену вместо примелькавшихся цветов и лишенных всякой изобретательности натюрмотов, и притом подпись, которая и простое стекло скрасит: «профессору Сушилову меч Амадиса. Дон-Кихот».

И не столько моим словом, а чувством моих слов, я убедил: при мне Сушилов и на стенку повесил свой «пламенный меч» рядом с другим Корнетовским подарком необыкновенным натюрмортом – «Рыба – в туфле».

2. Письмо Достоевскому

«Поэты, эти огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил», говорят больше, чем народ, из которого они вышли, больше той земли, на которой они родились, и их голос – глас «самосознающей природы». Из Толстого и Достоевского узнаешь о самой завязи «живой жизни» – как строится она на земле, о чем люди живы: и какая несхожесть! но и самое противоположное – правда жизни. И больше, чем для истории литературы, а для истории человеческого самосознания важна каждая их строчка. Но разве не любопытны их корреспонденты – уж одним обращением своим заявляющие о своем полном одиночестве среди живых, живущих на земле без оглядки. Автор письма Достоевскому, один из самых смирнейших, кого я встречал в Париже за эти годы, по профессии он… теперь устроился: разносит творог, масло; а может и настоящие сливки, от какой-то русской фермы в Париже.

– – – –

С болью и горечью пишу я эти строки – пропащие, потому что за ними ничего не вижу. А ведь это очень горько и больно, когда впереди – ничего. Я так себе и говорю: жизнь моя пропащая… «От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом». Эти слова ваши, Федор Михайлович, жестокий приговор, много они объясняют и для многих: я только тут ясно понял, что такое возмездие. Но к себе я никак не могу применить его. И то, что я очутился за границей, оторван от России, живу «под покровительством Божьим», как дикий зверь, но с газом, электричеством, лифтом, свободно, не отбывая никаких повинностей, никому не отдаю отчет в своих мыслях, что хочу, то и думаю: все это нисколько не меняет моей судьбы. Я ни от чего не убежал – мне и очищаться-то нечего: ведь моей прошлой жизни в России, как и теперешней, едва ли бы кто позавидовал! Никогда никакого страдания я не боялся – «хотя бы оно было бесчисленно». Но всегда я был малодушный и нетерпеливый: со скрежетом и отчаянием переношу физическую боль и мучаюсь от зябкости. Малокровие ли мое и мои нервы – мои рефлексы? ко мне и прикоснуться нельзя, привскочу, и на стук всполошусь до дрожи, а в несчастных случаях – в столбняке, я как дурак, со мной пропадешь. И что еще ужасно – моя неизгладимая зрительная память: посмотрю – и уж никогда не забуду ни человеческих страданий, ни молчаливо плачущей беды животных. И вот в таких-то путах, кроме всего, и нищета забивает – а самое горькое, я это чувствую, что дух борьбы покинул меня, и вылезти на свет Божий нет у меня никакой надежды. А как мне хочется тихих минут, непрерывных, запишу хоть эти мои мысли – о моем пропаде. И еще я люблю вслух читать книги… И не из одних только книг, а и по себе знаю: есть боль жизни, и без этой боли нет жизни, это что-то вроде музыки; и еще есть радость жизни, и без этой радости нет жизни, это – любовь; а есть еще и обрадоиванность и без этой обрадованности неполна жизнь – это те вдруг слезы, но не горечи, а любви, «когда ангелы Божий радуются на небесах», это то кроткое прощение большого человеческого сердца, когда на мой вопрос: «простится ли мне?» – я слышу ответ: «и не вспомянется!», это тот властный подымающий голос, прозвучавший однажды человеку в его последнем пропаде: «возстань и гряди!» Вот круг моего чувства к жизни, которая непременно боль и непременно радость и, как особый дар, обрадованность. И вот остается мне на мою последнюю долю – одна только боль…

Рассматривая в иллюстрированных приложениях портреты знаменитостей, я как-то подумал: какой это секрет в их лицах – черты какие делают их знаменитостями? И сравнил себя. И еще подумал: но ведь все эти знаменитости, как толкачики, и век их – предвечерний луч, и все-таки – и опять сравнил с собой. Нет, я никогда не попаду в их, хоть и однодневную, но громкую галерею. Разве чего-нибудь сделать для «хроники»? – но для этого прежде всего и обязательно «действие», а я только и хочу, чтобы меня не трогали, мне труден каждый шаг, каждое слово, трудно нагнуться, меня не соблазнила бы находка, хоть я и с остервенением мечтаю найти, ну не миллион… мне трудно ответить на «здравствуйте» даже как сегодня, когда такой пасмурный успокаивающий день. Для «хроники» я никак не матерьял и газеты на мне никогда не разживутся. Такой уж я есть и ничего тут не поделаешь. Но у меня ни к кому зависти и никогда я не метил в знаменитости, я только приглядывался и, странно сказать, почему – да просто чтобы не походить на самого себя. И никто не виноват в моем пропаде. И вообще, отыскивать виновных в своей участи дело бесполезное. А просто я таким зародился.

