1. Полет на Луну
«Луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся на луне».
Гоголь. Записки сумасшедшего
«Страхов мне говорил: «представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя».
К этим словам Розанова надо прибавить, что «в сущности» так всегда все и писали от Вавилонского столпотворения до Ничше и от Ничше до Валери, такова природа всякого искусства; и еще к слову «всегда писал один»: один? – то-то и есть, что никогда не один! – в каждом человеке не один человек, а много разных людей. И всегда и все писали от Вавилонского столпотворения и до –, и сами того не подозревая, для многих.
На существовании в человеке многих держится искусство редактора: редактор ведет разговор с этими многими, которые живут в нем, и по их вкусу подбирает материал. И это надо принять и запомнить, ведь какого-нибудь «читателя вообще» в природе не существует, и редактор порнографического журнала сам и есть первый похабник, а вовсе не «читатель», на которого он непременно укажет. На этого не существующего, но требующего «читателя», как на не существующего и тоже требующего «зрителя», во все времена ссылались в оправдание собственной своей пошлости и всего, что печаталось или представлялось «на дурака». Мысль, высказанная Сервантесом триста лет назад, живет и в тридцать третьем: «виновата не публика, будто бы требующая нелепых зрелищ, а те, кто не умеет показать ей ничего другого», – а я добавлю: «и не может».
Подобно редактору, подбирающему материал, расценивает и автор свое произведение.
Вот я говорю тем, кто живет во мне: мой рассказ можно читать как с конца, так и с начала. Кто из вас любит животных, начинайте с конца: история нечеловеческая – трагическая судьба кота Кузи, задушенного колесом автобуса. А начало рассказа: человеческое – о человеке с гипертрофией чувствительности или «со вздохом» по Розанову в противоположность «культурному сухарю»… но я уверен, кто прочитает о коте Кузе, непременно захочет узнать и об этом гипертрофическом человеке, без чувства и сердца которого никто бы и не заметил Кузю – одного из тысячи парижских «ша» и с судьбою тысяч. А кто охотник до снов, начинайте с середки: вот вам подлинный сон со всей затейливой «мышеональностью» – (от слова «мыш» и «машина», употреблено Слепцовым206 (1836–1878), – этот бесконтрольный, но стройный подсознательный процесс в противоположность дневному бодрствующему, всегда контролируемому сознанием, впрочем на проверку совершающемуся, хоть и с математической точностью, но тоже «мышеонально». И еще – любителям слова, а таких живет во мне много и разных: вам памятно облетевшее и тысячу раз повторенное литературными и не литературными «убедительными» дураками Толстовское о Леониде Андрееве: «пугает, а мне не страшно», – много я думал, что бы это такое не в слове всегда самодовольного дурака, а в устах Толстого, и думаю, что дело идет о способе описания чувств: ведь такие слова, как «страшно», «больно», «ужасно» – пустое место, и только образ наполнит и оживит их и только в образе, немые, они зазвучат: я делаю такой опыт при передаче «пропада», «стыда» и «боли» – моя «красная луна низко над Парижем» и «женщина в гастрономическом магазине». Вот и все. А в заключение о моей затее: и как было не затеять этого вступления, когда из года в год мне все уши прожужжали «читателем», мне – одному из самых усердных читателей и самоотверженных, с моим хроническим конъюнктивитом, читателю взволнованному, перебирающему строчки голосом, и, может быть, единственному из всего «стамиллионного» русского Парижа, снующего с ненасытной парижской кооперативной мышью – изголодавшимся тоненьким мышонком – вокруг железной, обвитой электрической проволокой – без всякой надежды на корм! – звучащей Эйфелевой башни.
Катастрофы, совершающиеся под землей – землетрясения, и те, что совершаются на земле – войны, революции, кризисы, и, наконец, космические – над землей – бури и кометы, а также трагедии в судьбах человека или трагические изъявления его творческой воли, созидающей и разрушающей, все эти катастрофы действуют на человека и на все живое. Это действие воспринимается разно и не всяким, а иногда просто не доходит, застревая в путях, как космические лучи в земной атмосфере. И ты можешь рвать и метать, грозить всеми грозами – и ничего не изменится, никто даже и не чихнет – и как спокойно спал, так и будет спать – твои пожелания не пройдут дальше твоего собственного измученного сердца. И это надо иметь в виду и не очень-то винить в толстокожести, хотя кожа у человека, надо отдать справедливость, довольно-таки плотная. Но попадаются среди толстокожих необыкновенно восприимчивые, чувствующие не только около, а и на расстоянии, и эта порода человеческая – сущие мученики.
Корнетов принадлежал к разряду чувствительных. И в этом было его счастье и несчастье: счастье – потому что мир его чувств был необычайно богат; несчастье – уж очень обременительно, когда все трогает.
«Бывает иногда такое состояние, – говорил Корнетов, – хоть на люди не показывайся, но и одиночество не помогает: стены проницаемы, и во сне – сны».
Африканский доктор, славившийся в Париже своим диагнозом, определял состояние Корнетова, как «гиперсансибилите» или просто говоря – «космический перепуг».
И вот в то самое время, как Пиккар подымался в стратосферу, Корнетов, имея в руках один лишь заветный камертон, попал на луну: в жестяном ящике, напоминающем самый обыкновенный «буат-дордюр», а по-русски в «мусорном ведре», вдруг поднялся с земли и вышел прямо на луну. «Если не почувствовать, что находишься на луне, можно и не догадаться, только очень пустынно». Единственный человек, кого он встретил и сразу узнал, это была Лиза – Лиза не из «Вечного мужа», с таким жаром описанная Достоевским, а ее «крестовая сестра» – Лиза из «Записок из подполья», жизнь которой пошла «на обтирку». И он понял, что эта Лиза и есть душа луны – единственная обитательница и хозяйка. Лиза была такая же самая, как и в жизни у Достоевского, с мученическим взглядом и жалкой улыбкой… но, увидев Корнетова – может быть, ее поразило его серое, за десять лет достаточно поношенное, просетившееся пальто «Берлинской волны», или камертон, с которым он не расставался, держа в руках, как светильник – Лиза вдруг переменилась: и не просящий робкий взгляд, а свет успокоенного человека, нашедшего, наконец, свое место, осенил ее лицо. Нет, она нисколько не удивилась, что пред ней живой человек прямо из той «слякоти, мрази и мокрого снега», где когда-то жила она, не видя жизни и теплоты сердца, «без воздуха».
«Вы пришли сюда, – сказала она, – и за вами еще другие придут… и то, что вы коснулись (словом она не сказала «луны», но это понятно) – вы нарушили: разве жить без воздуха можно? И ваше присутствие здесь передастся дальше, – и она показала рукой в межпланетные пространства, – там это почувствуют и непременно кто-нибудь захочет посмотреть, и оттуда явится, а это очень опасно». И это «опасно» сказалось у Корнетова не словом «человек», а как что-то безликое, деформированное – «возмездие»,
И в ту же минуту он представил себе с такою ясностью, как бы видел живыми глазами наяву: осенний теплый вечер, он идет по аллее из Булонского леса, а над Парижем чуть выше над домами огромная красная луна, и не может он отвести глаз и смотрит, не отрываясь, смотрит на эту, точно из-под земли неизбежно поднявшуюся над Парижем немую, окровавленную голову – в эти слипшиеся глаза, в эти ноздри, сочащиеся кровью, и до черноты густо запечатанный искривленный рот – и вдруг почувствовал, как за спиной вдруг поднявшись, налитое огнем дышит на него – этот смертельно-синий дышащий столп оттуда – «возмездие».
Корнетов с болью зажмурился, готовый пропасть…
Я знаю этот пропад… мне очень знакомое чувство. Я раз видел в русской гастрономической лавочке, как вошла одна женщина, я ее сразу заметил, не покупательница, такая она была серая, ну, как тень, серая, и такая просетившаяся дрянь на ней, что только одна видимость, но все тщательно подшито, поштопано и приглажено, и ни слова она не сказав, молча стояла она с выжженными от слез мучительно-безответными глазами, и хозяйка как-то привычно и тоже молча подала ей чего-то и, приняв пирожок какой-то с капустой, эта серая тень истерпевшегося человека – и моя безысходная боль и мой жгучий стыд перед чем-то – бесшумно вышла, и в ту же минуту я увидел: по противоположному тротуару проходил господин в белых элегантных штанах с собакой.
Корнетов с болью зажмурился – да, эта просторная комната с низкими сводами, где вдруг очутился Корнетов, комната Валерии! – из «Песни торжествующей любви»: «все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно». Но не лунная Тургеневская музыка – этот последний голубой отсвет Гоголя – а приглушенный граммофон из ресторана на пляже, окрыленном пижамами – этими искусственными крыльями, так просто, без всяких Малайских чудес, под свист и завыванье затейливых волчков и трещоток разрешающими всякую любовь, и торжествующую и неторжествующую – с вероналом или светильным газом. –
Корнетов мысленно посмотрел на географическую карту – их у него на стене много, и потому они и без стены всегда у него в глазах: «должно быть, Каспийское, – подумал он – а вот и острова, описанные Писемским в «Путевых очерках». Но это было не Каспийское, а Средиземное – остров Поркроль: Сушилов в трусиках промелькнул между чахлыми, безнадежно склоненными к земле деревьями, наводящими скуку.
«Но надо отдать справедливость, – сказал Сушилов, – больше всего человека интересует его «прикрытый стыд». Я говорю это, как критик. В самом деле, в литературе чего прежде всего ищут? – А жаль, что не знают латыни: какие имеются фундаментальные исследования, ни в одном и самом «правдивом» романе вы не найдете столько описаний, но я уверен, что в конце концов и эти «описания» также станут не нужны, как ваши набившие оскомину пустые «описания природы». Но надо отдать справедливость… как я в такую даль забрался, не понимаю, брожу по лимонным рощам или сижу под пальмами, а сам все удивляюсь!»
«Были б только деньги, с деньгами и до Сиракуз доберешься!» – сказал Корнетов – и, продолжая думать о Поркроле, мысленно рассматривал открытку: пять лет получал он такую в конце августа от Сушилова, неожиданно очутившегося теперь в Палермо, и в каждой каждый раз Гоголевскими словами расхваливал живописность безнадежного острова… «поодаль, в стороне, темнел каким-то скучно-синеватым цветом сосновый лес».
Черный бархатный полог, закрывавший скучно-синеватый цвет, скользя, отодвинулся и в розовую комнату Валерии вошел «философ» Пугавкин. Корнетов смотрел на Пугавкина и глазам не верил: три года не видались: – три года прошло с тех самых пор, как переехал Корнетов в Булонь, а Пугавкин вернулся в Москву – похоронил, и вот совсем, как живой, только лицо съежилось, застыв в какой-то притворно иронической маске, и не поймешь, глядя, в чем правда, и где обман.
«Разве у вас в Париже не увлекались всегда романами Толстого и Достоевского, идеи которых сейчас осуществляет советское правительство, – сказал Пугавкин, глядя куда-то в бок, и вдруг переведя глаза на Корнетова, с злобой усмехнулся. – «Механизм и пружинка!» – прочитайте Слепцова: «Письма о Осташкове», это про нас».
«Но я был уверен, что вас…»
«Нет в живых?» – Пугавкин снял с себя шапку и запустил в Корнетова. И что странно: под шапкой у него оказалась еще шапка, он и ее швырнул и схватился за третью, снял с себя четвертую – «это у нас, осташей, такая повадка, всех закидаем!» – и он снимал все новые и новые, заваливая шапками волшебную комнату Валерии.
И розовая стена вдруг поднялась, как паутинная завеса, и открылось море – Корнетов никогда не видел Средиземного моря – а было это Средиземное море голубое самой небесной голуби и дышало теплом.
«Дочь маршала Сушилова! мар-ша-ла-су-ши-лова!» – закричал пустынным голосом африканский доктор из Дагомеи, и под этот тонкий металлический выкрик луна зашла за облако, и Корнетов, снова поместившись в «ордюр», вынырнул как водолаз, и очнулся опять на земле.
Но всполошил его не лунный сон, источники которого – реминисценция из Достоевского и Тургенева, чтение Слепцова и Писемского, известие о полете Пиккара, описание казни на Араго и всякие «пакты», и одно постороннее обстоятельство, не связанное ни с книгами, ни с газетами: в эту ночь Корнетову в ухо влетела бабочка – только-только что засыпать стал, укутавшись, как всегда, с головой, а она и влетела, чем и объясняется заключительный металлический «маршал Сушилов», разрешивший сон, – бабочка под утро вылетела из уха на волю, и Корнетов проснулся.
У Корнетова случилось большое несчастье: единственное живое существо среди его одушевленных книг, и всегда с ним, любимый его кот – Кузя трагически погиб. И Корнетову его так жалко – «как человека жалко!» – говорит Корнетов. А ведь человека, я это теперь так ясно понял, бывает очень жалко. И вспоминая Кузю, Корнетов вспоминал навязчиво, как только, вдруг возникающий в памяти, приснившийся сон: огромный красный месяц над вечерним Парижем и безликое деформированное, неизбежно поднявшееся за спиной – этот дышащий смертельно синий пламенный столп, и что сказалось словом «возмездие».
«Кузя попал вечером под автобус, и задушило колесом: смерть последовала без всякого мученья. Приехал автомобиль и увез – из шкурки сделают воротник. Ласковый был Кузя, лапку давал. Родители его французы, два ему года, чисто русского воспитания – только по-русски и понимает. Лежал он, как тигр: любимое место – на шее; обнимет и спит. Питался говядиной и молоком, но больше всего любил сушеные грибы. Жил монахом. Большой охотник душить воробьев и мышек – это ему положено! – голову съест, а туловище принесет для выброса. Аккуратный: в мокрую погоду не впрыгнет на кровать, пока не вытрешь ему лапы. По утрам особенно курлыкал: здоровался – и волочил хвост. А когда ему объясняешь о птичках, что нехорошо душить – он мордочку повесит и, поджав хвост, пойдет – все понимал. Любил целоваться: усы торчали – кактус. И вот – под колесо, и задушило: то ли птички пожаловались? – не надо было трогать! Жалко Кузю. И памяти никакой не осталось. Хоть бы хвост… Не такие деньги – 20 франков, на собачьем кладбище похоронил бы».
2. Воровской самоучитель
У Корнетова есть «несгораемая» тетрадь, в которую записывает он не какие-либо выдающиеся события общественной жизни, регистрируемые газетами, а всякую мелочь из нашей «живой» подъяремной жизни. На этой «несгораемой» тетради общая надпись из Достоевского: «сытый голодного не разумеет, но и голодный голодного не всегда поймет», – и мелкими буквами, как подзаголовок: «матерьялы для воровского самоучителя». А назвал он тетрадь «несгораемой», потому что все эти мелочи из непоказной живой жизни неминуемо сгорят, и останется только пепел да «вечная память», а записанные – и самые мельчайшие – будут жить, т. е. продолжать гореть – каким пламенем, все равно, но не умрут: человек и человеческая природа в них наизнанку со всеми потрохами и духом.
«Хорошее отношение! – говорит Корнетов, – если мне человек в зубы не дал, я готов сказать и говорю, что он хорошо относится, да так и всякий скажет, кто живет, как я, «Богом-хранимый», т. е. брошенный людьми».
Как-то вечером зашел Козлок. Козлок – мошенник, но добрый человек, сам предложил: «если вам надо будет, напишите: сотняшку, другую всегда могу». А Корнетову очень кстати: накануне закрыли газ, закроют и электричество: «Чего писать, мне сейчас нужно». – «Так я вам завтра же в конверте и пришлю». – «А не пропадут?» – «Ну, вот еще, всегда посылаю и никогда не пропадали!» Козлок это сказал так уверенно, что никаких сомнений не могло быть, и очень растрогал Корнетова: виданное ли дело, человек сам безо всяких просьб помочь вызвался! Прошел день – никакого конверта. И еще день – ничего. Корнетов забеспокоился и решил написать Козлоку: послал ли он конверт и не пропал ли? Ответа не получил. Да и никогда не получит.
Вот уж больше недели, как ждет Корнетов обещанных денег, за эту неделю закрыли и электричество, – по опыту скажу: не хитро человеку зимой пропасть, а летом – сам Бог велит! И при всей своей склонности все объяснять не злыми побуждениями человека, а всякими неблагоприятными обстоятельствами, только представляющими поступок человека злым, не может он найти никакого оправдательного объяснения и не может понять, за что это поступил с ним так жестоко приятель – и как раз в такую крутую пору.