Родился я богатым, но только богатым взглянул я на мир, тем дело и кончилось.191 И когда моя нога коснулась земли, сразу и попал в круг бедных, и навсегда. С детства я был незамечаемый. Но это тоже произошло не сразу. Сначала говорили о моем счастье – я родился «в сорочке», и хотя известно было, что акушерка украла эту «сорочку», я оставался и без доказательств особенный, отмеченный. В моей ранней памяти много лиц – много рук, по которым я хлопаю моей рукой «на счастье»: я приносил людям счастье – от меня шла удача и успех в задуманных делах. И почему-то вдруг меня забыли: или я потерял мой счастливый дар, и это заметили и перестали доверять мне. И больше я не помню никаких протянутых рук за моей рукой. Я не знал почему так произошло, и никто мне про это не говорил. Но во мне кипело. Не помню, что меня такое обидело, какой это был последний толчок, но я решил все мое сжечь. Из кубиков я сделал печку, в эту печку положил всякого сору и поджег. Поджег – и не убежал. Дети обыкновенно подожгут и сейчас же бежать, я недавно вечером видел тут у нас на пустыре, где щебень и растет репей – земля «продается», на моих глазах подожгли и бросились кто куда – все такие лет по двенадцати, как у вас рассказано в «Карамазовых». А мне и пяти не было. Печка моя хорошо загорелась и, следя за огнем, я не чувствовал никакого страха, я только из-чувствовал из самых глубей моего всполохнутого сердца, как с занявшимся пламенем тает моя обида – какая-то первородная обида, еще не сказавшаяся во мне словом. Огонь заметили вовремя, печку погасили, но меня не наказали, мне только сказано было, что «с огнем нельзя играть». И с этих пор я забросил все мои игрушки. А свою заброшенность я сознал позже.

Мне было шесть лет. Как-то летом, в пасмурный вечер, я забрался под террасу – дом, где мы жили, стоял на окраине города – под этой террасой сложены были доски. И там в темноте, в теплой сырости, я вдруг все понял и вышел, точно похоронив что-то. Меня никто не видел, только наша дворовая собака, она проходила мимо террасы, спокойно помахивая хвостом, и мне показалось, одобрила меня. Я вышел на свет другим: там, сидя в темноте, я поклялся вернуть свое счастье. Я вышел затаившимся, настороже.

А ничего не изменилось, хуже того, я вскоре заметил, что на мне лежит печать «недоверия». Точно за то мое счастье, которое вдруг изменило, перестали мне верить… За все время моего детства я вспоминаю единственного человека, который ко мне отнесся не как все. К матери приезжала ее знакомая, бывшая гувернантка. В ее приезд весь дом для меня освещался: почему-то из всех детей она выбрала меня и всегда со мной занималась, расспрашивала о книгах, которые я читал без разбору. Я и книги-то стал читать не от пытливости, а чтобы как-то выделиться192 – переделаться – стать не самим собой – и, став другим, обратить на себя внимание. Недоверие ко мне меня мучило. С этой Бертой Адольфовной, как мне казалось, доверявшей мне, связано у меня представление и до сих пор оно живо, как о чем-то стеклянно-блестящем, точно эта бесцветная немка, всегда одетая скромно, была увешана стекляшками и гарусом, и все на ней стеклянно звенело до ее слов с неверным произношением и нерусскими оборотами. И после ее посещения я ходил, как поднятый, я повторял немецкие слова, но воображал я себя французом, нашим классным надзирателем, необыкновенно живым и всегда веселым, и я, совсем невеселый по моей природе и никак не живой, а чересчур медленный, подписывался на своих тетрадях по-французски, потом буду себя воображать англичанином.

Я теперь понимаю, эти превращения мои были лазейкой – чтобы только не походить на себя. Учился я хорошо. Да иначе и не могло быть, ведь в этом было единственное мое спасение. Но меня прямо ошеломило, когда на первую мою университетскую работу о хитиновой пластинке у какой-то инфузории мне ничего не нашли другого сказать, как убийственное для меня: «неужто это вы написали?» И еще один случай: я обыкновенно часами читал себе вслух и научился читать громко и отчетливо и однажды выступил на вечере – чтение мое понравилось. И знаете, что я услышал? – «вот неожиданно, сказал один из устроителей, какая у вас дикция!» Но почему ж неожиданно? Я и раньше стеснялся себя, а тут просто возненавидел. «Что же это такое, думал я, отчего мне никто не верит? Что мне сделать, чтобы я был, как все? Ведь нельзя же ходить среди людей с такой Каиновой печатью!» И я старался перенять у других, которых принимали всурьез, их манеры, их голос и даже их мысли, чтобы только, скрыв себя, на их плечах, бесспорных и признанных, выбраться в люди. А кроме вреда ничего не получилось: свое я загнал так, что и при желании-то трудно было его отыскать, а чужое меня запутало. Я говорил – и не верил моим словам с чужих слов, я встревался – и не верил этим моим фальшивым подражаниям. И если мне когда-то не доверяли, теперь я сам себе не верил. Так замкнулся круг. И в эту отчаянную полосу моей жизни я сделал непоправимые ошибки, за которые мало что стыжусь, но и до последнего дня несу кару. И я понимаю: то, что есть – к чему пришло в конце концов, тому и должно было быть.

А как прекрасен мир со всеми его «ошибками», за которые, вы правы, человека нельзя винить – да, можно винить только самого себя и отвечать перед самим собой! – как богата жизнь с ее болью, с ее радостью и обрадованностью. «Только бедный человек, говорите вы, может знать, как плох человек…», но позвольте мне добавить: «и как хорош человек!» и это я готов повторять тысячу раз. Ну, сами посудите, можно ли было вынести жизнь простым смертным в России в годы военного коммунизма, если бы люди не помогали друг другу? И это я говорю из живой жизни. Я никакой «революционер»193, но когда я читал, как бросали бомбы, у меня сердце загоралось. Я и сам не знал, что только с революции я вздохнул, точно стена рухнула. Но судьбы моей это не изменило, а пожалуй, еще яснее стало мне мое самое глубокое – моя роковая запутанность, результат долгой работы, только бы не быть самим собой, та путаница, за которую я отвечаю всю жизнь. И как это трудно и больно отвечать, когда все сознаешь и нельзя вернуть! Еще в Москве я начал писать.194 Мои рассказы не хуже других. Но у многих из нас или нет ничего за душой или очень бедно, и часто вместо «потока мыслей» бесстрастный «поток слов». Конечно, кто еще, как вы, не нарушая приличий, с откровенностью до бесстыдства, сумел всего себя выложить со всей своей тайной! Но у второго круга писателей, про нас и говорить нечего, при ограниченном зрении, слухе, чувстве и памяти совсем нет и смелости, чтобы взять и бухнуть всю подноготную, пусть хоть крупицу. Напротив, все, чтобы скрыть и эту крупицу: и для этого – и «поток слов» и внешние прискучившие события. Литературные произведения в большей части своей и есть набор таких искусно-расшитых скрывающих покровов, нелегко и догадаться, что именно закутано, какая «ошибка» или какой грех или какая страсть в навязчивой ли мысли или в неизбывном желании, то самое настоящее – самое живое – из «ошибочного» мира. И я думаю, в то первое, когда откроется что-то за нашим чувственно-временным миром, там – в великой пустоте, в этой «пауковой» бане человек чувствует себя до такой степени бедным без слов и искусственно оплетающих мыслей, которые скрывают самое главное и простое, чем он жил – мучился и радовался на земле. И если суждены встречи и в этой пустоте – на «том» свете, как должно быть редко кто друг друга узнает.

И я, разве я смею рассказать, а если и посмел бы, то сумею ли рассказать – а это оттуда, из той полосы жизни, когда я перестал верить себе…

Я вижу человеческую душу в ее физическом состоянии, застигнутом, остановившемся во времени: я вижу человека – видали ли вы таких, идет неуверенно, в сущности, без всякого права на существование, а живя на положении дикого зверя, как-то ухитряющегося быть на земле среди высчитывающих свой бюджет, сам без всякого бюджета, хронический «шомер», «лишенец», и не по декрету, а что еще жесточе, по своему какому-то первородному существу ненужного и неподходящего, идет и все губами как будто от спазмы слюну глотает, смиренно уступающий дорогу и готовый всегда первый с вами раскланяться, и не потому, что хочет, а потому что не может иначе, да и нельзя иначе, готовый на все унижения, именно унижения – и ничего-то, ничего не поделаешь! Так это я самый и есть. И вдруг оказывается – получаю в подарок хрустальный меч: я «рыцарь пламенного меча!»

А знаете, на чем бы я душу отвел – знаю, желание мое невозможное и никак не исполнимое. Но это мое чувство, как тогда, как я задумал сжечь все… Больше всего не выношу я «легкости», той самодовольной легкости, которую я всю жизнь домогался усвоить себе… а ведь без этой легкости, куда ни пойдешь, не обойдешься. Так вот бы я и прошелся по мюзик-холлам, дансингам, ночным кабакам, – по всем этим танцулькам, где так легко веселиться и в руках у меня – не хлеб, там не нуждаются, а только бомбы!