«Самый легкий способ ни-за-что, ни-про-что вызвать у человека самую искреннейшую благодарность, – записал Корнетов в свою «несгораемую» тетрадь, – посули послать денег в конверте, суммой не стесняйся, это тебя ни к чему не обязывает. Никогда он твоих обещанных денег не дождется, и винить ему некого, и ты всегда прав останешься: «деньги посланы, но пропали!.. тысячу раз не пропадали, а вот – пропали!»
«И какой подлец человек, – говорит Корнетов, – случись у кого беда, ответ всегда готов: «теперь всем плохо».
Петушковы – это те, у которых коллекция марок, и когда собираются к ним гости, они эту коллекцию показывают и тем охоту к пустословию отвлекают: хороший способ и ничуть не обидный занять гостей и не наслушаться всякой «дряни» и не личной, о которой Леонид Андреев заметил, выразившись так об откровенных признаниях пьяниц, нет, а всяких и непременно позорных слухов и фактов о знакомых, которых только что нет за столом или только что из-за стола вышли.
Анна Ивановна вязаньем занимается, а Петр Петрович писал для газет по естествознанию и числился «иногородним сотрудником», т. е. печатали его раза четыре в год – «и всякий раз, как гонорар получать, – говорил Петушков, – такое чувство, точно идешь за вспомоществованием». А Петушков в своем деле большой мастер и следит за наукой, ну, и у него это есть, какая-то побочная страсть к беллетристике, или это пореволюционное извращение? – экономисты литературной критикой занимаются, и воображаете, какая выходит юмористика! а художники и биологи рассказы пишут. С прошлой осени в Париже выходит семейный литературно-критический журнал на пишущей машине «Оплот» под редакцией Алексея Николаевича Варгунина, к литературе не имеющего никакого отношения, но это по сложившейся в эмиграции традиции самое нормальное явление; журнал юмористический. Главные сотрудники журнала: сестра Варгунина, ее муж, отец и сестры мужа, и приятель Варгунина Петушков, рассказ которого и появился в «Оплоте». По словам профессора математики Сушилова рассказ Петушкова, если и не литературное явление, то во всяком случае не хуже тех, которыми заполняются наши висящие на волоске журналы: написан в Прустовской манере и очень ловко сделан, только не Пруста, а томительное словесное вступление в рассказе Достоевского «Хозяйка» вспоминаешь при чтении, но за это никак нельзя взыскивать – Петушков «подпольным» Достоевским не собирается сделаться и совсем не Пруст, а Петушков – глаза у него болят и всякие внутренние недуги, и жизнь его в этом Прустовском Париже – «если думать, что с нами завтра будет, с ума можно сойти!»
Безвыездно десять лет в Париже решили Петушковы «ваканс» себе устроить: не на Океан, не в Пиренеи и не на «кот-дазюр», куда тянет русских, а в Страсбург – на Страсбургский собор посмотреть и на месте попробовать «Страсбурга пирог нетленный». По словам баснописца Куковникова, Страсбургский собор на «буйволовых рогах» стоит, – Куковников в Страсбурге не бывал, но по путеводителям все знает, знает и то, что когда-то, в старину, при Соборе жила ясновидящая из Литвы – «лаума» – пророчествовала по-русски, теперь на этом месте входные билеты продают: в полдень астрономические часы с движущимися фигурами посмотреть и искусственного петуха послушать.
«А другую достопримечательность, называется «Старая Франция» – дома с мезонинами вроде «птичников», – можно за полчаса на трамвае объехать и безо всяких особых билетов».
Списались Петушковы с русским пансионом, «где им будет дешевле», вот ответ:
«Цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите. Пансион за двух человек 35 франков в день! Утром кофе с булочками и маслом, в 12½ ч. обед мясной и ужин по желанию мясной или овощи, все на масле, и десерт».
Чего еще нужно? – три-четыре Страсбургских дня, на большее нечего и рассчитывать, пройдут «на масле», «с булочками», «по желанию», и не заметишь! А кроме того, Петушков верил в перемену места: выедет он из Парижа – на свет не смотрел бы, а вернется – опять на все готовый, лишь бы глядеть на мир Божий.
Уж в дороге были предзнаменования – да кто это вовремя спохватывается! – всякие предзнаменования только потом объявляются предзнаменованиями. У Петушковых «пляс-резервэ» и над их местами висят билетики с надписью «люэ», т. е. занято, а вот дама – самая Страсбургская, необъятная ни за что не хочет пустить Петушкова на его место, на котором лежит чья-то мужская необъятная шляпа; а место Петушковой – шляпа обыкновенная и охраняет ее пожилая обыкновенная дама. Но все доводы Петушкова, что под шляпами – «места наши», обе дамы, и обыкновенная и необыкновенная, заявили одновременно, что они американки – не говорят ни на каком языке. И пришлось Петушкову, изловчившись, ухватя чужую необъятную шляпу, переложить на полку к кулуарам и, не смотря ни на что, решительно сесть на свое место; да так и Петушкова на свое место села.
«Мне казалось, что хоть и темновато будет, но за то подобное соседство, что удобства 1-го класса! – рассказывал потом Петушков, – но я ошибся: дама 1-го класса, по крайней мере, в пять раз превосходящая меня, немилосердно сжала меня в полуоборот и сверх всякой возможности выпустила такие твердые кости, – как самые упрямые доски скотского вагона. Ну, разве это не предзнаменование! И только – с дорогой – ей пришлось помириться, села она по-человечески, и, притиснутый к окну, я сразу почувствовал – и! куда в 1-м классе! – она выпустила из себя такую теплую подушку, что не только подостлалось под меня, а и покрыло всего, как бархатом. Чего больше желать человеку в дороге? – и если бы не такой садящий в окно ветер…»
Американская Страсбургская дама была самой судьбой послана: и надо было уступить место ей и ее мужу, американскому портному, а самим занять места к кулуарам – купе, как в бочке, и нечего думать закрыть окно, и вот ветром забило Петушкову его больные глаза. В таком «слепорожденном» состоянии приехали Петушковы в Страсбург. И все оказалось не так, как думалось, или надо держаться правила: «наперед не увидев, не заказывай комнату!» – комната грязная; деревянная короткая кровать – взрослому с грехом пополам, а скорее всего детская, Петушкову постелили на диване голубую «перинку», но и диван – «чтобы гости недолго засиживались», и наутро не то клоп, не то хуже – клопиная шкурка. А вместо того, чтобы сейчас же перебраться в отель, Петушковы остались. И пошла самая беспорядочная жизнь: беспорядок, какой только может быть у русских с русскими, – все не вовремя, и хваленое масло с булочками, прогорклое, а хозяйка – тут-то вот и сказалось дорожное «слепорождение» – сразу видно, что добрый человек, и очень словоохотливая: нет такой добродетели, не в пример прочим, которой бы она не отличалась, и милосердное ее сердце, и усердие к церкви, и бескорыстие, – сотый раз слушают Петушковы со своего сказочного «кумова» дивана, и вечер добродетели заключается неизменным, что «никогда французы не поймут русских, и русский русскому должен помогать». Три ночи провели Петушковы в русском пансионе – за эти мытарские ночи Петушков совсем расхворался – отсчитала хозяйка 220 франков, как в самом шикарном «грандотеле», и осталось у Петушковых только-только что на обратный билет в Париж. И что замечательно, хозяйка считала себя совершенно правой: ведь в ее письме написано ясно – «цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите», она за три ночи и взяла, как за месяц, 200 франков да за диван 20. И она была совершенно права, больше того, она еще и доброе дело сделала – «русский русскому помогать должен!» – она ничего не взяла за еду, и совесть ее была спокойна. Петушковы же из ее письма ясно поняли: «или же 10 франков в сутки, как хотите», – и, по их расчетам, считая 10 франков в сутки, за три ночи с едой и даже с диваном никак не выходила такая огромная сумма. Но от неожиданности, да и баба-то, надо быть, вгорячах очень крикливая, расплатились, не споря. И получив от Петушковых 220 франков, – нашла дураков! – она, провожая их, по русскому обычаю, Петра Петровича перекрестила, а Анну Ивановну крепко поцеловала.
«Если вы встретите человека, который скажет вам, что он никогда не врет, это значит, что перед вами первейший лгун, и ни одному его слову верить нельзя. Если же человек начнет хвастать своими добродетелями, а попутно порицать других, без чего никак не обойдешься, по глубокому опыту говорю, что перед вами если не отъявленный мерзавец, то наверняка корыстнейшая стерва, заводящая всю свою самохвальную музыку, чтобы, расчистив себе дорогу к вашей доверчивости, надуть вас самым мошенническим образом».
И, записав о случае с Петушковыми, Корнетов закрыл свою «несгораемую» тетрадь, но мысль его не замкнулась: ему вспомнилась только что прочитанная Лесковская «Воительница», ее «прекратительная» жизнь, ее «мерзавные» мерзости, но о которых рассказывает она простодушно, с невозмутимой уверенностью в своей правоте и со спокойной совестью.
«Что же такое совесть? Какая цена этому последнему решающему голосу – «демону», осуждающему или оправдывающему человеческие поступки? Столько ли на свете совестей, сколько изворотов «мерзавных» мерзостей? И совестливый человек с «угрызением» совести и бессовестный без всяких угрызений – какая разница? Ведь то, что для Лескова «мерзавные мерзости», для Домны Платоновны – доброе дело, и «совестливая» Страсбургская хозяйка, спокойно принявшая от Петушковых последние их деньги, какая разница от какого-нибудь «бессовестного» стрелка, который на вокзале вытащил бы у Петушковых из кармана? И, может, лучше было бы оставить это деление на «совестливых» и «бессовестных» и перестать ссылаться, как на что-то безупречное и вне подозрений «обнаженную совесть» человека. И что говорит ему его собственная совесть? – зачем эта вся его «несгораемая» затея: сохранить тленный позор – изнанку человеческого нутра с потрохами и духом? и что для него и кому что от этого – ничего не изменится!»
И совесть его жаловалась: ее словами повторял он над своей «несгораемой» тетрадью: «я не хочу – я знаю – и не только человеческий позор».
Если человеческий «позор» для кого-то может быть добром, значит, «добро», которое хочет человеку человек сделать, может быть самым настоящим злом. Домна Платоновна сводит Леканиду с «генералом», оберегая ее от проституции и избавляя от последней крайности по формуле: «любовь и польза»! Но и еще: всякое «доброе» дело вызывает, кроме благодарности, конечно, если оно, действительно, – по человеку доброе, еще и чувство зависти и обиды у обойденных, а такие всегда будут. Благотворительный концерт, с которого мне ничего не попало!
И вот, когда совесть Корнетова, жалуясь, говорит, что не хочет «позора», и что знает и не только этот позор человеческий, – но что же? что еще знает его совесть? – я договорю: боль, – боль, это чистейшее чувство – горький цвет жизни. Незабываемые страницы Толстого, Гоголя, Достоевского пронизаны этой болью: боль – это музыка, и без этой музыки – книга только сухая печатная бумага.
Я сегодня, как раненный этим чистейшим чувством, точно мне душу прокололи, и вот она встрепенулась, и я смотрю на свет, как в первый раз, и все повторяю, как вдруг опомнившийся, что всю мою жизнь я только об этом и рассказывал, но только теперь понял, что это и есть самое важное – именно боль – горький цвет жизни. И горечь его цветет везде, где только есть жизнь. И эта собака, я так ее ясно вижу, как она облизывается покорно: ждала неделю, другую, третью, – обыкновенно ей присылали сухариков, очень вкусные! но хозяин ее поссорился и не видится с тем знакомым, который присылал сухарики; ведь собака не скажет, но она поняла, что поссорились, и покорилась – больше ждать нечего! но в этом ее облизывающемся покорстве, в этих глазах ее, которые скажут, не язык, – я чувствую боль. Русская дама рассказывала своей соседке в трамвае про свою сестру, оставшуюся в Петербурге, как за эти годы она ослепла, – «и все на ней истлело, вся в паутине!» – и я представил себе, как бы видел ее так ясно до боли, ослепшую, и как, покинутая, она шарит рукой – и все ее безответные мольбы, и все ее, ей надорвавшие сердце, проклятия, – и как затихла и ее закрыла паутина, я чувствовал всю ее боль до последней боли затихшего человека в паутине, – она тоже от своей тлеющей боли облизывается, как собака! Барышня к празднику убирала комнату – стряхивала пыль с книг, и надо ей на стул стать, она сняла с себя туфли – я вошел в комнату, когда она, стоя на стуле, перетирала тряпкой книги на верхней полке, и я сразу увидел ее дырявые заштопанные чулки, – когда она была в туфлях, это было совсем незаметно, но теперь, – из этой заштопки «глядела такая бедность», и от этих бедных глаз весь мир для меня, как затрелил, и я узнал эту музыку, – боль. Вот уж который вечер, проходя мимо нашей консьержки, я вижу, как сидит она, глубоко задумавшись, у стола над тетрадкой, а по сторонам ее дети терпеливо, два мальчика с тоненькими носиками, как рисуются иллюстрации к сказкам, два суслика. Я сегодня не утерпел и вошел к ней посмотреть, над чем это она так убивается, – и оказалось: «проблэм» – решает задачу, задача немудреная, но ей-то, едва грамотной, – задача эта неразрешимая, и когда она мне все это объяснила, смотря на меня мучительно безнадежно, и я видел, что вот-вот заплачет, и рядом этих сусликов, которых для теплоты она кладет головой к радиатору, и наутро они выскакивают и как очумелые бегают, этих сусликов, для которых она старается, но не знает правил и не может решить задачу, а надо, – завтра спросят… и вдруг знакомое чувство забарабанило меня и зазвучало, и я узнал этот голос – это боль. Я метался, как это часто со мной в метро, перепутав направление, и вижу Мордасов – я ему очень обрадоватся: он-то мне точно скажет. История Мордасова очень обыкновенная: еще в Петербурге поступил репетитором, решал детям – двум сусликам – задачи, а кончилось тем, что мать сусликов разошлась с мужем, и в революцию он с ней и с сусликами приехал в Париж. Мордасов человек смирный, домашний, но не может видеть равнодушно ни одну «юбку», – такое тоже очень обыкновенное, ну, «не может». Тринадцать лет жил он хорошо, над задачами голову не ломал, суслики выросли, спокойно, и всегда одет чисто, – у жены были деньги, – а тут вдруг вижу пальто на нем рыжее – то самое, в котором в революцию в Париж приехал, зачем-то хранили, – это пальто меня страшно поразило, и я вспомнил, зимой кто-то рассказывал, что Мордасов разошелся, т. е. попросту, его выгнали… И когда я спросил, как он живет, а сам подумал, что вот выгнали… «По случаю кризиса – сказал он, отвечая на мои мысли, и видно было, тяжелая жизнь наступила после тринадцати лет ничего неделания, – по случаю кризиса!» – и облизнулся, как та собака, где «поссорились». И на меня как блеснуло – и я узнал этот свет – горький цвет – боль.
Боль – она и в большом дыхании – в весеннем благословении жизни – в этом «Да воскреснет Бог» – в гимне воскресению – и в вое ветра, который я слушаю, присмирев, и в моей жгучей памяти, и в лунном затишье, и в ночных голосах «чистого поля», – я узнаю ее голос, и с голосом мне светит горький цвет жизни, без которого нет жизни. И вот перед лицом этой боли я становлюсь на колени и прошу, – о чем прошу, не знаю, – и о чем просить и чего хотеть, глядя в пустые безответные глаза?
3. Шиш еловый
Корнетов терпеть не мог начатых и незаконченных дел. Неоконченные постройки, недописанные строки, на полуслове остановившийся разговор – все, где не хватает воли или выдумки, вызывало в нем возмущение. Представьте себе, как возмущала его легенда о Вавилонской башне…
«В последнюю минуту, – говорил он, – общий язык потеряли, кто в лес, кто по дрова, и пропало дело – величайшее и единственное, когда-либо возникавшее в голове человека: хозяйничать на земле и на небе! – и с такими несметными средствами все пошло прахом в вечный укор человеку».
«О этом человеке, – продолжал Корнетов, – Гоголь отозвался: «свиные рыла», а Достоевский – «глупые зверские хари», да при этом еще «указующие на тебя пальцем». Я не согласен: и не зверские, и не свиные, а человеческие, только человеческие. А вообще говоря, во всяком человеке надо подозревать свинью…»
И всякое «недо…» – «недостройки» и «недосказы» называл Корнетов «куснуть и бросить». Тут он был сущий тиран и истребитель. И действовал беспощадно. Если бы была у него власть, ну будь он каким-нибудь Си-Магомет-Эль-Мокри, по струнке которого, в обаянии его воли, движутся и останавливаются «массы», круто пришлось бы, ни на что не посмотрит, и не разжалобишь, – и какая невероятная скучища поползла бы в мире или, просто говоря, загнал бы.
«Принудительный труд! теперь это модная тема, – говорил Корнетов, – в богатых салонах, где ломится всякая прислуживающая и выслуживающаяся сволочь, животрепещущий вопрос, благо самим можно ничего не делать. «Принудительный!» – скажите, пожалуйста, какое открытие, или о чем ни болтать, лишь бы болтать… Человек лодырь, это всякий про себя знает, а ума ни на столечко, чтобы, свою же выгоду соображая, без палки что-нибудь делать, и по доброй воле – век будете ждать, не дождетесь, чтобы пальцем шевельнул. Да впрочем так оно везде велось и ведется и не мытьем, так катаньем, всегда было и есть «принуждение». И это в самой природе жизни на проклятой Богом земле, пока человек есть человек, у которого не хватило воли, а был случай, землю соединить с небесами – снять с земли ее отверженность, освободить и сделать себя свободным. А пока что, Блейк прав: «один закон для льва и вола – принуждение». И если говорить по совести, чего бы я сам хотел, так скажу прямо: ничего! и вовсе я не чувствую себя околевающим животным, которое ищет уединения и только уединения, чтобы околеть, нет, у меня вдруг закипает такое сердце… впрочем, все равно, делать-то я ничего не хочу – хочу «баклуши бить», «в потолок плевать» или, есть еще «гонять собак», а по-современному – газеты, кафе, театры, выставки, путешествовать и безответственно философствовать, т. е. вести жизнь, как «хорошие люди», перед которыми ломают шапки и которым говорят «приветственные речи» и для которых только «первые места».
И еще Корнетов не выносил, как говорили в старину наши общественные дамы, «кислых физиономий». Человека, впадавшего в уныние, он презирал. «Уныние» связывалось у него ни с каким грехом, как это в исповедальных требниках или у Нила Сорского в его скитской лествице,207 а только с достоинством человека, который все-таки оставался и после вавилонского позора носителем гордой мечты о «своеволье» и еще мог на многое «посметь». Уныние он объяснял все той же «божественной» ленью, этим соблазнительным «почил от дел» – единственным, кажется, воспоминанием, вынесенным из райской жизни, и после райского расплева убийственной отравой всех человеческих возможностей, источником рабства и поддержкой и поощрением волевых акул.
«Уныние, – говорил Корнетов, – унизительнейшее состояние бессилия, не просто расписка в своем ничтожестве, а засвидетельствованный документ; унылый человек – самый благодарный матерьял для всяких подлостей: если уж сам себя признал мразью, то еще одно новое паскудство эту мразь только размажет, не больше, и кроме того – самый послушный матерьял для этих ваших «акул» и «международных разбойников», для всех этих свиных рыл и звериных харь, указующих на вас пальцем, непроницаемых и не отравляемых никакой совестью, ведь и совесть подделывается! но которым без человеческого матерьяла никак не обойтись, или издохнуть; и наконец унылый человек опора всего «мирового зла», прикрытого и разукрашенного в ночь, но от которого при свете дня с души воротит».
Корнетов рвал и метал. И не столько уныние мое так будоражило его, как собственное возмущение, что его, как он выражался, индивидуальность попрана: с осени отменив воскресенья, он был убежден, что приток посетителей урегулируется и получится отбор – без налетчиков, да сначала так оно и было, но с течением времени в назначенные вечера стали приходить не только те, кому было назначено, а еще и те, кому сами назначенные от себя назначали для каких-то своих целей, и получилось такое безобразие, как в прошлую зиму, когда комната Корнетова обратилась чуть ли не в дом свиданий.
«Противопоставлять унынию гордость, – продолжал Корнетов, – какая уж там гордость! Нет, гордость давным-давно сломлена, и от нее одни лохмотья, а называется чванством и хвастовством. И этот смешной чванливый наряд очень подходит к человеческому лицу, какое вырисовывается, как говорит баснописец Куковников, «на аркане современности». Лицо среднего человека размазано в две краски или – две посадки: носом вверх и носом вниз. Если вы просматриваете газеты, вы знаете, в какой еще невероятной ерунде погрязает человечество: тысячелетние предрассудки живут, как освященные традиции, я читал, что японского императора можно воспринимать только «духовно», и оттого его фотографии завешивают, а уж написать с него портрет нечего и думать; а читали вы, как где-то в Карпатах хоронили ведьму – «к левой ноге привязана была подкова, чтобы помешать ведьме выйти из могилы, на ее теле нарисовали большой крест, рот забит маком, по трупу долго били лопатой, а затем глаза закрыли двумя луковицами и во дворе сожгли на костре все метлы», и обезвреженная ведьма из могилы не вышла и привидением не появилась, но стала всем во сне сниться – из ночи в ночь, и уж больше нет никакого средства, все метлы сожжены, а страха не выжжешь… или эти дурацкие церемонии и всякие формальности – традиционные, торжественные цилиндры и шутовские факельщики, парадные формы, «обезьяньи» ордена и знаки. И этими показными пустяками, возведенными в догму, забиты головы. Нет, смотрите так: не вниз и не вверх, а в себя – ваше уныние и ваше хвастливое чванство одной природы.
Ни о каком чванстве не могло быть и речи, я сидел с опущенными руками – осенью устроившись по малярному делу, я продержался до весны, а весна нынче на десять дней против всех весен, вот, значит, с каких пор я попал в шомаж и снова приютился у Корнетова. Советовали мне заняться по примеру Курятникова разноской молочных продуктов, но, как известно, кто только теперь этим не занимается и, кажется, вся клиентура исчерпана. Предлагали мыло купить за 10 франков и найти трех покупателей, чтобы каждый из них в свою очередь нашел трех, сулили 1000 франков – дело верное, остановка лишь за 10 франками! Меня соблазняло возобновить мое искусство интервьюера, но, когда я вспомнил скандальный финал моего «юнёра», я опускал не только руки, а и нос.
Корнетов, лучше меня понимая всю мою неподготовленность, не сомневался в моих способностях – он вообще про всех думал, что всякий все может, лишь бы была страсть и решимость.
– О дураке я не говорю, с него нечего взять, а вам стыдно: надо с другой стороны подойти, а дела не бросать; а не с другой, так с третьей. И так до бесконечности или, как говорили в войну, «до победного конца», а до войны – «до полного политического и экономического освобождения».
И Корнетов научил меня так: ничего самому не выдумывать – головы нечего ломать над вопросами, коли нет их, а сколько ни шарь, ничего не подденешь! – а взять готовое. В журнале «Мысли» есть такой вопрос: «для кого писать?»208– и есть ответ: один говорит – «надо писать для читателей, для всех, для большинства, для массы, и как можно проще и понятнее», а другой говорит – «не для кого и не для чего, а для того самого, что пишется и не может быть не написано». Взять эти «Мысли» и пройти по знакомым и, ничего не говоря, раскрыв страницу, показывать, а ответ пусть каждый напишет.
– А со своим пером не лазить, – сказал Корнетов, – и без того в одном Париже изведено бумаги на глупости такое множество, что, если на Конкорде построить дом в пять этажей, можно его книгами весь завалить с чердаками и подвалами, да еще возов с сотню на «кэ» вдоль набережной стоять останется.
Корнетов дал мне книгу «Мыслей», и я воспрянул духом. И без всяких поддельных надувательских планов, будто бы облегчающих достижение намеченной цели, а на самом деле ведущих к мошенническим Козлокам, ограничив себя хорошо знакомым отрезком – Булонь и, выбрав трех: Шестов, Куковников, Судок – я вышел, чтобы не бросать начатого и закончить мое дело интервьюера.
А чтобы не сказали, что это одно и то же, Корнетов придумал другое название: не «юнёр» уж, а по-русски – «шиш еловый».
У Льва Шестова
Лев Исаакович Шестов в Булони за церковью. Если у Корнетова день и до глубокой ночи трамвай лязгает – и который это из них, белый 23-ий или желтый 25-ый или оба стараются? – с открытым окном себя не слышишь, у Шестова и без радиоприемника всякое слово уловимо в те вечерние часы, когда за день нагрохотавшиеся упорные грузовики, выглотнув последний бензин, машинно окоченевают.
Живет Шестов отшельником – «Лев эрмит», и только что в лес. Есть у него такие часы, искусного устройства механизм немецкой работы: по словам баснописца Куковникова, как выходит из дому, тоненькая такая проволочка, где маятнику полагается, и ногу Шестов себе этой проволокой обмотает, и пока ходит, и часы идут, а вернется домой, проволоку отвяжет, и часы остановятся. Так по часам по лесу и гуляет – часов шесть, и говорит, что это нисколько не утомительно, и всем рекомендует: очень полезно.
А в Париже редко. Разве какая «меблированная» особа показать себя в Париж приедет, Томас Манн или сам Пиккар, и устраивается «рэсепсион», по старине «сход», по современному «собрание», а если для зверей – «сходбище». Только на эти «рэсепсионы», а то все дома. Забежит Оцуп с «Числами», Пытко-Пытковский с «Искусственным градом», Куковников с баснями, Судок с «хроникой»; заедет из Кламара по пути на Монпарнас Бердяев, пошумит-пошумит и дальше – читать лекцию; и как это его хватает! да еще из двадцати пяти часов книги пишет совсем уж в безвременье; и говорит, что это нисколько не утомительно, и всем рекомендует: очень полезно.
Бердяев когда-то при зарождении русского марксизма шел в паре со Струве – «Струве-Бердяев», потом с «Вех» с Булгаковым209 – «Бердяев-Булгаков», а тут в Париже вошло в поговорку: «Шестов-Бердяев». И оба они очень хорошие сердечные люди и друг с другом большие приятели, а какая противоположность: пойдешь за Шестовым, не поспеешь к Бердяеву, погонишься за Бердяевым, упустишь Шестова. Корнетов говорит, что, если вынести за скобку показательные рэсепсионы Шестова и религиозно-философские заседания Бердяева, то никакого и противоречия не будет, а останется Шестов-Бердяев: книга. Я так и сделаю, благо на рэсепсионы меня не зовут, а на заседания, не имея дара слова, не хожу, – я буду читать их книги.
– – – –
В час двадцать-пятый по-бердяевски, вышел я к Шестову для вопрошания: «для кого писать?» А в то самое время, как я готовился в свой анкетный булонский обход между лесом и церковью, в Париж приехал датский писатель, родственник Киркегарда: узнав, что Шестов читает в Сорбонне лекции о его знаменитом предке, заинтересовался книгами Шестова, и написал в их датских «Последних Новостях» статью, в которой оценивал Шестова, как первого из современных философов – выше самого Бергсона. И условлено было, что Киркегард[5] в сопровождении Яши Шрейбера придет в гости к Шестову, чтобы познакомиться. И как раз, как Шестов ждал датского гостя, я и позвонил, держа наготове «Мысли», чтобы, от себя не говоря ни слова, показать страницу с животрепещущим вопросом. И к еще большему моему смущению Шестов принял меня за Киркегарда и сказал мне самую французскую любезность и только удивился, почему я один без Яши. Я поспешил его успокоить, что с Яшей я еще не знаком, а что я от Корнетова, его соседа и почитателя, и что сам я, Полетаев, стараюсь вникать в его книги и уже кончаю его полемику с Гуссерлем210. А чтобы не сказать чего невпопад, Гуссерля я не читал, я поскорее раскрыл «Мысли» и подал Шестову. И к ужасу моему заметил, что раскрыл не ту страницу. Шестов заинтересовался, надел пенсне и прямо на подчеркнутое.
А подчеркнуто было Корнетовым самое трогательное и самое жалостное из всей Парижской литературы «физиологического» направления по определению Сушилова, и с чистосердечным заключением: «…жалость к мозгу, которому хочется развлечений, жалость к губам, которые ищут прикосновений; жалость к дьяволу, тоскующему в костях; о, жалость к…»
– В Киеве был телеграфист Вася Кабанчик, – с необыкновенным добродушием отозвался Шестов, – как сейчас вижу: Вася Кабанчик! всем его Бог обидел, ни росту, ни виду, но в одном не обездолил; так он, бывало, зайдет в загончик, станет и стоит, на себя восхищается.
– Я совсем не про это место… – перевертывал я страницы, – я насчет вопроса Михаила Андреевича:211 «для кого писать» – у Слонима212 «портреты советских писателей» без генеалогии в противоположность советским – где все происходит от Алексея Максимовича213 – Парабола, – плел я сам не зная чего.
Шестов, заметив мое смущение, вышел поставить воду кипятить – за чаем веселее разговаривать.
А у верхнего соседа собака – прямо над головой; я эту собаку видел, попав, как всегда, этажом выше, хороший пес! – и вот третий месяц не может собака привыкнуть, и днем и ночью по комнате бегает – и как бегает. И действительно, не скажешь, что одна, а штук шесть их там – двадцать четыре лапы. И пока о собаке разговаривали – трудно человеку, а зверю еще труднее привыкнуть! – вода в чайнике выкипела. И пришлось снова ставить.
Шестов все беспокоился, что нет Киркегарда. Шестов купил для него печенья подороже, чем обыкновенно. Печенья, конечно, не пропадут, с чаем и я подберу.
Шестов подарил мне свою новую книгу: «Скованный Парменид». Пять лет лежала – издать книгу без гонорара большое счастье, да никто не соглашается, изволь сам платить за издание – так и лежала, и только благодаря Бердяеву, наконец, вышла, да еще и гонорар заплатили. Если бы Бердяев похлопотал о Балдахале – о его «русском стиле»! – да видно за всех нельзя, или наверняка уж никому не выйдет.
А Киркегард, конечно, не придет – иностранцы по гостям так поздно не ходят. Киркегард с Яшей сидели в устричном ресторане на Пляс-де-Тэрн, только что кончили раковый суп, принялись за черепашьи яйца, разговор у них самый оживленный. Какая там Булонь! Но как все-таки философы доверчивы и наивны: ну, зачем датский писатель пойдет к русскому эмигранту? что за интерес? – даже и ничего такого, чтобы подходило к «curiosité» – никакой «диковинки», а кроме того «отсталость» – кому же не ясно, что пятилетка победила! да и вообще, как теперь выяснилось, в эмиграции ничего нет замечательного, ни Льва Толстого, ни Достоевского!
За чаем с Киркегардским сухим печеньем Шестов вспоминал литературную старину: Киев, Петербург, Москву – Водовозова, Челпанова, Жуковского, Волынского, Розанова, Минского, Гершензона214, – как тогда было просто и даже ссорились добродушно.
– И в гости ходили друг к другу запросто: условишься, бывало, в девять, а заберешься с шести, да еще кого-нибудь прихватишь с собой для компании, вот как жили, и ни у кого никаких двойных мыслей не было!
– А как же насчет Михаила Андреевича: «для кого писать?» – спросил я, ободренный чаем.
– А помните, что записал Ницше, окончив «Menschliches Alzumenshliches»215?
Я молча подал приготовленный листок: Корнетов предупреждал, что Шестов любит выражаться по-латыни и, чтобы не перепутать, держать наготове карандаш и бумагу.
– Mihi ipsi scripsi? – сказал Шестов, – давайте, я запишу.
Прощаясь, я обратил внимание на часы в прихожей – «гулящие»: искусного устройства механизм немецкой работы. Шестов вышел меня проводить. Дорогой, памятуя слова баснописца Куковникова, я пристально смотрел на его ноги, ища проволоку, и действительно повыше каблука на задниках что-то поблескивало.
– Mihi ipsi scripsi! так и передайте Слониму, «написал для самого себя».
И мы простились. Я было уж к калитке, притушил папиросу, и обернулся. Вижу, Шестов под бензинной кишкой стоит – кому-то автомобиль нацеживают – и машет мне.
– Вспомнил, – кричит, – еще из Горация.
Я и вернулся – и как это он под кишкой не боится, Корнетов никогда не стал бы: еще взорвет!
– Из Ars poetica, – сказал Шестов, – si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi, – «если хочешь заставить меня плакать, сам наперед испытай боль».
«Вернувшись домой, пошел дождь», как говорит Балдахал, и я записал слово в слово Шестовский ответ.
Баснописец Куковников
О Шестове говорить как-то неловко: Шестова все знают, и, если кто не читал его книг, то наверное хотя бы имя слышал. Так принято думать. Так говорят, замкнувшись на каком-нибудь отрезке, как я сейчас, изо всего «стомиллионного» Парижа, ограничив себя Булонью и не всей даже, а «от леса до церкви».