Что ж, если никакие революции ничего не изменили и нет никакой надежды изменить человека, вы правы, для его же пользы – вернуть его в лоно и очистить воздух: ведь не только от гнусности и подлости человеческой и всякой путаницы, добавлю и за себя, но и от пустой самодовольной легкости «дышать нечем».

3. Над могилой Болдырева-Шкотта195. 1903-1933

Когда гроб показался во дворе Монпарнасской церкви – медленно и важно, а этот двор мне, как тюремный в Таганке, я вспомнил – вот точно так же Шкотт вошел к нам на Villa Flore, где мы жили в 1927 году,196 – и я узнал ее в этом дощатом, очень узком, медленном и важном гробе, как тогда в его очень узком, но опрятном пиджаке, – «глядела бедность».

Последние дни Пасхи – «Христос воскресе», с которого начато и кончено отпевание, и за этим необычным – пасхальным – и при виде черным покрытого и бедными цветами, но цветами! гроба – не чувствовалось смерти. И только там, на дальнем, открытом, как среди пустого поля, Тиэ, когда в одну из узких, рядами заготовленных ям упали первые комья – твердый ком за комом, – земля о деревянную крышку гроба, – этот обратный звук вскрику человека, впервые увидевшего свет, – последний безответный из мира, я всем существом моим до дрожи ощутил глухой и непреклонный голос смерти, но и понял, что уж больше не надо «думать», по крайней мере весь кошмар верональной температуры кончен… а о снах в бестемпературном «смертном сне» я не подумал.

Жизнь Шкотта за эти шесть лет с нашей встречи – круг напряженнейших дум, суровый литературный путь, тяжелая физическая работа и тяжкий недуг.

«А ведь и самому упорному надо какую-то передышку! ну, просто выспаться, переменить место, – тогда и в самом тягчайшем недуге освеженные силы дадут надежду!» Это я сам с собой – не могу помириться, чтобы взять так и – кончить бесповоротно.

А какие они – крокморы! засыпали да не совсем – стоят над незасыпанной: «лопаты на три осталось, завтрашний день кончим!» И догадываться не надо: дал кто-то пять франков – смотрим: а уж все и готово. Дали еще – и уж крест воткнут, цветы кладут. «Такое их мэтье!» – сказал кто-то. Ну, точно дети.

В памяти о человеке всегда остается, хотя бы и последняя мелочь, но что особенно тронет и станет незабвенным: это тогда, еще в первое знакомство на Пасху принес Шкотт маленькую ветку сирени, и веткой-то нельзя назвать, а так лапасток какой-то от ветки с белыми звездочками-цветами, ветку, из которой – и я вспомнил, как однажды в Петербурге, тоже на Пасху, прислали нам «добрые люди» корзину с ландышами – «прямо из Ниццы» – и стоила она шестьдесят рублей, как объяснил посланный, а потом уж в Париже я не раз видел такие корзины, – удивительные свежие ландыши! – но никогда я не видел и только однажды такую ветку, из которой – «глядела бедность», и перед ее болью в вихре моих мыслей и глуби моих чувств осветился стол, комната. Villa Flore, Avenue Mozart – весь Париж. И теперь я все беспокоился о наших последних цветах: ведь крокмору – дело привычное – и не заметит, и не заметишь, сапогом смахнет! – венок от «Технической школы», где последние годы учился Шкотт, к кресту поставили и от креста дорожкой цветы тех, кто в последний раз вспомнил, и вижу, наши – желтые ромашки – память о его материнской родине России, и ландыши.

«В ваших странствиях, Иван Андреевич, дорога привела вас на Villa Flore в мой мир «по карнизам»197 и мир «слова», вы ступили на трудный путь «слова», но слово – «слово без денег, будь оно и самым раскаленным, оно бескровно, ничего!» и что я мог и что могу сделать для устройства литературных дел? – ничего. А моя работа – впрочем, разве я мог удивить вас и самой беспощадной требовательностью? – вы такого крепкого корня: вам напролом и упор – наследственная стихия».


Родословие Шкотта – от «старого Шкотта» – Джемса, Якова Яковлевича, память о котором долго хранилась на Москве: «распахать всю русскую землю усовершенствованными орудиями и научить русских детей английскому языку!» – вот с какой затеей приехал Шкотт в Россию сто лет назад. Сын его Александр был женат на тетке Лескова, и в судьбе Лескова семья Шкоттов имела решающее значение.

Имя Лескова Иван Андреевич слышал с детства, но близости никогда не чувствовал. Не Лесков, а Достоевский, и особенно «Необходимое объяснение» Ипполита из «Идиота» и Кириллов из «Бесов», вот куда обращены были глаза Шкотта.