И пусть Шестов, нарушая свою ежедневную прогулку по лесу, ходит на рэсепсионы с «меблированными» знаменитостями и разъезжает по всему свету на философские конгрессы, и вот этот Киркегардовский панегирик в датских «Последних Новостях» и похвальный английский отклик на книгу «На весах Иова» и «Последние Новости» печатают о его лекциях в Сорбонне особо, как о лекциях генерала Гулевича, а много ли и сколько наперечет знают его из «большинства», из «массы», из этих «всех» этого русского «стомиллионного» Парижа, имеющего безобидную наглость судить и о литературе – а то как же, всецветный, не поддающийся никаким дождям эмпермеабль и книга одно и то же! – и с судом которого по смыслу Осоргинской формулы «писать для читателя» следует писателю считаться? нет, ни «Россия разложившаяся», которой на все наплевать, ни «Россия натурализовавшаяся», которой, кроме своих дел, ни до чего, ни «Россия подъяремная», обреченная на черный труд на фабриках и заводах, чтобы как-нибудь прожить и имеющая для духовной пищи какого-нибудь многотомного пустослова или, по Шестову, болвана, переведенного на восемнадцать языков, ни «Россия, охраняющая русскую культуру» с ее органом «Русская культура», единственным на весь Нансеновский мир и, надо отдать справедливость, по скуке превосходящим все, какие были «Русские богатства» и горьковские «Сборники Знания», это «Россия», стоящая вне «русской литературной культуры» и для которой Гоголь, Толстой, Достоевский – пустое место, а высшее достижение, как говорит Корнетов, «девять фельетонов с описанием природы» или пустейший пересказ пошлейшего немецкого модерна, и писатель расценивается по читаемости – «я обошел все библиотеки, – признавался Корнетову редактор «Записок»216, – я просмотрел все вышедшие книги нашего журнала и оказалось, статьи Шестова не разрезаны, чего ж вы хотите?»
Ничего. И редактор прав. Шестов всегда был и есть «бесполезный» писатель, и Шестовские вопросы станут вопросами всякого русского культурного человека. А пока знают Шестова и ценят такие, как Корнетов, к которым и я теперь записался – «Россия», которую можно сравнить по бесприютности с собакой, потерявшей хозяина.
Так о Шестове. А что сказать о баснописце Куковникове? Если бывают круглые дураки, так этот Куковников для заграничного читателя «круглый незнакомец» и имени его даже и такого Шестовского – неразрезанного не существует.
– – – –
Василий Петрович Куковников не писатель, он лишь в «рассеянии сущий», с Берлина басни пишет – с Берлина и пошло ему название «баснописец» – Fabeldichter aus Tiergarten или просто «Kalenderdichter». А впервые и единственный раз напечатали его в Париже, но с такими несуразными опечатками, а главное с пропуском строчек по соображениям типографским, ввиду экономии места, что и сам он, читая свое, никак не может добраться до смысла, а запраторив черновик, не может восстановить оригинал. Куковников – книжник, любитель книжного почитания, неисповедимо очутившийся за границей: все книжники Куковниковского склада улитки или черепахи – малоподвижны, живут, где повелось и сживаются со своими книгами неотрывно – покинуть книги им все равно, что дать отсечь себе руку или выколоть глаз, нет, больше, они согласятся и на отсечение и на потерю глаза, лишь бы оставили с ними книги. Бывший младший регистратор Государственной Думы, а здесь в Париже, в категории «собаки, потерявшей хозяина», вяжущий свой бесконечный джемпер и довольствующийся для «поддержания сил» столь малым, – нормальному человеку и представить себе трудно, – безропотно проводил дни или, как говорили о нем его приятели, – «живет тихо и радостно».
Чтение книг – все. И способ своего чтения применил он и к джемперу – вот почему этот джемпер у него такой бесконечный, и в результате так мало вырабатывает: другой на его месте за тот же срок три свяжет, а он и один – до половины еле-еле. А читает он не только глазами, как это принято, а переговаривает – так читают иностранные книги не владеющие языком – каждое слово на язык берет и губами перемалывает; книга для него, как партитура для музыканта. И любит докапываться до самых «хвостиков», говоря словами Гоголя.
Мне запомнилось его замечание в разговоре с Корнетовым о знаменитой «Пушкинской речи» Достоевского.
«Вы думаете, так взволнованно говорил Достоевский о Пушкине… ничего подобного: о себе и только о себе. А о Пушкине или ничего не говорящее: «Пушкин явление пророческое, потому что в его появлении заключается нечто бесспорно пророческое»; или провинциальнейшую ерунду о каком-то чудеснейшем «даре перевоплощения в душу чужого народа», – о каком-то исключительном даре, какого далее и у Шекспира не было – да позвольте заметить, что и ни у кого не было, и кто ж это не знает, а лучше всех сам Достоевский: никакого перевоплощения нет и быть не может, а пущено для красного словца критиками для невзыскательного читателя. Но главное, и об этом все уши прожужжали: восторг Достоевского пред Пушкинской Татьяной: Татьяна – идеал русской женщины, и восхищение ее верностью. Очень вам благодарен. Точно все забыли «Дядюшкин сон»? С 1859 года, правда, много прошло. Или не читали? Татьяна – «настоящая русская женщина», «тип положительной красоты», «апофеоз русской женщины», «благородным инстинктом она чует правду и знает, где ее искать» (слово в слово откуда-нибудь из Писемского, из «Старческого греха» или «Людей сороковых годов!») … и, вспомнив свою Лизу из «Записок из одполья» «вот еще Лиза… в «Дворянском гнезде», – поправился Достоевский. И Тургенев, принявший эту вырвавшуюся Лизу за свою из «Дворянского», даже прослезился. А Достоевский перешел к Онегину и Татьяне: Достоевский вдруг перевоплотился в свою красноречивую Марью Александровну Москалеву, а может и «Взбаламученное море» вспомнил и «Тюфяк» Писемского… Пронзительная мамаша бобы разводит, а слушатели уши развесили. Выйти замуж без любви, любя другого, «для матери» – да прочитайте вы «Дядюшкин сон», там все, все доводы до «прекрасного и высокого», ну, конечно, и «угрожающая нищета» не была забыта, «по миру пойдем, если…», все раздирающие слова – «единственное спасение», и что, отказавшись, «ты убьешь мать» – и Татьяна согласилась, а ведь это же самая настоящая проституция – ведь это Соня Мармеладова. И я уверен, что в петербургском генеральском доме где-нибудь на Английской набережной, на бархате, «удобно», под какой-нибудь горностаевой мантильей Татьяна вздрагивала, как Соня под своим «семейным зеленым платком», и, как у другой Сони – Писемского, наутро, после брачной ночи тряслась голова и рука. И потом встреча на «шумном бале», Онегин у колонны… и этот наменитый стих, потрясший наивных слушателей – «но я другому отдана и буду век ему верна». Так все и ахнули: какая невообразимая верность! Еще раз очень вам благодарен. Или забыли «Записки из подполья»? С 1864 года прошло тоже не так мало. Или не читали? Там эта верность по-другому называется… есть, видите ли, известные обязательства перед хозяйкой дома, долг верности «публичному дому» и еще – и на это нет ни письменных, ни устных условий, это само собой, с ночами вырабатывается, это – «вынутость воли», «опустошение», человек сживается со своей неволей. И пусть после свидания с Онегиным, все вспомнив, Татьяна издрожится, а не «посмеет». И не в словах дело – «прекрасные и высокие» употребляются человеком столько, что в бумажки превратились, и самые «высокие и прекрасные» в руки взять, запачкаешься. Но в чем же дело? откуда эта взволнованность? Да очень просто и ясно: Достоевский хотел сказать и всеми словами сказал: идеал русской женщины – «жертва». И Тургеневская Лиза ни при чем: Тургеневская Лиза никакой жертвы никому не приносит, Тургеневская Лиза – «с-мирение»: чтобы подняться духовно, надо смирить свои чувства. Тургенев прослезился не вовремя, ему надо было растрогаться при слове Достоевского: «смирись гордый человек», – ведь единственный понял и выразил, что такое «отречение» – Тургенев. Но при чем тут Пушкин? Впрочем, так это и полагается: самое заветное никогда не говорится от «я», а всегда в третьем лице – такова форма публичной исповеди, потому что, по Достоевскому же, «в первом все это стыдно рассказывать».
Я это упоминаю, чтобы дать хоть какое-нибудь представление о Куковникове. Могу и еще привести пример, тоже книжный. Книга для Куковникова все.
Куковников пришел к Корнетову в воскресенье в баснописном ударе – «по причине хорошей погоды»: все книжники зябкие и жалкие, а чуть выдастся теплый день, и обращаются они во львов со всем неистовством своего согретого, теперь оттаявшего, а в стужу отверделого, воображения, и при всей своей органической неподвижности легко заносятся, готовые к кругосветному путешествию и полету в стратосферу. Этим грехом грешил Корнетов и недаром любимым его чтением были путешествия и география. Куковников всегда носит Корнетову чего-нибудь к чаю – так повелось еще с Петербурга.
– На сей раз, – сказал Куковников, – я вам принес из Ходасевича217, – и подал Корнетову газетную вырезку: «…в стихотворении «Буря» Пушкин написал и напечатал в «Московском Вестнике» 7-ой стих в таком виде: «И ветер во́ил и летал». Эта форма поныне считается «ошибочной». На эту «ошибку» тогда же указали и Пушкину (кажется, указал Фаддей Булгарин), и стих был переделан: «И ветер бился и летал».
А на мое недоумение, почему «во́ил» неправильно, а «выл» правильно, Куковников сказал:
– Есть глагол «во́ить-во́ил» и есть глагол «выть-выл». Обе формы имели одинаковое обращение в России, употребляются и теперь в С.С.С.Р. В литературе привилось «выть-выл», и потому эта форма называется «литературной)», а «во́ить-во́ил» областною. Но вот был, оказывается, случай, когда и эта областная форма могла стать литературною, и все говорили бы и писали бы, смотря понадобности и «во́ить» и «выть». И это мог бы сделать Пушкин. Пушкин и написал и совершенно правильно – «и ветер во́ил и летал», и натолкнулся на грамматику – грамматика дело почтенное, но как часто попадает она в руки тупиц: «во́ил, – сказал грамматик, – употреблять нельзя, слово не литературное, ошибка!» Будь Пушкин тверд в русском языке, да он и разговаривать не стал бы с этой безухой трухлой, но откуда могла быть у Пушкина твердость? – и он поверил: ошибка! – и свое звучное «во́ил» заменил немым «бился». Пушкин мог никогда не слыхать формы «во́ить», а как дети, по чутью языка, непосредственно из «выть» сложил «воил», а дети всегда так скажут.
Куковников любит стихи. И не может слышать, когда читают актеры.
– Актеры, – говорит он, – относятся к стихам по-смердяковски. Актер, читающий стихи, как прозу, нарушая ритм стиха и тем самым не замыкая рифмы, не может не повторить за Смердяковым: «стихи вздор; это чтобы стих, то это существенный вздор; кто же на свете в рифму говорит? и если бы мы стали в рифмы говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали? стихи не дело».
И еще позвольте привести из литературных опытов Куковникова – рукопись хранится у Корнетова, «впечатления на лекции Ивана Ивановича Ильина». Напечатать не удалось, а теперь нечего и думать: редактор скажет, что «будет вовсе непонятно, почему молчали, почему вдруг заговорили!» – есть такой паскудный ответ: когда молчат, это ничего, а если, хоть и с запозданием, вспомнить и тем исправить литературную подлость, самую подлую, какая только есть, «замалчивание», это неудобно: «что скажут?» А все равно скажут, я скажу: все редактора бессовестные! А «впечатления» Куковникова очень для него характерные: в них его любовь и оценка слова; а называются «слововедение»:
«В эмиграции есть два Ильина и оба профессора, и их никак не следует путать: про одного говорят, что это тот самый, что на «Шестодневе», Владимир Николаевич, Парижский; про другого – на «Гегеле», Иван Александрович, Берлинский. Я имею в виду того, который на Гегеле, его лекцию о «национальном характере». Председатель, запутавшийся в бесконечно-малых, представил аудитории Ивана Александровича – Арсеньевым: «слово принадлежит Ивану Александровичу Арсеньеву». И это произвело потрясающее впечатление: одни поняли так, что у Ивана Александровича есть псевдоним – «Арсеньев», другие же, что попали не в ту аудиторию, а третьи, у них-то и было самое жуткое – перед ними на кафедре стоял Иван Александрович Ильин, а вместе с тем он же был и Николай Сергеевич Арсеньев или, как уверяли потом… Николай Николаевич Алексеев. И было такое, как во сне снится, расчленение зрения. Так без всяких опровержений прочитана была лекция в двух частях с перерывом. Та часть лекции – географическая – «Россия есть игра природы», показалась слушателям слишком общедоступной, «на дурака», а от себя скажу, что «дурак» ни при чем, а что «рекой» человеческую душу не измеришь, и ни «лес», ни «гора» не оградят ее, и «морем» она не разделяется. О другой же части лекции – «словесной» ничего не говорилось – не по ушам. И эта часть, оставшаяся без внимания, по своим словесным сочетаниям сложнейшей конструкции, была истинным наслаждением для любителей слововедения. Сравнить ее можно с видением князя Андрея из «Войны и мира»: «…князь Андрей услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: «пити-пити-пити» и потом «и ти-ти», и опять «и пити-пити-пити», и опять «и ти-ти». Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой, воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок и лучинок. Он чувствовал, что ему надо было старательно держать равновесие для того, чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все-таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки – Вместе с прислушиванием к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный окруженный свет свечи и слышал шуршанье тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушке и на лице его. И всякий раз, как муха прикасалась к его лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его». Да, это был подлинный словесный гнозис, покоривший редких, но внимательнейших слушателей, расходившихся с «Арсеньева» в сырую, как осень, неприветливую, по календарю весеннюю, парижскую ночь».
Ничего так не ценил Куковников, как слово. В этом была его страсть и его сокровище. Когда объявили борьбу с «денационализацией» и «против утраты русскими детьми духа русской народности», и когда стали печататься отклики авторитетнейших писателей, Куковников пришел в уныние.
Один из писателей предлагал, перечисляя «больные слова», выбросить и слово «утихомирить», означающее «утишить» (тихо сделать) – «умиротворить» (помирать) – «устроить», как несуразное и втершееся, происходящее не иначе, как от фамилии «Тихомиров». Другой не меньший знаток, ссылаясь на «слух», объявил, что «садить цветы» нельзя, а надо «сажать», а людей в тюрьму надо «садить», а не «сажать», хотя испокон веку по слуху, т. е. по чутью языка, всегда говорится «садил сад», «садить огурцы», а в тюрьму на русской земле всегда «сажали» (и «посадили» и «засадили»), но никогда не «садили» – «немчина не сажати в погреб Новегороде» – так с XII века (Мир. грам. Новг. 1199 г.).
– Мне спор этих книгоедов напомнил, – сказал Куковников, – когда-то в «Русском Богатстве» Михайловский по поводу языка Петра Бернгардовича Струве рассказал анекдот о встрече двух немцев: один говорит: «я только что стригнулся», а другой его поправил: «неправильно, надо говорить стриговался».
Корнетов предупреждал: если я застану Куковникова за работой, дело мое пропало – пока не кончит своего вязального урока, подступиться к нему невозможно.
– Помните, как жили мы в Кербелеке218, – сказал Корнетов, – а перед нашим окном один «bonhomme» пропахивал виноградник: tiouk-tiouk-tiouk – nom-de-Dieu, mais… luîo (и раза два кашлянув) ouau! (остановка) и опять «тьюк-тьюк-тьюк». Так и Куковников со своим джемпером.
К моему счастью Куковников, как раз, окончив работу, пил чай с баранками «в тишине и радостно».
– Всякий день Бога благодаря за баранки, – сказал Куковников, – уж думал к здешнему приучиться, и ничего, но и удовольствия никакого не было, и вдруг чудесным образом объявились.
Я знал от Корнетова эту его слабость – баранки. Куковников питался овсянкой и эти баранки с чаем. Случались и такие, что и ножом не возьмешь и без молотка не обойдешься, по каменности превосходящие всякие сухари, – их называл Куковников «петровские», подразумевая давность – петровское время, а вовсе не Петра Петровича Сувчинского, как утверждал мошенник Козлок, дуря над дураками. И еще любил Куковников чаю попить с вареньем: лесная земляника или малиновое, но это бывало только по большим праздникам.
Корнетов достал у «Рами» земляничного варенья. Передав Корнетовский гостинец, я, ничего не говоря, раскрыл «Мысли» с животрепещущим вопросом «для кого писать», и на этот раз благополучно – не Поплавского, а ту самую, какую нужно.
– Сейчас, – сказал Куковников, – я вам из Гоголя.
А я вынул и держал наготове карандаш и бумагу.
– Помните о дамах, требующих героя «без пятнышка?» Это по поводу «Мертвых Душ». Вот ответ Гоголя: «он (автор) не имеет обыкновения смотреть по сторонам, когда пишет. Если и подымет глаза, то разве только на висящие перед ним портреты Шекспира, Ариосто, Фильдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу таковою, как она была, а не какою угодно было некоторым, чтобы была». Или вот еще отзыв Гоголя о «Вечерах», которые он называл «поросенком» и видел в них лишь «хвостики» своего душевного состояния. Но я скажу в «Вечерах» – «корни», весь Гоголь до своего рокового конца – до той «черствости», которую почувствовал и объявил себя «оглашенным», до своей «угольной черноты», на которую жаловался Оптинским старцам или, говоря словами Брюсова, до своей «испепеленности»219, обреченный сгореть, как Петро в «Майской ночи» или как псарь в «Вии». «На меня находили припадки тоски, – говорит Гоголь, – мне самому необъяснимой… чтобы развлекать себя одного, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, и кому от этого выйдет какая польза».
Гоголем вышел я от Куковникова.
Лгать
«Язык на то и дан человеку, чтобы лгать»… Вдохновительница лжи – сама чудеснейшая природа. Сколько ни есть охотничьих рассказов изустных и печатных – первое тому и неопровержимое свидетельство. Литературный родоначальник лжи – Фальстаф. А за Шекспиром врут у Гоголя, у Достоевского и у Писемского. Врет в «Ревизоре» Хлестаков и в «Мертвых душах» Ноздрев с точнейшими подробностями, которые, утончаясь, «теряют всякое подобие правды и даже просто ни на что не имеют подобия». Врет в «Идиоте» Достоевского генерал Иволгин со своей болонкой, паж Наполеона. Врет Антон Федотыч Ступицын у Писемского в «Браке по страсти» и «Русских лгунах» со своим паркетом, на котором изображено Бородинское сражение, а ему вторит Коробов со своим будильником, который будит не трескотней, а выкрикивает человеческим голосом: «вставайте! вставайте!» да еще с прибавлением: «вставайте, Клеопатра Григорьевна!» – называя по имени мать Коробову. И во всей этой лжи, начиная от Фальстафа до «Клеопатра Григорьевна, вставайте» человек рассказывает о никогда не бывшем, а лишь желаемом, как о происшедшем на самом деле или «сбыточные и обыкновенные вещи, но только они с ним не случались и не могли случиться» – ведь и «паркет» и «будильник» приобретены по случаю, когда «водились свободные деньги», которых никогда не было ни у Ступицына, ни у Коробова. И рассказ ведется никогда не безразлично, так как в природе самой лжи – огонь и опьянение: лгуны всегда заносятся, всегда горячатся, а мелкие врунишки улыбаются. К этому разряду лжи относится всякая реклама изустная в громкоговоритель и печатная на роскошной бумаге, реклама торгово-промышленная, банковская, политическая и литературная от дружественных отзывов о книгах и театре до побивших рекорд иллюстрированных отечественных «наших достижений» с эйфелеобразными Маниловскими бельведерами и улыбающимся заключенным в Соловках.
Есть чисто женская ложь и всегда о любви, эта ложь для украшения бедной или несчастной жизни – врет Мавра Исаевна, тетка Писемского, в «Русских лгунах», врет Настя в «На дне»; и кто не встречал женщин, для которых два ваших безразлично сказанных слова получают глубокое значение, и вы непременно попадаете в число влюбленных, а ваш случайный взгляд будет жить для нее, как – «как он на меня смотрел!» Есть женская ложь общая с мужской, ложь всяких пролаз для достижения своих целей. А есть и еще ложь – «человек лжет словом, делом, помышлением» и – «телом», эта ложь любовных историй, слова в которых так однообразны и приемы не оригинальны, что им может поверить или ребенок или дурак; кто не знал дам, уверявших каждого из своих поклонников, что он первый! Но и самые затертые слова и самые невероятные по наивности объяснения в этих историях убедительнее всяких искусных и хитрых слов: так велико обаяние и чары – немая ложь тела. В литературе неисчерпаемый перечень всяких комедий, водевилей, фарсов с веселым окончанием и насмешкой над одураченным героем, но бывает и с трагическим концом: рассказ Леонида Андреева «Ложь».
«Залесный аптекарь» Семен Петрович Судок врал, как художник, – его ложь была бескорыстной игрой: ведь признак художественности и есть «ни для чего», «само собой» и «для себя». Судок носил парик – а где вы теперь увидите парик, разве на сцене! – и носил он парик не для форса, чтобы молодиться, а по каким-то причинам, более глубоким и уважительным – пронырливый и всезнающий Козлок нес невесть что.
Только потому, что я всегда был вне литературного и книжного круга, я не знал, что такое «залесный аптекарь» и о таинственных подробностях с париком пропустил мимо ушей, и вот почему однажды – не хочется вспоминать старое! – я так доверчиво попался на его удочку, и на собственном опыте знаю его аптекарские замашки и уверен, что не иначе, как рогатый.
«Ничего не поделаешь, надо принимать жизнь такою, как она есть, – сказал Корнетов, – а вот Семен Петрович с этим никогда не согласится: вся его жизнь – сплошная выдумка».
Судок был автором берлинского «Цвофирзона»220. И этот «Цвофирзон» (Zwovierson) – «свободное философское содружество» можно рассматривать, как образец его литературных упражнений: ни слова правды. Два года (1921–1923) мутил Судок этим «цвофирзоном» русский Берлин, в те годы самую многочисленную эмигрантскую колонию. По его милости возникла нашумевшая полемика между «Рулем»221 и сменовеховским «Накануне»222: обе враждующие газеты были введены в заблуждение его вымышленными литературными сообщениями, появившимися тоже по недоразумению в третьей берлинской газете с переменным названием. Был затронут и аристократический Париж, тогда с высокой валютой; из парижан в аптекарском «Цвофирзоне» принимал деятельное участие Лев Шестов, на самом деле не имевший никакого отношения ни к «аптекарю», ни к его художественной затее. Рассказывали, что Шестов, наконец, решился было напечатать опровержение, но к великому своему изумлению узнал в одной из парижских редакций, что опровержение уже напечатано, и, как впоследствии выяснилось, такое опровержение входило в выдумку Судока. Не осталась и Рига без отклика: не вымышленный, а действительный Петр Моисеевич Пильский223 письмом в редакцию отказывался от какого-то измышленного Судоком Петра Прокопова, выдававшего себя за ученика Пильского по Петербургской школе журнализма, Два Берлинских инфляционных года, если судить по информации Судока, представляли необычайно кипучую деятельность в искусстве и литературе, или вообще говоря, на культурном фронте: русский Берлин, если еще не превратился, то был накануне превращения в Афины, а до сих пор не засыпанный ров Е. Д. Кусковой не только сравнялся, а еще, как память, цвел цветочной клумбой – хлестаковскими курьерами летали из России в Берлин и из Берлина в Россию художники, писатели, ученые и музыканты.224 Стабилизация марки разбила все мечты и планы Судока. И с «Берлинской волной» Судок перекочевал в Париж. (Мы приехали вместе – 7 ноября 1923 г.225, держу в памяти для картдидантитэ). Но этот Париж ничего не имел общего с тогдашним Берлином: инфляционный Берлин, связанный с живой Россией и по свежим воспоминаниям выехавших за границу и по общению с приезжающими из России, был столицей, Париж же, теперь не высокой валюты, принявший в себя такие две разные волны, как Константинопольская, память которой держалась на «гражданской войне», и эта наша Берлинская, пережившая всю революцию в Москве или в Петербурге до нэпа, становился провинциальнейшим городом русского «стомиллиона». И с каждым «беженским» годом или с каждым годом «в изгнании», как любят выражаться никогда никем не изгнанные, явившиеся за границу с разрешения и даже в командировку, провинциальный дух концентрируется, проникая душу русского парижанина. Все, что есть характерного для провинциала, с годами распустилось в русском «стомиллионном» Париже, в самом совершенном виде. И разве это не провинция: выпуская книгу, пишут предисловие, заявляя, что предлагаемый рассказ, написанный от «я», совсем не надо понимать, что автор описывает себя, свою жизнь; или, скажу про себя, ничего нельзя написать из нашего житья-бытья, непременно найдется кто-нибудь, кто узнает себя, и бывали случаи, что отказывали печатать и возвращали рукопись «из-за личных намеков» – ну, скажите, пожалуйста, точно, напр., расстройство желудка такая уж индивидуальная болезнь? И хотя я печатно заявлял и еще раз заявляю, что я, как и всякий писатель, подчеркиваю писатель, а не описатель, пишу только и только о себе, свое и о своем, – подите, сговоритесь! Впрочем, что такое провинциал, лучше не скажешь, чем Достоевский:
«Инстинкт провинциальных вестовщиков, – говорит Достоевский, – доходит иногда до чудесного и, разумеется, тому есть причины. Он основан на самом близком, интересном и многолетнем изучении друг друга. Всякий провинциал живет как будто под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, чего вы сами про себя не знаете. Провинциал уже по натуре своей, кажется, должен быть психологом и сердцеведом. Вот почему я иногда искренно удивлялся, весьма часто встречая в провинции вместо психологов и сердцеведов чрезвычайно много ослов».
Всем памятна история с Грешищевым и Очкасовым – имена, взятые Судоком из старинных документов. Эти почтенные люди – подьячий Федор Грешищев (1707 г.) и дьяк Федор Очкасов (1653 г.), по сообщению Судока появились в Париже и организовывают фантастическое книгоиздательство: от справочников до всевозможных энциклопедий, полных собраний классиков и уже приступили к переизданию Словаря Даля и Макарьевских Великих Четий-Миней. Прочитавшие заметку, «вестовщики» немедленно объявили, ссылаясь на точнейшие и верные сведения, что Грешищев и Очкасов «подосланы большевиками» или просто известные большевики; писателей предупреждали не участвовать в их журнале, – я забыл сказать, что Грешищев и Очкасов собирались и журнал издавать по типу «Современных Записок»226 – а не-писателей остерегали: не знакомиться. В Париже трудно было развернуться Су доку: а и вправду при таком всепроникающем глазе лучше помалкивать. Между тем и редакции газет, давно подозревавшие Судока в шельмовстве и надувательстве, перестали печатать его информацию, даже самую невиннейшую и правдоподобную, а это случилось после вымышленного сообщения о новом парижском журнале «Щипцы»: обиделись литературные дамы.227 Пробовал Судок через третьих лиц и не своим почерком, но «аптекарский» стиль выдавал его. И я могу точнейшим образом засвидетельствовать, со слов Корнетова, что появившаяся в рижском иллюстрированном «Огоньке» фотография228, сделанная якобы в день чествования нашего знаменитого поэта по случаю тридцатипятилетия его литературной деятельности: «маститый поэт в кругу своих почитателей», а «Огонек» с этой фотографией, на которой изображенные лица ничего не имели общего с подписью, в том числе и то лицо, которое представляло юбиляра, пришел в Париж как раз в день чествования, – дело рук вовсе не Судока, а его последователей и подражателей. Или это правда, что нет ничего заразительнее, чем ложь? Все, конечно, свалили на Судока. И с этой юбилейной подложной фотографией кончилась его парижская деятельность. Говорили, что, изверившись в Париж или, точнее, потеряв доверие Парижа, перенес он свою «аптекарскую» деятельность за Океан и упражнялся в американских изданиях. Но этого я не могу утверждать: возможно, что и тут опять какие-нибудь последователи и подражатели: ложь и в самом деле чрезвычайно заразительна.
Отправляя меня к Судоку, Корнетов предупредил, что не надо носить никаких баранок, ни земляничного варенья, а что лучшего ничего я не придумаю, чтобы задобрить Судока, если расскажу ему какую-нибудь литературную небылицу.
– Ну, скажите, что в «России» появится критическая статья о «Числах».
Но я еще только входил в литературный круг и не мог понять, в чем тут небылица: я еще не знал никаких литературных мерзостей, вроде бойкота – или замалчивания, широко практикующегося в эмигрантской печати. И я пошел к «залесному аптекарю» с пустыми руками и… ключом на языке.
С неудачного и скандального прошлогоднего моего «юнёра», я боюсь Судока. Ведь это его мошеннический «план» привел меня не к критику Емельянову, а к Козлоку. Я не верю ни одному слову. И никак не пойму, в чем секрет его обмана – ведь все знают и всякий раз попадаются! – и чего его тянет измываться над людьми? Игра ли тут какая: сочинив невероятный «слух» или «событие», он радовался больше того, кому вероломно выдавал за истинное происшествие. Или в этом удовольствие – видеть другого человека пораженным и растерявшимся – ведь сообщения Судока всегда сенсационные?
Когда в газетах сообщается о каких-нибудь сенсационных событиях, которые завтра же будут опровергнуты, а бывает, что и в том же самом номере на следующей странице, как это было с отречением Альфонса в пользу Хуана, тут ничего нет удивительного, дело житейское и в газетном обиходе известное, а называется «стрельнуть». Или, как это раньше бывало с корреспонденциями из СССР, которые сочинялись даже и не в Риге, куда проникали обреченные смельчаки на «активной платформе», нет, а все тут же в Париже или под Парижем. И это понятно: надо же как-нибудь выбиваться – жизнь наша отчаянная! – ведь это то же, что «организационные» расходы в любом предприятии. Но какое-нибудь письмо из СССР, заканчивающееся «мы вас ждем» – тут дело не в корме и стрелять нечего, тут бескорыстнейшее мошенничество или как хотите называйте, но дело чисто – ради самого безобразия. Судок играл в свои выдумки, как дети в игрушки, и чем больше выдумывалось, тем сильнее разгоралась охота: выдумывать его страсть. Это была Гоголевская черта – Гоголь выдумал себе всю свою жизнь и ни одно его признание нельзя принимать за чистую монету, и Судок врал, только без Гоголевского таланта, и уж без всякого применения, не считать же в самом деле информацию, при напечатании которой он всегда радовался, как в первый раз напечатавшийся. А так как эта его сочинительская страсть не поощрялась, а заглушить ее все-таки ничем не заглушишь – не верю я, когда говорят, «загубили талант»! – он радовался и всякому дураку, который, как я, развеся уши, мог выслушивать его вздор и небылицы.
Судок мне очень обрадовался. Я это сразу почувствовал. Он точно только и ждал меня, чтобы всласть насытить свое плутовское воображение и безответственно обмануть. Но я, уж раз ожегшись на его советах, держался настороже. Я все-таки думал, что ему будет совестно за его «генеральные штабы», легко и просто безо всякой консьержки приводящие прямо – к мошеннику Козлоку.
Судок только что проводил своего приятеля Monsieur Piedplat. Я убежден, что этот Пьепля был такой же перец и, конечно, самый настоящий «стрелок» или, по словам Судока, «голова» (un bonzig), который может использовать всякую «дрянь» (le mégot) и «зашибить куш» (le pèze): большая иностранная пресса только и держится такой «информацией», а поставщики сенсаций в большой цене.
На этот раз Судок называл меня иронически «сокровищем» (mon loustic). Он был под обаянием своего французского друга, вставлял французские слова; в его голосе звучало добродушие; и все-таки выходило так, что не он мне, а я ему чем-то насолил – удивительная наглость! И такой оборот меня забеспокоил, но, вспомнив наказ Корнетова не вступать в пререкания – сердце у Судока подымчиво, а по-басенному «рубит лорь иглать», я, скрепя сердце, раскрыл «Мысли» и показал животрепещущий вопрос: «для кого писать»?
Судок смотрел на меня насмешливыми глазами: он явно издевался надо мной. Мне это показалось очень обидным.
– Толстой требовал и от себя и от других, чтобы писали для всех, для большинства, для массы и как можно проще и понятней! – не вытерпел я и выскочил с Толстым.