Умный, а это большая редкость, начитанный, и это нечасто, не пустой человек и не легкий – ответственный, и без этой «шутливой беззаботности», хорошо читал и хорошо смеялся… и большой искусник – делал тонкие миниатюры на слоновой кости и решал головоломные задачи, он добился бы своего и стал бы в литературной работе мастер.

Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева беспредметную, где действует Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память – повесть «Мальчики и девочки», погребена в «Современных Записках», а, кроме русской памяти, есть и наблюдения над «живой жизнью» русских в Париже, – ряд рассказов: «Пирожки Ивана Степаныча». С этих «пирожков» и началось его литераторство под фамилией Болдырев.

На металлургическом заводе, где работа была очень деликатная, – «постоянно на сквозняке или иногда приходится под дождем все восемь часов», а после работы в комнате-казарме на четырнадцать человек, Шкотт «настойчиво и упорно» писал «Цветную сумятицу» – его третья тема: «сон и безумие».

«Мальчики и девочки» вышли в 1929 г. отдельной книгой в издательстве «Новые писатели» – «Москва».

Но ни «сны», ни «пирожки» не вышли и продолжения не появлялось, – впрочем, где и появиться? А тут еще «требовательность к себе» и «ответственность» – наварзать-то легко и даже очень, Шкотт очень хорошо понимал всю смехотворность и всю жалость звания «искусственного» писателя или славу «кинематографического» мотылька.

С кладбища нас вез товарищ Шкотта дальними путями, но дорога не показалась утомительной: говорили о Шкоте и его судьбе – невеселое решали – и какой это холод и черствость – круг человеческой доли – на глазах погиб человек! – и со словами руки у меня горели. На набережной недалеко от Сен-Мишель автомобиль приостановился – затор – я заглянул в окно: седые, еще седее показались мне камни Нотр-Дам! – и вдруг на узком тротуаре среди локтями пробивающих себе дорогу… и я узнал ее – «глядела бедность» – это моя – неразлучная сестра со всей ее болью, гневом и моим несмирным смирением.

4. На воздушном океане

Какой срок жизни надо человеку, чтобы начались традиции? – Десять лет. И это вовсе неспроста – такой срок: «давность». И по римскому закону книга, изданная десять лет назад, принадлежит общественному достоянию, и автор освобождается от гонорара или вроде как бы перестает существовать на белом свете, хотя пить и есть просит. За десять лет у кого из русских, живущих за границей, не оказалось такого уголка на чужой земле, который стал бы своим – к которому тянет, несмотря ни на что, как только к тому, что полюбил. Ведь любовь тем и красна, что никогда не за что, а так, «потому что», т. е. бескорыстно.

Для меня таким уголком на чужой земле стал Океан, и я его чувствую, как свое, не почему, т. е. люблю. Я называю его «воздушный», потому что море безбрежно, и, где начинается небо, не различаю: мое окно через зеленый виноградник переходит, как в это утро, в коричневую, цвета ореха, маслянистую шкуру плывущего безглазого, с пепельным хвостом, загибающимся и распущенным высоко над виноградником. По ночам этот хвост убирается мелкими звездочками. Но я полюбил не тихие звездные ночи, а бури со свистящим, ничему не покоряющимся, не знающим ничего, кроме себя, ветром: извеяв и извив все это безбрежно-дышащее, вдруг разлетывается свистом, и это не праздный, раздражающий свист, но слово угрюмой безгласной, только ворчащей, «бормочущей» стихии – моего воздушного Океана. И как мне не любить этот свист – праслово – слово, которому я отдал жизнь. И еще я люблю в дождик идти по дороге, не заботясь, что промокли мои парусиновые туфли, и очки, как заплаканы: в мелкий морской дождь я чувствую свежее дыхание скрывшегося за тучами Океана; Океан ушел туда, и вот плывет надо мной, и это его легкое спокойное дыхание выговаривается у меня словом: «медведь», «пихта», «кипарис». В шорохе пихты и кипариса, как и в медвежьем тепле, есть и заботливость, – ну, что ж, что промочил ноги, подсушит, не Париж, никакого гриппа! – и навеянность, и этот сказочный вей не извне, а в твоих мыслях, это сон самой темной глуби, это напархивающее слово размышлений, в конце которых самосознание, это память – и первая и последняя. А у кого же нет такой памяти и озарения, и как не любить этот морской дождик: ведет, как волна, идти и мечтать.

Полжизни я прожил на Москва-реке, полжизни на Неве, я речной, плаваю и ныряю, как рыба, – конечно, речной-то не настоящий, не Волжский, не Камский, а московский мелководный и питерский «скованный гранитом», и знаю, не на реке, а только в безбрежном и бурном я нашел свое и полюбил, теперь я это могу сказать, когда исполнился срок – десять лет.