– Не всякую строку в лыко, – скороговоркой сказал Судок, передавая мне книгу, – что же, что Толстой! говорить все можно. А Толстому и надо. «Все, большинство, масса»! – более неопределенного и переменчивого поискать, не найдешь: в Париже «все», т. е. улица, одно, в Шанхае другое, в Москве третье. Пялить глаза на всех, глаза потеряешь. Впрочем, у Достоевского хорошо сказано: пялить-то часто нечего и при всем желании, потому что «не видят и вовсе не увидят – нечем видеть». А Толстому было чем смотреть и он видел. Толстой черкал и перечеркивал целые страницы – и не зрячесть же «всех» этих «московских читателей» толкала его руку – Толстой добивался ясно и отчетливо выразить мысли. А говорить можно все, что угодно. А Толстому и надо. Толстой, освобождаясь от «предрассудков», разложил литургию и очистил от «чудесного элемента» евангельские рассказы и написал «чудеснейший» рассказ «Хозяин и Работник» и не менее чудесную сказку о «Трех старцах». Зря было божественные чудеса вычеркивать и разоблачать таинства, а вот, подите ж, для чего-то понадобилось! Смердяков говорит о «Вечерах» Гоголя: «про неправду написано». Совершенно верно. Только два писателя и писали про «неправду»: Гоголь и Толстой. А Достоевский – только правду… «от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…» и никакого обмана, никакой тайны обмана, вы не понимаете? Ну какая же это «правда» – Гоголевский полет на ведьме или разговор с человеческой душой или этот Толстовский окликающий голос «Хозяина» или свет в конце дыры, куда проваливается Иван Ильич? Толстой самый крепкий и самый «неправдашный» и самый из всех верующий. И покорил-то он «всех», «большинство», «массу» своей этой крепостью и ни с чем не сравнимой верой в чудодейственность человека, в котором и свет… а на ваш вопрос вот вам ответ из Достоевского: «если такое чувство (жажда славы) сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уже не артист, потому что он уже потерял главный художественный инстинкт, т. е. любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава; когда С. берет смычок, для него не существует ничего в мире, кроме его музыки».
Я чувствовал, что если настаивать на записи, Судок не удержится и что-нибудь прибавит, совсем не относящееся, я поспешил проститься. И хорошо сделал, по взблеснувшим его глазам я понял, что сейчас начнутся выдумки.
– Читали вы в сегодняшней газете о «сыворотке против лжи», – сказал Судок и, нарочно это он или нечаянно, снял парик и, уверяю вас: на голой его голове я увидел два совершенно одинаковых рога, а отступя посередине третий – кривой! – представляете, как возмутились лгуны, – продолжал Судок, – они, а они ведь это мир! соглашаются на всеобщий конец мира, лишь бы защитить свою честь. А какое было бы потрясающее зрелище: человечество, лишившееся своей испытанной защиты исконной от гориллы до…
Без оглядки я проскочил в дверь на волю.
И не помню, как я шел по Жан-Жоресу. Голова моя пылала, глаза жгло – на свете больно, я шел, не смотря, а все видя, я раздавал затрещины налево и направо, расчищая себе дорогу – к Гоголю, Толстому, Достоевскому.
4. Свидетельство о бедности
Я никогда из-за своего пропада не желал никому беды и не злорадствовал; оттого ли, что глубоко сознаю, что исправить ничего нельзя, и никакие, самые «пророческие» вдохновенные, проклятия ничего не изменят, а физическое истребление, на что я совсем не способен, самообман и со всеми его последствиями очень тяжелыми, как для себя, так и для других. Предоставляю другим – кто как хочет и может: воистину, все позволено.
Человеку все позволено и… прощено. Это говорю я не из какой-нибудь теории, вымученной за все мои напряженнейшие дни и жестокие ночи, всегда на волосок от какого-нибудь сумасброднейшего поступка, я говорю это из наблюдений, вольных и невольных, и столкновения моего до – синяков с живою жизнью: так не только всякий думает, а и поступает, а какими словами выражаются и выражаются ли, неважно; но это так.
Прожил я жизнь не без воли – я хотел быть всегда сам по себе и все делать по-своему, и все делал по-своему, несмотря ни на что. Пустые люди, описанные Чеховым, – Чехов потому и пришелся по вкусу: рыбак рыбака… – мне чужие; и пропад пустого человека, а это тоже Чеховская тема: как такой человек пропадает – не мой пропад. У меня было и есть упорство; начатого я никогда не бросал; не поддавался и никаким соблазнам; не опускал рук ни при каких и самых трудных обстоятельствах, которые подымались и окружали меня непрошибаемыми стенами; верил и верю человеку – да, не «все-равно» и не «все-одно», и это из моего глаза, из моего слуха и из моего сердца, а ведь проще простого поддаться самому безнадежному, а в сущности самому успокоительному «всеобщему и однообразному подлецу»; верил и верю в человеческую волю – в это никогда не удовлетворяющееся, настойчиво требующее «хочу», и в человеческий труд – в это в меру сил «могу» – но сам-то я за всю мою грозную жизнь путного ничего не сделал, и в этом сознании моем, что так-таки не сделал и не сделаю, и есть мой пропад. Последняя попытка проявить себя – сделаться писателем, ни к чему не привела: я знаю и не обманываю себя и не обольщаюсь, что мера моих сил – возможности мои очень ограничены или, выражаясь образно: «однодневная всеобщая забастовка» и другого, хоть тресни, не придумаю, и имени Корнетова вроде как бы и не существует. И мне осталось одно, на это я имею право: «свидетельство о бедности».
В «кассе шомажа» уполномоченный – писатель моего возраста, выпроваживая меня – а как по-другому сказать, не знаю: он так размахивал передо мною моим прошением, что я невольно пятился к двери…
«Возможно, – сказал он, наступая на меня, – вы не можете уловить духа времени».
«Мне хотя бы какое-нибудь свидетельство!» – говорю я в дверях уж.
Но вместо ответа он по-товарищески подал мне руку. И я узнал в нем самого себя, разница была только в том, что он еще не сомневался в своих возможностях и все относил к «духу времени» – к современности, под которую он по своему возрасту не подходит или, выражаясь образно, ему в голову не пришло бы на демонстрации бритвой подрезать жилы лошадям.
И вот я хожу с еще не подрезанными жилами, куда только можно, и куда нельзя, за этим бедным свидетельством – сам-то себе я его давно выдал.
Вчера заходил Козлок – мошенник и плут, но добрый человек и с ним нетрудно. С тех пор, как мошенник промудровал надо мной, дано ему имя Аркалай. И потому ли, что зовется «поэтом» – все волшебники поэты, – заходит Козлок всегда с литературными новостями, а если ничего нет, сам сочинит: что Козлок, что приятель его Судок – одного укуса и уксуса.
Козлок не без удовольствия передал мне все ходячие догадки, а и собственные домыслы, кто именно подразумевается из общих знакомых в «Шише еловом», исправленном предательской рукой «залесного аптекаря» Судока. Мне, знавшему подлинно в оригинале и в исправленном виде, и как составлялось это Полетаевское интервью, жутко было слушать, просто не верилось – в какой, значит, спертой тесноте живем мы, и как надо потерять всякий глаз и чутье к человеку, чтобы так перетолковывать.
Но Козлок сделал вид, как будто это не к нему, а к Тирбушону. И, подхватив «Тирбушона», рассказал о его загадочном пальце: у Тирбушона, по уверению Козлока, – «сам признался» – не растет на руке на левом мизинце ноготь – явление необыкновенное, и как был месяц назад, так и теперь, все в одном положении, а на других пальцах растут нормально, и он их подрезает, иначе б выросли когти – что все это значит?
– Тирбушон показал мне палец, – рассказывал Козлок, – вижу, ничего особенного, а он мне говорит: «значит, скоро будет война!» И признался по секрету, что уж потихоньку начал собирать пробку из-под бутылок и ночью, когда засыпают соседи, приклеивает фотографическим клеем эту бутылочную пробку рядами по стене своей меблированной комнаты.
Но самое главное: «письмо Ромэна Роллана»229. Козлок достал это письмо у Швабрина, и было ясно, что копия, но по своему природному мошенничеству выдавал за оригинал. Ну, пусть будет оригинал.
Ромэн Роллан, прочитав французский перевод «Крестовых сестер» или, как он называет «Inferno»230, делает такой вывод, что никто из героев «Буркова дома» не может построить новую жизнь, и чтобы построить новую жизнь, надо создать новую человеческую расу – другого человека, не Маракулина231.
«Vous êtes un des hommes qui avez annoncé et préparé le tremblement de terre qui a jetéà bas la maison Bourkov… – Mais où sont, dans votre livre, «les maîtres d’oeuvres» (au sens «gothique»: les architectes) qui reconstruiront une maison meilleure? Marakouline ne le peut point, ni aucun de ses compagnons de chiourme. C’est une nouvelle race d’hommes qu'il faudrait faire. Le vieil Adam est-il assez jeune encore pour planter dans le venire d’Eve une graine drue, non mordue par le ver du péché originel et par la vermine des autres moisissures ramassees au long des siècles?… Qui sait? Je lui crie: «Vas-y, vieux père!» Il n’en coate rien, d’essayer! Rien de plus, en tout cas, que d’attendre que la maison, ou lui, tombe».232
Козлок дал мне на прощанье десять франков «на бедность»; Ромэн Роллан взбудоражил мои горящие горькие мысли о человеческой бедности, и я все думал, пока не закрутило в сон.
Я увидел себя лошадью с подрезанными жилами, мне очень хорошо запомнились мои острые движущиеся лошадиные уши; ногам моим больно и не знаю, куда мне их девать, и эта лужа крови, и не могу я никак выразить словом моей боли и моего страха – я питаюсь сеном, я бессловесный, Козлок в рыцарском одеянии, не Аркалай, Амадис, кружил передо мной, сапогами размазывая кровь; он, должно быть, только что спрыгнул с меня. Если бы он догадался остановить кровь! И он взмахнул рукой, как летучая мышь крылом, и я превратился в человека. Ромэн Роллан заставляет меня прочитать на вечере Пытко-Пытковского из Лермонтова: «и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка»… – я упираюсь, но потом начинаю раздумывать. И вижу, как по горизонту бегут волки – облака! – злые с поднятыми лапами, как слоны, и кто-то – Лермонтов? – говорит мне: «надо затушить огонь и затаиться!» И мы с Козлоком залили камин и прижались к стене. И я видел, как за поднявшимся дымом, окутавшим стену, не заметив нас, пробежали волки. Тут я проснулся с чувством, что беда миновала.
Какое ясное утро – первый весенний день! «И жизнь, как посмотришь»… – вспоминаю сон, – но эти Козлокские десять франков и никуда мне не надо идти за свидетельством… да и не знаю я, к кому еще обратиться?
Я иду так по нашей улице – свободный от «бедности»; «бедностью» в старину называлась «тюрьма». «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка»…
«Ветхий Адам», нет, просто старик Адам, потому что «ветхий» предполагает другого «нового» – «поновленного», омоложенного «благодатью». «Старик Адам» – у старика «задатки» еще имеются: первые весенние дни, – я чую, – «станок поставил». И я нарисовал картинку – все, что я встречаю днем или ночью во сне, я всегда рисую: вот на нашей улице, с такими выгибами, что встречным, не толкнув друг друга, не разойтись, «mademoiselle Pédon et son cabot»233 (подпись к картинке) – неизменный и верный ее Тотор, встретив на таком неминуемом выгибе тротуара неизвестную мне Флоранс, первые заявили о весне. Проходивший мимо кюре уткнулся в молитвенник, очень заинтересовались ребятишки – они гурьбой шли из школы, ища «авантюр» – и как обрадовались невиданному осьминогому чудовищу: на одном туловище по концам две морды! А мадемуазель Пэдон, крепко держа на ремне своего Тотора, наблюдала первое явление весны – этот первый весенний клич, и с таким сияющим лицом – однажды в год ей выпадает такое счастье! – можно было смело сказать, что от ее лица и исходил и свет и тепло первого весеннего дня. С этого дня я с нею раскланиваюсь, а знаю ее и ее кабо еще с осени. Тотор питается из ордюров: поздно вечером, когда я подходил к калитке, Тотор, выпростав морду из «пубеля», схватил меня за рукав. Я уверен, что он меня принял за свежий ордюр: я с моим образцовым «анализом» и выброшенные кости, ботва и всякая полежалая дрянь – никакой разницы! И тут, в это яркое утро, никакого стеснения: так естественно и ему повезло – случайная встреча с Флоранс. И никогда не поймет, если я скажу: «и совсем не случайная» – ведь и хозяин этой Флоранс стоял тут же и изводил своими разговорами – известный «кабо!» – счастливую, счастливей своего «кабо», мадемуазель Пэдон. Тотор делал свое дело, чего ж стесняться!
Старик Адам! ты этого никогда не поймешь и никогда не примешь… о «деловых отношениях» мечтал, кажется, единственный Розанов, но как это чуждо в веках сложившейся «человеческой природе» с ее «грехом» и «стыдливостью». И старик, наверное, там где-нибудь за пустырем устроился, загороженный от любопытных глаз соблазнительной рекламой: «buvez les vins du Postillon»234, и, если бы увидел меня, близорукого, открыто смотрящего на мир со всем моим сознанием всего значения веса и тяготы «природы», «греха», «стыдливости» и «предрассудков» и горчайшим чувством моим перед «человеческой бедностью» и перед своей «беднотой», или увидел бы уткнувшегося в молитвенник кюре, который, предполагается, не смотрит по сторонам и ничего не видит, что вокруг, очень бы сконфузился, ну, и не обознался бы, как Тотор, принявший меня за ордюр, и когда окончится церемония, повторяю, задатки еще имеются, туркнется за хлебом и говядиной – и мясные и булочные тут же, где живописно расположилось осьминогое чудовище о двух мордах по концам. А хороша будет порода: отец и мать сытые, и виден хозяйский глаз – чистые, умные зародятся псы, ласковые собаки с тем особенным запахом здоровой псины… Одну такую на днях переехал автомобиль: с улицы перенесли ее на тротуар к угловому колониальному магазину, где за покупку неохотно выдают обещанный талон – надо набрать сто талонов, чтобы получить премию! – и уж как бывают довольны, если покупатель не напомнит, а я никогда не напомню по моей «запуганности» – и откуда это у меня такое прогрессирующее «стеснение»? – или это никогда не покидающее меня «стоит ли? и неловко!» – «случайно или забыли?» – «и разве это важно – талон и какая-то пустяковая премия?» На тротуаре около методически мелющей электрической кофейной мельницы – не могу помириться, что где-то в Бразилии жгут и топят тысячи мешков кофею! – носом к мельнице, распространяющей чудесный запах наперекор выбивающемуся чаду тут же поджариваемого кофе, лежала задавленная автомобилем собака, и все прохожие останавливались. И я, сквозь чад вдыхая кофейный воздух и негодуя на американское сожжение – какая скаредная расчетливость и алчная безрасчетность! – я тоже постоял над мертвой собакой: она была прекрасна и ее лоснящаяся шерсть – волк, не собака! Человек умирает семейно, зверь в одиночку, а тут у всех на глазах – труп: какое кощунство! Человеку в его «грехе» открылась «смерть», человек – «царь времени», не больше, но перед «безгрешным» зверем только жизнь и гнетущее предчувствие и в этой бесконечной жизни никакой тайны, ничего, чтобы скрываться или скрывать. Да такой и в голову не придет заводить плутню с премированными талонами или, когда мне не на что кофе купить, сжечь тысячи мешков, на которые не находится покупателя. У этих безгрешных зверей, которые легко могут обознаться с голодухи, как в случае со мной, и нисколько не стесняющихся воспользоваться «естественным моментом» и как часто одураченных – ведь Тотор убежден, что «нашел» Флоранс, а вовсе не то, что бы свел его хозяин, уговорившись с мадемуазель Пэдон! – у этих простодушных зверей нет никакого «первородного греха», ничего они не преступили – не нарушили никакой заповеди, у них только «кровь» и только «от крови» и «по крови», и ничего «не взыскуется» и один закон – безусловное: «множьтесь и наполняйте землю», по нюху подбирая себе пару. Вот и весь круг – собачья или лисичья или еще какого зверя зверовича судьба! но эта задавленная автомобилем – разве это не взыск? Так ли это, что и в безгрешном мире не взыскуется…? Но я не могу представить себе, чтобы и у них возможна была вдруг вонзающаяся в сердце боль, – та боль, которую Гоголь подметил в песне, «всегда неразлучной с унынием», та самая боль, которая настигает человека и в райском безмятежном житии «Старосветских помещиков», которая неожиданно, точно из-под земли подымется, и всякому покою и тишине, всякому «счастью» конец. Грех и добавлю: плач о грехе – боль, смерть – вот круг человеческий, человеческая судьба. А ведь и эта задавленная собака, ничего не подозревая, с «чистой совестью» уверенно перебегала на ту сторону, торопясь по тому же самому благословенному «производственному» делу, и вот наскочивший автомобиль хлоп колесом – прямо по брюху – и дух вон, и ни капельки-то крови! – а за что? – за неосторожность и неосмотрительность? Нет, что-то и у «безгрешных» взыскуется. Или неосмотрительность, за которую так бесповоротно и жестоко поплатилась она – и это то же, что «обозналась»: ведь другой на моем месте обознавшегося Тотора, принявшего меня за свежий ордюр, мог вгорячах так садануть – и подвернувшемуся под тяжелую руку Тотору ничего не осталось бы, как, подняв лапы кверху, издохнуть. И тут ясно, да, какой-то взыск – расправа за «житейское», может быть, за глупость, но никак никакой «первородный грех». «Первородный грех» – человеческое и только человеческое: боль и та бездонная чернота в самом существе человеческом, от которой в мире пролито так много слез и было и есть ожесточение. Все эти ожесточенные религиозные споры в Византии о словах, и только о словах, споры, кончавшиеся преследованиями, заточениями и казнью, и то же при инквизиции, – и при этом все «за совесть» и «по совести». Жалко мне собаку – жалко зверей с их откровенно перекатывающимися шариками, когда, помахивая хвостом, бежит который-нибудь по своему, мне непонятному делу. Конечно, и никакой нашей «совести», бессовестные – ни один зверь не съедает другого по совести, это только люди – их преимущество! – ни совести, ни гениальности, и вообще никакого «порока», никакого «уклона природных свойств» – уклона от нормы, от того, что выработалось в веках и стало привычным и с веками утвердилось, как «закон природы». Я думаю не о пьяницах, к которым чувствую непреодолимое влечение и знаю, как трудно иметь с ними и самое пустяшное дело, или какое надо иметь терпение и выдержку, чтобы что-нибудь сладить наверняка; я думаю не о игроках, которых мне жалко и за которых страшно – испытывать судьбу не безнаказанно! – знаю, что азарт и риск может погубить всякое дело, хотя, как и всякое, настоящее дело и делается-то при непременном условии азарта и риска; я думаю не о «истекающих» женщинах, которые безудержно лгут и не властны победить в себе этот «порок», хотя бы и раскаивались и мучились, их постоянная неверность подточит всякое дело; я думаю не о «свистунах» – «аривистах», для которых вы всегда только одна из ступеней той лестницы, по которой они карабкаются, чтобы выйти в люди, и неверны, как эти изолгавшиеся от «недержания» женщины, неисправимые… впрочем, нет, я вспомнил средство из Шахразады, этих еще можно поправить, если окурить их фардж парами уксуса с алоэ или, по Гоголю, плюнуть в их хвост; я думаю не о дураках – этих недорожденных с органическим пороком полузрения, полуслуха, получувства. Я думаю о Эдипе, о сыновьях Лота и о многом, что остается скрыто и тайной даже для ближайших, о чем «история умалчивает» и что можно иногда узнать из подрооных «мелочных» биографий великих людей, а больше из их творчества, где уж не может быть никакой подделки под «приличие». И только через «порок» – «преступление» мне представляется единственная возможность «открыть тайну», «разгадать загадку». Надо как-то «разладиться», как-то поступить «наперекор», «противоестественно», иначе сотрет, сровняет – ведь каждый самостоятельный шаг человека, только и только для него имеющий значение, как и все открытия, все чудеса… ученые, святые, пророки и просто человек, которого различаешь из толпы, никогда не от согласия, а всегда от нарушения принятой и установившейся «нормы» или от уклона от этой нормы. С папироской вальяжно никаких дел сделать невозможно, разве что пройти за нуждой. И мне кажется, что «физиологическое» направление в литературе – описание всяких «нужных» дел и лирические слащавые размышления о этих делах, ничего не откроют о человеке, о «тайне» человека – все эти дела естественные, а там, где дело идет только о естественном, там ноль – пустая бумага. И так же мне представляется и разговор и сочинения о предметах «важных» и «значительных»: ни разговор, ни сочинения ничего не могут представить ни важного, ни значительного, если говорится или пишется с той же самой легкостью, с какой рассказывают анекдоты или о знаменитых выеденных яйцах: можно нагородить тысячу великих имен и ничего не останется, и вовсе не из-за неуменья выражаться, а только из-за легкости сердца. Только питаясь и только ведя «нормальный» образ жизни, далеко не уйдешь. Горная болезнь начинается на высоте 5300 метров, и на высоте 7-8000 метров необходимо дыхание искусственным кислородом и, стало быть, чтобы овладеть пространством, требуется уклон от нормы. Есть «физическая» стратосфера, до которой проникнуть так, без чего-то, обыкновенным порядком никак невозможно, а есть и «духовная» стратосфера, до которой, ведя нормальный образ жизни, никогда не доберешься. Да, надо и на какой-то духовной высоте искусственнное дыхание, и это давно поняли – и что такое, на самом деле, оккультная гимнастика с «выхождением из себя» или хлыстовские – скопческие радения, изощренность дервишей и чудеса йогов, имясловство «старцев», ведовская мазь, пост, ночные стояния, оскопление, и всевозможные виды «переключения» или, наконец, совсем незаметный для глаз «чудаческий», а в сущности подвижнический образ жизни ученого? И есть еще одно неписаное средство, не зарегистрированное ни в каких скитских уставах и «лествицах», это игра самой судьбы: всякие несчастные события в жизни с непременным изводящим душу терпением, выбивающие человека из нормы, вырабатывают в человеке силы дышать на той духовной высоте, где нормальный человек, привыкший к удобной обстановке, задохнется, и никогда не осмелится погрузиться или, что то же, подняться. И еще есть – тут работа природы, ее «слепых» сил – так уж бывает устроен человек с «уклоном», не «под стать», с «пороком», «ненормально», или перестраивается той же природой – в детстве Гоголь слышал полдневные окликающие голоса; оттого ли он слышал, что у него болели уши или у него уши деформировались, потому что он слышал голоса, не воспринимаемые нормальным ухом?
Старик Адам! за пустырем ты работаешь не на порок… все эти гениальные, эти извращенные, эти святые, эти пророки – ну что может быть противоестественнее, как Исайя, который ел человеческое кало, об этом я узнал у безумного Блейка, которого жизнь вот уж крутила! – да, все эти безумцы, маниаки – великие изобретатели, но они же и разрушители. А вся ведь цель и все устремление построить на земле такое крепкое основательное здание, такой новейшей сверх-американской конструкции Бурков дом, чтобы никакого уж «inferno» – никакой «преисподней» с ее мучением и мечтой о свободе, с этими непрерывными муками, прободающими и самый упорный камень пещеры, куда загнан человек на свою волю в кромешной тьме. Но что надо для «райского» блаженства на земле, чтобы, наконец, настала безмятежная жизнь? А прежде всего: ограниченные умственные способности и без всяких острых углов, тупо – Достоевский это очень остро почувствовал, когда из своего «подполья» посмотрел на метущийся человеческий мир с его мечтою о райском блаженстве, как я сейчас из моей воли, свободный от своей бедности – мадемуазель Пэдон еще больше сияет, февральское солнце еще светлее, и какое ясное небо! «Деятель – тупица»! – а как же иначе; никакой разбросанности и чтобы никаких звезд не хватать, никакого полета в стратосферу, довольствоваться малым, только этим начертанным кругом, сесть на какую-то постоянную диету – разумность, рассудительность, трезвость – «mange, obéis et dors» – ешь, слушайся и спи! – «attention et obéissance» – внимание и повиновение! – я слышал такую науку детям, которые за «динэ» уж очень приставали со своим «почему» и «зачем». Да, старик работает на «нормальное» – на нормальнейшее – на такое, что вошло в закоренелую привычку и в мыслях и в чувствах и отлилось в крепчайшую форму, и чтобы никакой «боли» – боль есть начало страха, а страх начало смерти – на «бессмертие!» Иначе к чему и огород городить.
А может, все это только мое воображение по желаемому – эта вечная моя тревога, постоянное беспокойство, изводящая бедность и отчаяние перед человеческой беднотой! – или внушено заражающим зрелищем осьминогого чудовища – по концам о двух мордах с высунутыми языками – кульминационный пункт и снисхождение благодати зачатия! – цветение первородного сгустка крови. За пустырем пусто. Старик вдруг проснулся – острая боль укусила его, и он сразу понял: воспаление той самой железы, которая и есть все его первородное существо – первородный сгусток крови. Он завернулся с головой в одеяло и затих, прислушиваясь к резкой кусающей боли; и одно желание: дождаться, дотерпеть, когда успокоится. А это нестерпимо яркое первое весеннее утро в окно, и надо вставать, а на свет не глядел бы!
Но если я ошибся, и у старика все в порядке, и никакого приступа боли, и от напряжения вытягивается для какого-то равновесия язык, и язык его красен, как у Тотора – –
«Я ему кричу: «валяй, старик!» Попытаться ничего не стоит. Не больше, во всяком случае, чем ждать пока не развалится дом или он сам».
А любопытно бы взглянуть, какая такая за пустырем Флоранс… какая из виртуознейших среди белых, черных, коричневых и желтых, столько раз описанных Шахразадой, какая… а может быть, и никогда не проходившая «науку любви» и не Амадиса, а восточных гаремов, а просто наделенная одним природным инстинктом, я встречал таких, только и заметных по расширяющимся ноздрям и беспокойству, а служит в каком-нибудь почтовом бюро. Но я не могу забыть и счастливую мою соседку – и разве уж такое это счастье быть только зрителем! Какие у мадемуазель Пэдон чистые, глупые глаза! Одинокая, только и развлечения, что этот ее «кабо»! Но посмотрите, как она раскраснелась, ее горячие губы пышут, как и ее ноздри, все лицо сияет… и почему не она?
Но что меня вдруг осенило: старик Адам… да ведь у тебя была и другая привязанность и совсем из другого мира: ее ноздри не расширены и никакой этой виртуозности белой, черной, коричневой и желтой, и не человек она, а джинния – эта «сверкающая резкая красота» – у Гоголя она обращается в собаку, и синяя с горящими глазами пьет детскую кровь, выбирая самых одаренных природой – кровью, чтобы перевести на какую-то высшую ступень, ближайшую к своему миру джиннов, т. е. истончить и окончательно «опорочить» – сделать не «под стать» и не как «все». Такая не заведет себе «кабо» и, держа на ремне, весну открывать в качестве зрительницы никогда не согласится и не станет, как эта с раздувающимися ноздрями беспокойно приподниматься… Гордая и непреклонная, вдохновительница мечты «станем, как боги», никогда не удовлетворяющаяся никаким райским безмятежным блаженством, бунтующий мятежный дух, из-за которого человек и стал человеком со своим первородным грехом, отравой этого духа – и это правда, о «грехопадении во сне», да только во сне могла явиться так ярко мечта и вызов: «станем, как боги!» – «сверкающая резкая красота», от которой больно глазам и нормальному человеку беспокойно – «не надо» и «оставьте меня в покое», вот что подымается у нормального при встрече. И этот сверкающий дух, показавший Гоголю Вия, а Достоевскому Тарантула, есть не что иное, как бунт против этого Вия и Тарантула, этой всемогущей слепой силы, «темного корня мирового бытия», и бунт и мечта о каком-то доме для человека – не «inferno», но никогда и не конурке, хотя бы и оборудованной по последнему слову техники, а годной для ограниченного «механического» человека, этого идеала нормального человека – «мастера» новой человеческой расы. И, может быть, весь пыл старика, у которого была и другая роковая привязанность – «сверкающая резкая красота», вдохновлен этой мечтой, и новая человеческая раса, начало которой кладется сейчас за пустырем, приготовит такую революцию, которая не оставит камня на камне от всех этих строго распланированных конурок райской собачьей жизни.
Вспомнив о десяти франках – вчерашний дар «на бедность», я зашел в наше бистро купить папирос. Я с утра не курил и, закурив «bleue»235, самое крепкое, вдруг очнулся, и спросил у бюролистки, как зовут их собаку:
– Три года по утрам встречаю вашу собаку.
– А вам на что?
Я смутился.
– Так, – сказал я, – всякий день ее вижу.
– Зозо, – неохотно ответила бюролистка, – только она за чужими не идет.
И я понял, почему неохотно: и какое надо мне еще свидетельство о бедности? – ясно, она подумала, взглянув на меня, что я хочу подманить Зозо.
5. Куаффер
Мне очень жалко бывает детей, так жалко, что и сказать не могу. В этой моей жалости есть общее с моим чувством к животным: дети, как и животные, сказать не могут.
Из всех детей последней моей встречи мне жалко Альфреда. И не могу я его забыть.
Альфред младший из всех, ему десять лет. Есть и еще моложе – Бебер, но Бебер сам себя называет Картуш, и часами бегает с двумя разбойничьими револьверами и всех «пугает»: один револьвер его, а другой его сестры Синет, которой некогда играть в разбойники. Мать у них умерла, и только бабушка, – и вот Синет за хозяйку. Она ровесница Альфреду, а совсем, как маленькая фам, – с приемами фам-де-менаж, и когда я попросил ее что-нибудь спеть, она сначала жеманничала, потом согласилась и с час пела без всякого слуха с их носовой оттяжкой, так что я не знал, как ее и остановить, и все одно и то же, представляя зверей и птиц. Есть и еще моложе Бебсра, – брат Альфреда Ренэ, я его принял за девочку, говорит кончиком языка: «бонжул»… Но другие-то все – те, что составляют «Рожерскую Академию», – все сверстники и старше Альфреда: двенадцать лет.
«Академией» назвали, конечно, большие: L’Académie de la Rogère – «Рожер» – деревня. А назвали так за грамматические неправильности и коверканье слов.
Большие часто говорят о политике: из русских имен повторяется Сталин, с ударением на «лин». И вот получилось: «президент Советов Нафталин». А из диктовки – очень понравилось о Полифеме: «одноглазый монстр!» – и Улис превратился в Утис: «предводитель греков Утис», «cependant Utysse, cherchait le moyen de se tirer de l’antre…»236. Никто не видал арбуз, но слышали и говорят «пастек»; «шеф дынь – «паскет». Вместо «волоса», – les crignasses237. Вместо «il a plu»238 – «il pleuva»239. И всевозможные «мо де Селин». Никто из больших не читал Селина, знают по имени из газет. И не от Селина240 идут у детей всякие «флофля» и «шиши», а из общего источника народной речи.
На каникулах не все время устраивается «тур де Франс», а каждый что-нибудь делает. Один на пляже продает газеты, другой рассыльный мясной; кто на рыбной ловле – за палюрдами и мулями; есть и гарсон – этого я не видел.
Единственный, пожалуй, Морис бьет баклуши, и все-таки и ему находится занятие: он вроде «грума» и за молоком. Только он не очень-то исполняет свою должность: у него один неизменный ответ: – «tout à l’heure»; а кто не знает продолжительности этого «сейчас».
Все «госы» курят – вся рожерская Академия. Морис мне сказал, что уж три года, как курят, – весь класс; ну, не по-настоящему, а только дым пускают. Все они себе и профессии выбрали: кто кем будет. И не столько сами они, сколько внушено им.
Морис – ветеринаром. Морис любит животных: коров, лошадей, собак; из картона он вырезает коров – единственные еще сохранившиеся игрушки; и любимый его кот Кори, с ним, я слышу, по утрам он разговаривает, как с человеком. Конечно, Морис хотел бы быть «казак рюс» и джигитовать или быть бы ему «la princesse noire Zama et l’énigmatique Karmox»241; казаков он видел три года назад на работе и до сих пор помнит, так его поразили лошади и ловкость, а черную принцессу Заму и Кармокса нынче на Пасху в бродячем цирке. Или быть бы ему шоффером Ситрона и мчаться за рулем в автокаре, заломив каскетку: курить и разговаривать с ним запрещается. Морис собирает использованные тикетки, – ведь он только будущий ветеринар! – и самая любимая его игра в автокары, конечно, никогда не обходится без аксиданов: то бензину не хватает, то шина лопнет. С автокарами вообще по дороге не случалось несчастья, а с автомобилями, и особенно местными, очень часто. Один «боном» побил рекорд, – пятьдесят и один несчастный случай за лето: завел такую привычку – как в дороге, спать, ну, и понятно, то наскочит на километрический камень, то угодит в канаву. Морис, как и все его копэны по Академии, велосипедист и хотел бы участвовать в «тур де Франс», как это он видит в газете с портретами, где все участники на одно лицо без всякого различия, и так легко увидеть себя, и только не хватает подписи! Рисовать Морис не любит, он срисовывает, потому что заставляют, и, главным образом, департаменты, чтобы знать все префектуры и супрефектуры. И единственное, что он рисует охотно, по совести, – не географическое, а согнутого велосипедиста: шесть фигурок с «départ»242 до «arrivée», означая отход и прибытие деревьями. Но, говорят, ветеринаров мало, и быть ветеринаром выгодно, а, кроме того, «животные чище человека». Что выгодно, это Морис очень хорошо понимает, но о преимуществе животных трудно понять. Он привык слышать «саль бет», «саль кошон», – он еще не столкнулся с волосатым «грязным» человеком, про которого наши старообрядцы говорят: «образ Божий в бороде, а подобие в усах», – с этим венцом творения: «саль ом». А этого «грязного человека» описал со всеми физиологическими подробностями Селин, столкнувшийся в своем «путешествии на край ночи», где «chacun pour soi, la terre pour tous» и где «la vérité, c’est la mort; il faut choisir, mourir ou mentir»243. Морис думает, что этот Селин только собиратель словесных «куйонад»!