* * *

На Океане только и есть: или буря или тишина. Закутанный туманом Океан спит, и оттого тишина. И петух Бабиляс уверен, что все еще ночь, схватится и запоет. А все то же – тихо – и моим глазам тихо – там серые тихие тучи, а в комнате – мухи.

И это не «жужжит и бьется муха, ударяясь с налета о стекло» – страж навсегда проколотого сердца (Достоевский) и не «тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший» – поблескивание неугасимого сердца в запутавшихся мыслях Толстого, – ни единого звука, а только беззвучный перелет моей живой мысли.

Я люблю утро – только утром мысли так ясны и во всех извивах уловимы – я люблю утро и печальное, как сегодня, и бурное, как вчера.

Рассеется туман, и в раскрытое окно мне видно, как плывет Океан – его необозримая чешуйчатая дышащая спина. И не только чувствую я живое в этом поднимающемся от виноградника – над виноградником Океане, и любимое, куда ведут все мои летние дороги из Парижа, на моих глазах вырос и развился Морис с его десятилетней памятью, связанной с моей.

Я начал с археологии – с неписанной памяти чудесно положенных и поставленных нечеловеческой силой побережных камней. С Морисом выходил я в лунную сверкающую ночь, светящуюся всем безбрежным серебром, к дольменам и менгирам, и каких кориганов мы не навидались, различая их в притаившихся тенях, и было очень страшно, но мы боимся не кориганов, а собак и быков. И об этом Морис вспоминает, только он уж не боится ни собак, ни быков, и мне кажется, что и в кориганов он больше не верит. На мое замечание, что в Париже «заяц Барбазон» о нем справлялся, Морис улыбнулся, и по этой улыбке я все понял. Да и как же иначе – такой возраст, вся его душа в этой жизни, в этом мире, на этой земле и мысли здесь, а чудесное – какой-нибудь вызванный мною к жизни заяц Барбазон, лютен Мурион, сово-пес Упу, бурящая Уль,198все это «клочки и отрывки» какого-то другого мира ушли из его глаз.

После археологии я взялся за историю, я читал легенды о «святых», окрестивших все эти загадочные камни. Мы мечтали пройти освященные дороги до «крайнего камня» – Pointe de Raz, где море и скалы и единственный остров одиноких – ile de Seine. He все; но по многим дорогам я прошел за эти годы, побывал и на «крайнем камне». Наши мечты были ярче и они живы в Морисе, который вспоминает мои рассказы о Броселианском лесе, о Мерлине, о каменном поле Корнака и о девяти друидессах острова Сен.

Теперь я смотрю, как обрабатывают виноградник; меня радует, когда среди голых скал я встречу игольчатую стальную мельницу «эольен», добела вертящуюся под непокорным, ничему не покоряющимся, а вот попавшимся ветром, или когда у дикой скалы под обрывом подымается гигантская сосновая или каштановая удочка, неподъемная, а заманивающая в свою сеть тысячу рыб – «каррелэ». Когда мы шли по дороге, Морис показал мне два трансформатора – один для освещения коммуны, другой для города, и водил на электрическую мельницу. Работа человека будет третьим пластом памяти Мориса.

Когда-то Морис собирал обожженные спички: из пробок и спичек он делал кориганов; теперь Морис собирает все – все, какие есть на этикетках крашеные картинки, и из-под шоколада Сюшар: ему надо триста Колониальных видов, а у него и дюжины нет; и начал коллекцию марок. Всякий день оба мы ждем полдня – пэр Журдан, достопримечательность коммуны, о котором идет слава, что никогда ничего не ест, но ежедневно выпивает 80–90 стаканов вина, не считая добавочного коньяка, рома и водки, летом, чтобы освежиться, зимой, чтобы согреться, пэр Журдан – «фактер» принесет письма: я жду чудесных вестей, Морис – волшебных марок.

* * *

Любимец Мориса – Кори, рыжий кот с зелеными глазами. Морис обращается с ним, как и все дети, он мучит своего любимца, но кот все терпит, и нарочно поддается, если чувствует, что это Морису приятно. За «деженэ» и «динэ» Кори и Морис неразлучны. Кори лежит на полу справа хвостом ко мне, чтобы как-нибудь случайно не встретиться со мной глазами.

Чудесные дела творятся на белом свете: при первой нашей встрече Кори меня смертельно забоялся – он бросился из комнаты на двор, и со двора через виноградник к берегу, вскочил на рыбачью лодку, и только на другой день его нашли на острове. Вот какой страх нагнал я на кота, и с тех пор он ложится хвостом ко мне. А когда однажды мы встретились в коридоре, двери были закрыты, убежать некуда, кот обмер – дух вон и лапы кверху! – но стоило мне выйти, он поднялся, как ни в чем не бывало. Неисповедимо!

Когда-то в раннем детстве, проходя по железнодорожному мосту, я испугался встречного поезда и с тех пор боюсь провалов и собак. Но столкновения в житейских делах и особенно один случай изменили мои чувства. Провалов я по-прежнему боюсь, я не могу подыматься на колокольни, заглядывать в пролеты – молодой русский маляр, спец по высотам, получающий 25 сантимов за каждый рискованный метр, уверял меня, что все это дело привычки – если б привычка! как часто, засыпая, я вдруг невольно начинаю представлять себе, что на страшной высоте карабкаюсь по карнизу и с ужасом чувствую, что о сне уж нечего и думать. Но собак я больше не боюсь: я заговариваю с ними, я знаю, у них нет никаких «двойных мыслей», и они это чувствуют и со мной всегда ласковы. А от собак перешло и к другим животным и даже звери в клетке внимательно на меня смотрят. Да и собачьи хозяева – Париж город собачий – встречаясь со мной, глядят, как на знакомого, только что не раскланиваемся. И не могу понять, откуда такой страх передо мной у несчастного Кори?

Или ревность? – но ведь Морис его мучает и кормит, а я ничего не беру от Мориса, я же подкладываю ему на тарелку – Морис любит косточки даже от сардинок и шкурку, все равно и колбасную.

Когда Кори, не смея поднять на меня глаз, чувствует, что я на него смотрю, он начинает выделывать хвостом такие веера, словно бы хвост его не из шерсти, а из перьеёв.

Случай с Кори – хорошо еще, что знакомый рыбак принес домой, а то пропал бы кот! – этот небывалый случай потрясающего страха обошел всю коммуну, и соседским детям очень захотелось посмотреть на меня, и еще потому, что я не француз, а они видели только французов, и говорю по-русски. И вот на закате они явились гурьбой – Синет, Бебер, Птижан и Фифин. Меня к ним вывел Морис и заговорил так быстро, что я ничего не понял. И, не зная, что им сказать – по-русски-то я знаю – я трижды громко прокуковал. Как они были довольны, и еще потому, что им дали по огромному куску хлеба, густо намазанному вареньем. Влипая пальцами, ртом и носом в сладость, они глядели на меня с таким счастьем с таким восторгом, и я еще раз прокуковал, еще громче.

А вскоре они опять явились, чтобы заявить мне, что они тоже знают по-русски, и в один голос выкрикнули единственное слово: «квост».

* * *

Самое излюбленное у детей – хвост. На этом держится величайший соблазн: «дерни собачку за хвостик». Смотрят ли картинки, всегда можно сказать, на что прежде всего обратится внимание: именно на хвост – есть ли хвост? Когда я рисую картинки, я всегда должен где-нибудь сбоку нарисовать два хвоста, похожих на плетки, один покороче, другой подлиннее и с неизменной подписью: «et personne n’y comprend rien», «никто ничего не понимает и никому невдомек». А эта таинственность из тех легендарных «пережитков», на которые теперь Морис улыбается.

Пэр Гийю, слава которого не уступает славе Журдана, автор знаменитой «серпан де-ла-каллож» – таинственной змеи, которую никто не видел, но которая, он, Гийю, знает наверно, живет в соседней деревне Каллож и ночью выходит на дорогу, рассказывал, что он тоже знает такого человека, который может поднять и перенести в любое место неподъемный менгир или дольмен: человек этот на гусиных лапах в красном фартуке и с четырьмя пальцами на левой руке – Бугр-Бугр, и его тоже, как «змею-каллож», никто никогда не видел.

Морис ни в змею, ни в Бугр-Бугра больше не верит.

«Хвост!» – повторяет он свое любимое русское слово, выговаривает его на французский лад: «квост».

И этот «хвост» весь день и надо и не надо. И Синет, и Бебер, и Птижан, и Фифин повторяют за ним, и я уверен, вся коммуна щеголяет этим русским «хвостом» – пэры, бономы и бонфамы – деды, отцы, тетки и дяди.

И когда я рассказал о «Колониальной выставке» и, конечно, о освобожденных зверях, в воображении Мориса возникла завлекательная картина: освобожденные, пасущиеся на воле звери, в их числе и лягушки и крокодил, а в центре слон – слон Бабар стоит на выставке, чтобы трогали и дергали его за хвост и, само собой, за известную плату: тронуть – 50 сантимов, дернуть – 1 франк.

– Бесплатно можно только кормить слона хлебом.