Ближайший копэн Мориса – Жан Купе. Из всех он самый элегантный, отец его портной; и глаза у него стрельчатые, живые, он очень нервный, вздрагивающий, – будущий учитель (instituteur). Лучшая коллекция марок, есть и персидские, только нет эстонских, и много собрал он изображений птиц; если собрать целый альбом, выдадут часы, и все этих птиц собирают, только до часов еще много пустых страниц, едва ли когда дождутся. И ничего Жан не боится, только боится диких свиней, – Адонис! А когда я ему сказал, что есть еще страшнее кабана: вместо носа хвост, а зубы, как обглоданная кость, это я из Чеховской Каштанки, он только перемигнул, – «да это слон!». Но на мой вопрос из «Полуношников» Лескова: «кто написал Апокалипсис Иоанна Богослова?» – Жан, как и другие Рожерские академики, не мог ответить, он только вздрагивал, должно быть, напряженно думал: «не знаю», сказал он. Тогда, чтобы облегчить, я спросил: «а кто написал Лэ Мизерабль Гюго?..»244
Будущий учитель – Ренэ Дюран, один из всех что-то уж понимает и это заметно в его взгляде и в его улыбке, другой, чем у остальных, – все эти «госы» совсем-совсем еще дети! – впрочем, Ренэ исполнится тринадцать. А его брат Морис – Морис Второй, белый, как только что выструганная доска, он будет плотник; отец у них плотник. А Бенжамен Пере с фантастической шевелюрой, – «криньяс», – будущий механик (mécanicien); он выше всех, и самый ловкий, и большой акробат, и лучше всех держится на велосипеде, и плавает без всяких поясов, – «ас»! Пти Жан Легран будет хозяином (cultivateur), он пасет коров: Люно, Кокет, Жонет и Миньон. И Бебер Герен-Картуш, он тоже хозяин, он тоже пасет коров.
– А у нас есть куаффер! – сказали мне дети.
Я не поверил: ну, ветеринар, учитель, слесарь, хозяин… но думать сделаться куаффером?
Оказалось, есть такой:
– Альфред Бертран.
Очень меня этот куаффер заинтересовал, и мне обещали показать его, да все не удавалось.
Денационализация шла полным ходом. Вся коммуна выкрикивала русские слова. Когда проезжал автокар, дети кричали по-русски: «осторожно!». По вечерам доносились тоненькие голоски: «слишу!». И не только палки, а и огромные сломанные ветром суковатые ветви-рогатки превратились в «Калечину-Малечину»: «Калечина-Малечина, сколько часов до вечера?» Пришлось мне кричать: «attention!»245 – когда по дороге, не обращая внимания на автомобили, дети скакали, держа палку на пальце: «сколько часов до вечера?» – и считая: раз, два, три, четыре, пять, шесть… – у кого дольше продержится – sept, huit, neuf…246 Грандмер Бебера, покачивая от удивления головой, повторяла за Бебером на его непонятный вопрос: «что говорит птичка: спать пора! повтори!».
– Спад-парад.
– Спать пора! – наставлял Бебер на бабушку свои два разбойничьи револьвера, – повтори.
Но бабушка никак не могла выговорить по Беберу.
– Чучела-чумичела-гороховая куличена! повтори!
Да, и «Чучела-чумичела» стала своей со своим неподдающимся «чуч-чум», ясно выговаривался детьми. На какой далекий океан занесло его прямо из Москвы! Я нарисовал детям чучелу, его мышиную мордочку о тонких жердястых ногах. Я познакомил детей и с моим «фейерменхеном»247, – на голове колпачок и нос колбаской; в Париже его называют «пти-мосье», а здесь, на Океане, он превратился в «пти боном».
Дети очень были удивлены, что я режу хлеб тоненькими ломтиками и с этими ломтиками, намазав маслом, пью кофе.
– Это не по-французски, – говорили они, и им очень хотелось, чтобы я по-ихнему, намазав большой кусок, обмакивал в кофе, – так вкуснее!
Но я и не попробовал, – я никогда не буду и думать по-французски, но я невольно употребляю французские слова, когда мог бы сказать по-русски. А дети – или тут магическое действие моей «чучелы-чумичелы?» – стали, вместо французских, говорить русские, и что у них вошло в обиход, это наше «нет», как будто родились с ним:
– Не-ет.
Так и проходили дни в науке, и забыл я о куаффере.
А тут такой случай. Захворала мать Мориса: простудила горло. Она главная, на ней кухня, и все в доме разладилось. Приходил доктор: «ангина». Но ничего опасного: не «пюльтасё» с высокой температурой, а легкая форма – горло как зацвело ландышами, и называется «мюгэ», дал полосканье. И все-таки вечером Морис бегал к «сорсьер» – «бонфам», у которой берут молоко. Но вернулся ни с чем. Это случилось под Успеньев день, и, оказывается, в эту пору никакая ведьма не будет колдовать: канун праздника и весь завтрашний день проведет она в молчании, сосредоточив все свои мысли на своем, и не дай Бог пропустить этот день – потеряешь всю свою силу на целый год! Общий ли это ведовской обычай – такие зарочные дни, и колдунья из Медвежьего оврага по нынешней Опошнянской дороге в ста шагах от Диканьки так же под Успенье и весь Успеньев день сидит, не сходя, в своей хате, не достучишься! – не знаю. Колдунья велела прийти Морису после праздника на наш ореховый Спас.
Старшие иронически относились к колдунам и колдуньям и в хорошие минуты посмеивались над суеверием, но в трудные прибегали, как к «народной медицине», еще действующей и неисследованной на родине Пастера: «не мешает попробовать!»
И Морис опять бегал к «сорсьер» и на этот раз вернулся не с пустыми руками: принес вроде хвоста белый из скрученной ваты, пропитанный чесноком – носить, повязав горло, неделю.
Мать Мориса повязала себе вокруг шеи хвост и к вечеру повеселела: понемногу откашливается, и глотать легче.
Издалека я видел однажды эту «сорсьер» – гнала коров, немолодая уж, но крепкая. Жаль, не пришлось поглядеть поближе.
Мать Мориса, почувствовав себя совсем хорошо, снова стала за плиту, и все было вовремя и порядок в доме. За «динэ» разговор шел о колдуньях, рассказывали всякие случаи – и во всех случаях ясно было действие гипноза, но и еще что-то было, какое-то знание, которое из книг не вычитаешь и не так усваивается, как наша наука. Может быть, это наследство «сверхъестественного» – остаток знания друидов? И эта «бонфам» – друидесса? И опять смеялись.
– Пэр Патлэн рассказывал, – передавали, смеясь, – чтобы сделаться колдуньей, жена его, стоя спиной и не оглядываясь, поймала крота.
Как Морису не понятно, что «животные чище человека», так я не понял, что тут такого, стоя спиной, не глядя, поймать крота. Мне объяснили. И я понимаю, сколько значения было в этих словах пэра Патлэна.
На другой день дети принесли мне мертвого крота. И так смотрели, будто сами они управились с «кротом», как заправские колдуны, – конечно, не они это поймали, а кот Фрипон, и не не глядя, как бонфам-сорсьер, а самым зверским приемом, притаившись и зорко – в кротиный час. Я всего рассмотрел крота – его медвежьи лапки и свиное рыльце, и потрогал: какой мягкий! Нет, он совсем не «саль бет». Раздумывал о нем – о его странной судьбе с его зрением наоборот: что нам свет, ему тьма. Хотелось мне его живьем посмотреть. Звали меня караулить в кротиный час – в те часы, когда крот роет землю, и целый час я прождал, вот из-под земли покажет свои когтистые лапки – да терпенья не хватило. Нет, из меня никогда не выйдет колдун!
И тут опять говорят – слышу – куаффер Альфред.
– Куаффер Альфред, – говорят, – внук этой бонфам сорсьер.
И совсем неожиданно я его увидел.
Случайно заглянул я в окно на дорогу – на море что-то не просто поварчивало, верно, к ночи разыграется буря, – как я люблю это дикое море, гул и крик ветра, эти темные первородные голоса – которым в ответ мой голос моего сердца – та же буря и ночь! – и вот в траве около виноградных гряд увидел я: видит – зеленый, как трава, и с тоненькой шейкой, как стебелек.
И когда я рассказал, что видел странного мальчика, и почему он неподвижно сидел в траве?
– Да это и есть куаффер Альфред. Перед бурей у него болит сердце, вот он так и сидит неподвижно.
– Но почему он такой зеленый?
– Слабый, питается плохо: мули, палюрды – вот и все, и никогда не дают мяса.
Я подумал: от бедности.
– Нет, – говорят, – вовсе не бедные: отец служит на железной дороге – чистильщик вагонов, мать – хозяйка, продает молоко, бабушка – сорсьер. Совсем не бедные. Это мать и прочит его в куафферы: выгодное мэтье.
А вскоре и появился Альфред.
Затеяли сниматься. Собрали всю Академию: Жан, Ренэ, Бенжамен, Морис, Морис Второй и Альфред. И тут я разглядел его: его глаза – зрачки, как палочки. Он робко поздоровался со мной: такое было, что убежит. И когда все смеялись, он ни разу не улыбнулся. Жалко мне его было, а и еще жальче стало: сразу видно, больной. Пробовал я с ним заговаривать, но на все мои вопросы он отвечал как-то вздохом из вздоха: «вв-уй». Или молчит.
Сниматься ему понравилось. И с этого дня он стал приходить: он был уверен, что будут сниматься каждый день. Его кормили. Потом он играл в автокары с Морисом.
Дети ни во что не верят. Они переняли «Калечину-Малечину» и скачут с палкой, они повторяют «Чучела-чумичела», все заключая неизменным полюбившимся «не-ет». И когда я попробовал рассказать какие это странные духи водятся на русской земле – все они только улыбались: нет никаких духов, и все это только сказки…
– Не-ет!
Поздним вечером я провожал Мориса к колодцу, – колодец в подвале. Морис боится ходить один, и я нарочно пошел проверить. Да, он боится, ему просто жутко: в подвале темно и сыро. Но это пройдет.
В церкви давали концерт: приезжий украинский хор – униаты. И когда запели о «Почаевской Богородице» – в угой песне собрано столько боли векового народного горя, и последняя мольба и единственная надежда; от внезапной радости умирают, но плач о грехе и плач о беде, когда нет избавления, это такая боль, и все взвеяно песней… которая и каменного тронет – Морис зевал, посматривая на программу, скоро ли кончится. И потом, во время «бенедиксион», под колокольчик Морис нагнул голову и оставался неподвижен до колокольчика: потому что боялся кюре, как темного и сырого подвала, – «кюре очень строгий, и его никто не любит».
– А Альфред во все верит! – сказал Морис.
И, действительно, когда я рассказывал Альфреду всякие чудеса, и арабские – из Шахразады, и наши – из «Посолони», про кикимор, боли-бошку, куринаса и про джиннов, и как «гуль» – наша «полудница» подстерегает одиноких путников и губит, и как я видел здесь, на берегу: – ни лица, ни глаз, только ноги и хвост –
– Вв-уй.
И как Калечина-Малечина прыгает в сумерки на своей одной ножке, одноглазая и однорукая –
– Вв-уй.
Альфред один из всех верил в «серпан» – в ту самую змею, которую никто никогда не видел и которая в лунные ночи появляется на дороге и «ходит», ест «мюры» – ежевику. И верил в «бугр-бугра»: боном на гусиных лапах – его тоже никто не видел – в красном фартуке, на левой руке четыре пальца, а может перенести любой и самый тяжелый камень – менгир.
И когда я Альфреду показал на каменной стене вырезанную в осеннюю бурю отчаянным хлестом прутьев странную фигуру с лицом нечеловеческим – «эспри дома» – домового –
– Вв-уй.
И мне его было очень жалко: без улыбки, бледный до зелени и эти глаза… – «С ума сойдет, с такими глазами плохо кончают!» – вспомнилось, сказала мать Мориса.
– Ты будешь куаффер? – спросил я Альфреда.
– Вв-уй.
– Но ты хочешь быть куаффером?
Но, вместо ответа, на меня глядели глаза со зрачками, как вытянутое язычком пламя, глаза, видящие больше – чего никто не видел, может быть, переданные от его бабушки – «сорсьер».
6. Акробат
Зосима Злобин248 весной появился в Париже из Москвы с театром Мейерхольда249. И до глубокой осени не оставлял нас, днюя и ночуя в нашем Булонском вертепе: наша квартира – под боком лес, из Парижа нарочно приезжают, а нам за дверь и попал.
Зосима стихами не занимался – нынче всякий лентяй пишет стихи – молчальник по природе. Не одиночка, в Вологде такие нетопыри водятся в изобилии: леса, реки и белые ночи с комарами замалчивают душу.
Акробат, – выйдешь с ним на Елисейские поля, наше avenue Jean-Baptiste-Clement идет до остановки автобуса «колесом», прохожие только пучат пялки, а автомобили рукой машут, скрежеща: «salaud». Или примется прыгать с палкой через голову, и все на людях, смотреть жутко: вот шею себе свернет, а бережливому страшно за его палку, выдержит ли и надолго ль?
Зосима и фокусы показывает, глазам не поверишь. Не говоря ни слова, воткнет себе в руку английскую булавку, зашпилит и, передохнув, вытащит. И получается только ссадина, ни кровинки.
Много тыкать он не соглашался, а очень это всем нравилось: «проткни еще!» – так скажут: на противоприродное глаз человеческий жаден.
И в хиромантии немножечко понимал: по руке судьбу расскажет – в линиях и загибах по пересеку доберется до самого «было» и «будет». И на картах погадать может. Я ему подсовывал Сведенборга250 и тибетские Бурхан-Мандшишира, – «не годятся». Я понимаю, ему давай не картинки, была б масть и число: самоговорящие картинки закрывают соображение и догадку и гасят игру гадальщика.
С фокусами выступал Зосима на Тверском бульваре, когда по образу «Ломоносова» появился он из Вологды на Москве. Это было в годы «военного коммунизма», и не очухаясь, попал он в клещи кругосветного мошенничества по «бедовому декрету». А пришел он из Вологды в Москву учиться. Да всему. Как когда-то и я, попав в Университет, мечтал пройти все факультеты. Колесо и палка обратили на себя внимание. И первой премудростью среди наук, которую постиг он, были танцы. Бросил он Тверской бульвар и заделался учителем танцев.
С лица мало заметный: безрастительная, серая вздернутая маска с крепким белым оскалом, но мне знакомое и памятное по старинным гравюрам: шпильманы, игрецы и гудцы. И особенно глаза – побуревшая китайка окружила их, будто выжжено, а из выжига бесцветные, они светили и таращились.
Жадность его к образованию, все знать и всему научиться, превысила всякие примеры из нравоучительных книжек: он садился за книгу и не прерывал чтения, пока не кончит, случалось – с утра до глубокой ночи.
Появление в России за последние годы «Бенедиктинских» ученых трудов с указателями только и мыслимо при таком вот упорстве и непрерывности.
Вечерами, как всегда, я читал вслух. С каким неморгающим вниманием он слушал меня. Особенно его тронула сказка Л. Н. Толстого о «Трех старцах» – это восхищающее чудо – крылья веры, а из Тургенева «Живые мощи» в моей редакции (снимаю сюк и сахар с барской манеры сказа) – какая горечь жизни. И из Слепцова «Питомка» – о утрате и ожесточенных поисках навсегда утраченного.
Зосима, не в пример другим наброжим, помогал нам в хозяйстве. Впрочем, мы были исключением. В Париже с кем только он не познакомился, и все были для него «сосок»: ему надо было всех использовать и урвать все, что только возможно, чтобы осуществить свою заветную мечту.
Он приехал в Париж вовсе не для того, чтобы учиться, а чтобы, как сам он признавался, «стереть в порошок Европу» и своим акробатическим искусством побить морду и самому первому европейскому гимнасту.
Время показало, что на «колесо» и «перепрыгную палку» зевали только мы, да наши булонские соседи, а тем, кто в этих акробатических делах разбирался, ничего особенного, и что тут этого добра не занимать стать. И пришлось подумать о возвращении в Россию.
Прощались мы по-братски, мне было очень жалко Зосиму: размахнуться впустую. В прежние годы ехали в заморские страны уму-разуму набраться, а его дернуло – знай наших!
На эту удочку не один Зосима попался, ну, и в том толк, без задору не проживешь.