* * *

Ничего подобного я не видел, что увидел в это утро. И это бывает здесь раза два в году, когда все «бономы» и «бонфамы» в ужасе несчастного Кори забиваются за шкапы, под гигантские кровати, зарываясь в подушки и шепча заклинание св. Варваре, покровительнице артиллеристов, великомученице Варваре, цветку из короны Господней: «когда гром грянет, св. Варвара заступит»:

Sainte Barbe

fleur de la couronne

de Notre Seigneur!

Quand le tonnerre tombera

Sainte Barbe m’en gardera!199

Морис в моего зайца Барбазона больше не верит, – а какой чудесный этот Барбазон, какие носил «сюссетки», липнущие к губам, так что и разноцветную бумажку съел бы; и в змею Каллож не верит, – а какая эта змея пронырливая и, если, бывало, не тыкать маленькими вилами в живую колючую изгородь, нельзя и по дороге бегать; и в Бугр-Бугра не верит, – а этот гуселапый Бугр-Бугр может и не только неподъемный менгир или дольмен, а захватит четырьмя пальцами весь дом и со всеми кроликами в свой красный фартук, не крякнет, только и видели; но в «святую бороду» и «пять цветков Божьей короны» Морис верит – и в грозу шепчет заклинание, принимая св. Варвару за пятицветную бороду, по созвучию «cinq» и «sainte»200.

Sainte Barbe,

Cinq fleurs de la couronne

de Notre Seigneur!201

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я проснулся от грома – живя столько лет на Океане, я услышал гром в первый раз. И вот что я увидел из окна: туча не плыла, как это обыкновенно бывает, туча стояла, и видно было, где начинается, и где конец. Ни капли дождя. Молнии сверкали непрерывно – змейками с громом падали они в виноградник. И только, когда этот грузный, насыщенный огнем и громом черный остров вдруг сорвался, хлынул дождь.

Гроза продолжалась с четверть часа, но, по сверканию молний и грохоту грома – ужасным, казалась бесконечной. На дороге было так тихо, как в глухую ночь – куда девались автомобили, и все «бономы» и «бонфамы», они как вымерли! И в доме было тихо, как в час, когда перед сном я читаю вслух, и только шипел электрический провод да по углам шепталось:

Sainte Barbe,

fleur de la couronne

de Notre Seigneur.

Quand le tonnerre tombera,

Sainte Barbe m’en gardera!202

Около дома на дороге два громоотвода, и бояться нечего, и все-таки страшно. Чего же люди боятся? Или своей неизвестной судьбы, которую не отведешь громоотводом?

А как было мирно потом, как ясно море и чисто небо, какая свежая прозрачность – мой воздушный Океан.

День прошел, как пролетел, уверенный и довольный. После «динэ» свет не зажигали. И у влажных окрашенных стаканов остались за столом. Жермен, Сюзанн, Пьеретт – тетки Мориса – изнывающие по женихам, пели о Коломбине и Арлекине: «вы, только вы…» или по-русски – «один, ты один…»

Arlequin rêve à Colombine,

Les hirondelles à leurs nids,

Les buissons verts à l’églantine,

Moi, j’ai mon rêve aussi –

C’est vous, rien que vous

Ce rien pour moi, c’est tout.

Je rêve à vos yeux;

Ce rêve est mon aveu,

L’amour me conduit

Il va. je le suis,

Toujours et partout

Mon horizon c’est vous.203

Я сижу за столом с Морисом. Ему всегда чего-то неловко, когда поют. Я понимаю, он стесняется, он никогда сам не осмелится вдруг при всех запеть. Морис – мой товарищ – мой «копэн», «mon pote»: я тоже никогда не осмелюсь вдруг запеть. И мне всегда чего-то неловко, когда поют –

Tout en rêvant dans la nuit sombre,

Je dis votre nom à mi-voix.204

Les yeux fermés, je vois une ombre.

Et l’ombre que je vois…205

Морис – единственный. И виноградник, и много земли, все – ему. Из него выйдет хороший хозяин, он и теперь знает столько технических названий, и мне, выросшему в городе, никак не заучить. Будет ли он счастлив с такой большой землей – в наше время, когда на Колониальной выставке в Париже освобождены звери, а на моей родине земля ничья, и не лучше ли не владеть никакой землей! У них есть ферма, на ферме дом, в доме сено, зерно и машины. Когда Морис будет большой, он в этом доме устроит три комнаты: в одной будем жить мы, в другой он и его «фамм» и в третьей Бебер без «фамм».

– Когда я буду большой, – говорит Морис, – вы приедете ко мне, и мы побежим в сад и перетрясем все деревья: яблони, груши, персики, сливы – все съедим, а потом будем лазить на сено…

Пению не видно конца, как нет, и нечем утолить мечту.

Морис клюет носом. Мне пора: я прощаюсь – я целую его глаза – «les yeux noisette».

Часть пятая. Мышеонально